«Миграции»

1760

Описание

«Миграции» — шестая книга известного прозаика и эссеиста Игоря Клеха (первая вышла в издательстве «Новое литературное обозрение» десять лет назад). В нее вошли путевые очерки, эссе и документальная проза, публиковавшиеся в географической («Гео», «Вокруг света»), толстожурнальной («Новый мир», «Октябрь») и массовой периодике на протяжении последних пятнадцати лет. Идейное содержание книги «Миграции»: метафизика оседлости и странствий; отталкивание и взаимопритяжение большого мира и маленьких мирков; города как одушевленные организмы с неким подобием психики; человеческая жизнь и отчет о ней как приключение. Тематика: географическая, землепроходческая и, в духе времени, туристическая. Мыс Нордкап, где дышит Северный Ледовитый океан, и Манхэттен, где был застрелен Леннон; иорданская пустыня с тороватыми бедуинами и столицы бывших советских республик; горный хутор в Карпатах и вилла на берегу Фирвальдштеттского озера в Швейцарии; Транссиб и железные дороги Германии; плавание на каяке по безлюдной реке и загадочное расползание мегаполисов…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Игорь Клех Миграции

I. РОССИЯ

Поезд № 2 (Путевой физиологический очерк)

Имя собственное поезда № 2 — «Россия». И это справедливо: он связывает не старую и новую столицы, подобно «Красной стреле», и не регионы между собой и с центром, но опоясывает и стягивает воедино все безмерное географическое тело России. Говоря фигурально, великий рельсовый путь от Москвы до Владивостока — это тот железный пояс, на котором держатся штаны страны. Не будь его — и Россия давно заканчивалась бы не на берегах Тихого океана, а на берегах «славного моря» Байкал.

Транссибирская железнодорожная магистраль существует уже без малого сотню лет, и если только представить себе тысячи и тысячи километров по бездорожью, через тайгу, болота, скалистые горы и сотни рек, пройденные нашими прадедами за считанные годы в конце минувшего века с киркой, топором и лопатой, огнем и взрывчаткой, то масштаб их подвига поражает.

Собственно Великий Сибирский путь, как его называли, насчитывает свыше 6 тыс. километров от Челябинска до Владивостока, и сооружался он сращиванием отдельных участков магистрали, когда отряды строителей двигались навстречу друг другу. Так на фотографии в проявителе появляются сначала более темные пятна и возникают контуры, они растут, соединяются на глазах, пока не образуют собой готовое изображение.

Подобно Николаевской (впоследствии Октябрьской) железной дороге, за полвека до того связавшей поездом № 1 Петербург с Москвой, строительство Сибирской магистрали также осуществлялось под личным патронажем царствующей особы — цесаревича, вскоре ставшего императором Николаем II. В 1891 году, возвратившись из дальнего плавания, цесаревич заложил во Владивостоке первый камень этого беспрецедентного трансконтинентального сооружения. У наследника имелся и личный мотив: подобно Ньютонову яблоку, удар плашмя самурайским мечом по затылку, полученный им при посещении Японии, внушил будущему самодержцу, что ввиду стремительно растущего и агрессивного дальневосточного соседа Российской империи не удержать за собой Дальний Восток без железнодорожного сообщения.

К строительству дороги причастен и царский министр Витте, укрепивший рубль и возглавлявший одно время Министерство путей сообщения. Тех полновесных рублей потребовалось для строительства магистрали свыше полумиллиарда. К началу нового века Европейская часть страны уже связана была непрерывным «паровым сообщением» с Дальним Востоком. Отсутствовало 290 верст Круго-Байкальской железной дороги, проложенных и пробитых в скальной породе к 1905 году. До того Восточно-Сибирскую железную до рогу с Забайкальской связывало пароходно-ледокольное сообщение через озеро Байкал. В ходе строительства желез ной дороги интенсивнее стали заселяться переселенцами из центрально-черноземных и западных губерний Сибирь и Дальний Восток, их поток перевалил за 200 тыс. в год, и семь из восьми переселенцев оставались здесь жить и плодиться. Сооружение Транссибирской железнодорожной магистрали, полностью завершенное к 1916 году, послужило могучим экономическим импульсом для освоения колоссальных территорий и их промышленного и земледельческого развития. За время строительства также сформировался корпус отечественных инженеров-путейцев, в которых Россия ост ро нуждалась на рубеже веков. Время для проезда от Москвы до Владивостока было установлено для пассажирского и почтового сообщения — в 10 суток (35 верст в час, 800 — в сутки), для грузового — вдвое дольше. Грузы с Дальнего Востока в Лондон, например, могли быть доставлены теперь за 30 суток, в полтора раза скорее, нежели по морю.

Понедельник

Подъезжая к Ярославскому вокзалу столицы, я старался не думать о 9300 километрах и почти 155 часах предстоящего пути — шесть с половиной суток в купе пусть и спального вагона.

Поезд оказался красно-синим, на Руси уж как покрасят так покрасят! Зной и духота стояли жуткие, плюс 30 градусов в мегаполисе — это, как выразилась пассажирка, садящаяся в один со мной вагон: «Свариться можно в этой вашей столице!»

В пустом купе, показавшемся невероятно тесным, я моментально облился потом и выскочил на перрон выкурить на прощанье сигарету. Проводница Марья Михайловна, как написано было на бадже, прикрепленном к парадного вида железнодорожной форме, успокоила:

— Как только отправимся, включатся кондиционеры — будет как в раю!

И действительно, уже через несколько минут по отправлении я убедился, как немного надо для рая на земле.

Вагон был практически пуст. Все четверо пассажиров, севших в Москве, включая и меня, ехали до Владивостока. Моими попутчиками была супружеская пара из Петербурга, в преддверии пенсии подарившая себе путешествие по стране (назовем их условно «питерцами»), и не менее пожилая жена тихоокеанского морского офицера, возвращающаяся из санатория Минобороны в Архангельском под Москвой, благодаря мужу имеющая раз в году право на бесплатный проезд в купе в оба конца либо в одну сторону в СВ (столь же условно обозначим ее как «жену военмора»). Вагон оказался на удивление чист, как, впрочем, и весь фирменный поезд, видимых поломок не обнаруживалось. Постелены были в коридорах и в купе персидского вида ковровые дорожки, их ежедневно (в нашем вагоне, во всяком случае) пылесосили.

Воодушевившись чистотой, сухостью в туалетах, работающим кондиционером, я принялся вскоре глядеть в окно, обложившись подушками, наподобие героев русских повестей, путешествовавших в тарантасах, кибитках и прочем. Ведь помимо дорожных знакомств и разговоров, до которых я не такой уж большой охотник, чистое вагонное окно способно доставить нам особое развлечение и ни с чем не сравнимое удовольствие от пути. Каково же было мое удивление, когда за окном промелькнуло Хотьково, значит, следом Сергиев Посад — и, обратившись к расписанию, я выяснил вдруг, что поезд идет не через Рязань (как обещал мне не столь давнего года выпуска советский географический словарь), а стремительно взбирается на север, едва не под географическую широту Петербурга — через Ярославль и Киров-Вятку, далее на Пермь, и уже в Свердловске-Екатеринбурге совпадает наконец с проложенным мною в воображении маршрутом. Как потом мне объяснят железнодорожники, вообще-то, самый короткий путь пролегает через Нижний Новгород, он на 80 км короче. Но государственные виды и уже сложившаяся традиция требуют отклонения на четыре градуса на север от 55-й параллели, а затем на столько же к югу от нее, чтоб поезд смог связать между собой дополнительно не сколько крупных городов и так, снуя около указанной параллели, добраться до Хабаровска, откуда провалиться еще на семь сотен верст на юг до Владивостока, что почти соответствует протяженности Франции или Германии.

За окном тем временем протягивались знакомые пейзажи, редколесье, строения из потемневшей древесины, с белыми и зелеными наличниками, изредка со спутниковыми антеннами, вокзалы, пристроенные к остаткам монастырских построек, посеребренные Ленины, то ли призывно, то ли прощально машущие из кустов рукой, вездесущие (до Владивостока) решетки типа «солнце», выцветшие плакаты-страшилки по технике безопасности вроде «Не спрыгивай на ходу!», метровые надписи «Не курить!» на складах, да водонапорные башни, похожие на грибы и терема одновременно — с кирпичными ножками и древесными шляпками. Только за Красноярском они почему-то окаменевают целиком, их верхушки становятся шлемовидными и в разрушенном отчасти виде напоминают псевдоготические руины в усадебных парках.

Уже перед Ярославлем я сходил познакомиться с начальником поезда, прихватив письма от командировавшего меня журнала «GEO» и от МПС. Я нашел его в радиорубке так называемого «штабного вагона». Он оказался моим одногодкой, и звали его Христофор — отчего я испытал немедленную симпатию к его свирепой наружности морского волка. Перейдя в вагон-ресторан, я столь же легко завязал знакомство с директором ресторана, также почти ровесником, Виктором из Балашихи, работавшим когда-то официантом в «Континентале» в Хаммеровском центре, что на берегу Москвы-реки. Поужинав чем бог послал и бросив взгляд в окно на первую из встреченных на своем пути поездом № 2 великих русских рек — Волгу, еще не начинающую в этом месте набирать свою ширину, я вернулся в спальный вагон и завалился в постель с книжкой.

Имея опыт путешествий по гениально устроенным железным дорогам Германии и некоторых других стран, я все же всегда одобрял убаюкивающее покачивание на рессорах отечественных вагонов, что отчасти способно примирить путешественника с их бортовой качкой и даже предосудительными содроганиями на рельсовых стыках или по вине неопытных машинистов.

Анатомия поезда

Поезд, подобно акуле, должен все время двигаться, чтобы системы его жизнеобеспечения исправно работали — чтобы вырабатывался электроток и подзаряжались аккумуляторы, без чего наступит тьма и температура как за окном. Виктор, директор ресторана, рассказал мне исполненную живописного драматизма историю о перекрытии магистрали в прошлом году бастующими шахтерами Анжеро-Судженска. Фирменный поезд № 2, любимец трассы, успел проскочить в сторону Владивостока, однако назад вынужден был пробираться через Абакан. Во Владивостоке сцепили три пассажирских поезда (в том числе один украинский — «Харьков — Владивосток»), состав вышел длиной чуть не с километр. Опоздание достигло в пути полутора суток, из-за простоев разморозились холодильники. Виктор умудрился тем не менее организовать питание для детей. Взрослых же подкормили местные жители, вышедшие к полотну торговли, горячей картошкой, домашним хлебом, молоком — тем, что сами едят обычно. Виктор, смеясь, рассказывал, что в украинском поезде у его коллег прохудившийся потолок в вагоне-ресторане подперт был на всякий случай березовым стволом — тем не менее салон разукрашен вышитыми рушниками и прочим рукоделием. Шахтеры с тех пор, кажется, образумились и ловят теперь расхитителей своих денег на местах, ко благу путешественников и получателей хозяйственных грузов.

Но вернемся к анатомии. Вся двухпутная транссибирская рельсовая магистраль (за исключением отрезка Бикин — Уссурийск в Приморье) электрифицирована. В дороге бригады машинистов и локомотивы меняются многократно. Машинисты подчиняются только диспетчерам своего депо и железнодорожных станций, с которыми у них поддерживается постоянная радиосвязь. Они, как лоцманы, проводят составы по трассе и знают наизусть все ее особенности.

Начальник поезда также связан с машинистами радиосвязью, но обращается к ней только в экстренных случаях. Его работа — это руководство поездной бригадой и решение всех вопросов, связанных с обслуживанием пассажиров, обеспечение технической исправности оборудования, поездное радиовещание. В его подчинении также поездной электротехник. Почтовые и багажные вагоны, если они есть, обслуживаются собственными службами. Почтовики арендуют свои вагоны у железнодорожников. Люди не всё везут в руках или передают с проводниками, багаж и сегодня отправляется по железной дороге, причем обходится это отправителю совсем недорого: за десятикилограммовый багаж от Москвы до Владивостока, как мне сказали, он заплатит сумму порядка полутора американских долларов. Такие вагоны представляют собой просторное помещение без всяких переборок, в котором выгорожено лишь одно двухместное купе для сопровождающих отправления.

В поезде № 2 отсутствуют общие вагоны. Стоимость проезда от Москвы до Владивостока по текущему курсу составляет: в спальном вагоне — приблизительно 120 долларов США (на 20 долларов дороже, чем самолетом), в купейном — 60, в плацкартном — 40. Некоторые вагоны зарезервированы специально для пассажиров из крупных уральских и сибирских городов. Будто насосом поезд накачивается пассажирами где-нибудь в Екатеринбурге и Новосибирске и затем почти подчистую опорожняется в Красноярске или Иркутске. Логику приливов и отливов пассажиропотока умом не понять.

Новшество в фирменном поезде — телефонная связь от «Дженерал телеком». Аппарат установлен в радиорубке начальника поезда. Но в России часто делается полдела: карточка стоит 225 рублей, то есть приблизительно 10 долларов, и обеспечивает пятиминутный разговор с абонентом независимо от расстояния, то есть хочешь — звони на ближайшую станцию, хочешь — в другое полушарие. Но большинству-то хочется скороговоркой сообщить родным, что все в порядке, или попросить знакомых встретить, что сильно ограничивает интерес к нововведению. В первый день новой услугой приходило поинтересоваться шесть человек, во второй — четверо, на третий день, наконец, один похожий комплекцией на Паваротти нефтеторговец воспользовался аппаратом — позвонил жене и детям в Германию, но было плохо слышно, и невидимый оператор пообещал ему повторить сеанс связи вечером.

Кстати, скверно слышно и радио в пути, удовлетворительный прием осуществляется только на расстоянии 30–40 км от крупной станции, где есть мощный передатчик. Поэтому поездное вещание состоит в основном из трансляции записей, но об этом позднее. Не оправдали себя видеосалоны в поездах, как, впрочем, и по всей стране, — народ быстро пресытился видеопродукцией. В вагоне-ресторане, впрочем, установлен большой телевизор с видеомагнитофоном, но вагон-ресторан как предмет пристального интереса и разнообразных вожделений также заслуживает отдельного рассказа.

И последнее: окна всех купе глядят на северную сторону, откуда — к солнцу и проходящему поезду — обращены фасады подавляющего большинства железнодорожных станций.

Вторник

Ночь была полубелой — подсвеченный со всех сторон гори зонт так и не потемнел. Проснулся я на станции Киров города Вятки (до 1781 года — Хлынова), тут же заснул опять и вышел на перрон проветриться уже в Балезино, где торговали знатной сметаной, по уверенью Зинаиды Андреевны, подменившей Марью Михайловну и заодно сменившей белую парадную блузку на голубую походную. На перроне предлагали и местного производства сорокаградусный бальзам и фигурной фляге. Но предлагали без азарта, торговали как то вяло. Вообще, в России на станциях принято торговать словно нехотя, вынужденно, без страсти и аппетита, не то что на юге — скажем, уже на Украине. Нет, наверное, русского торговца, который втайне не мечтал бы поменяться местами с покупателем. Для поддержания местного мелкотоварного предпринимательства я купил большую бутылку минеральной воды и вернулся в вагон. Заварив чай в термосе, я позавтракал прихваченными в дорогу сырокопченой колбасой с сыром. Вскоре небо затянула сплошная облачность, пошли пригорки, лес, болотца. Растительные «куртины», призванные защищать насыпь от снежных заносов, отгораживают нас заодно от видов. Только теперь я присмотрелся, что целыми километрами белеют вдоль насыпи поверженные юные березы — передние шеренги подроста, будто скошенные вражьей силой. Позднее мне Христофор объяснит, что ведется расчистка полосы отчуждения, чтоб кроны не путались в проводах и корни не подрывали насыпь. Ширина ее по букве инструкций должна составлять пятьдесят метров в обе стороны от полотна. Пятидесяти, конечно, нет, но какое-то расстояние выдерживается почти на всем протяжении магистрали.

До самого океана тысячи рабочих в апельсиновых безрукавках обихаживают полотно и насыпь — магистраль кормит их и сама требует постоянной заботы: рельсы, шпалы, откосы, насыпь, столбы, провода, мосты — оставь их без присмотра, и уже через несколько лет по дороге нельзя будет не только проехать, но даже проползти на брюхе. Мне вспомнился один приятель, технарь-интеллигент, в начале девяностых, в момент резкого ухудшения экономической ситуации, вдруг расчувствовавшийся в собственной ванной: «Вот я стою такой маленький, никчемный, а под потолком горит лампочка, из крана течет теплая вода, чтоб я смог умыться, побриться, спустить воду, кто-то далекий делает же так, чтоб все это у меня было!»

Сидя у окна и ловя оконца в куртинах, я постигал смысл однообразия. Пошли огороженные хутора и безлюдные просторы — терапия для души закоренелого урбаниста. Какой-то человек, подходя к порогу своего дома, обернулся, и я сообразил, что для него проходящие поезда — бесплатные часы. Неподалеку, на середине пруда, дети барахтались вокруг огромной автомобильной камеры, как и сорок лет назад.

В Перми, где время отличалось от московского уже на два часа, разразилась летняя гроза. Я выиграл нечаянное пари у попутчиков, предположив, что побуревшая река под нами — не Обь и не что-то еще, а Кама (хотя особой уверенности в этом у меня не было), оставив затем беседовать проигравших о диоксиновых курах, Фурцевой и на прочие темы, почерпнутые из телепередач. После вчерашней жары дождливая погода на скорости в 80 км/час казалась даром небес. Что я и поспешил отметить походом в ресторан, где съел отменный борщ с курятиной всего за полдоллара и выпил стопку водки. Поезд шел по высокому берегу над изумительно безлюдной и дикарски красивой рекой — мне сказали, что это Чусовая, но я запомнил ориентир, 1573-й километр и город Кунгур, — это была Сылва. К счастью, я прозевал новорусский замок с башенками на противоположном лесистом берегу, но запомнил навсегда одинокого рыбака в дождевике, тянувшего с середины реки бьющуюся розовую рыбину. Леска не касалась воды и пела, как тетива, — боже, как захотелось мне поменяться с ним местами! Но, впрочем, не участью. Ведь я собирался доехать до Владивостока — многое увидеть и рассказать об этом, как сумею. Один вид был просто непристойной красоты: река ушла вниз, поезд взобрался на кручу, — разросшиеся сосны, скалы, — речка вильнула вбок и разлилась вдруг, и пошла петлять по долине до самого горизонта, под небом, на котором уже появились голубые проплешины. Я же знал всегда, что на свете бывает хорошо.

Говорят, что Урал, в который втягивался поезд, это место шва, где сошлись и срослись материки. Под непредставимым давлением от их столкновения образовались горы, в средиземье остались лужицы морей, а по разломам потекли реки. Теперь наметился откат. Байкал расширяется с каждым годом на несколько миллиметров. Через несколько миллионов лет суперконтинент будет разорван и между разошедшимися частями опять заплещется море. Так говорят.

Названия и города

— Смешные какие названия, — сказала жена питерца, указывая в окно на станцию Шаля, с милым вокзальчиком в стиле модерн и явно дореволюционной чугунной оградой. А Зюкай? А Сюзьва? А Ибрюль — между Грибной, Козловкой и почерневшей деревенькой Юбилейная? А совершенно непредставимая Итака в Забайкалье или бухта Улисс во Владивостоке? Как и откуда все это попало в русский суп?

Но не любит российская провинция саму себя и клянет скудость выбора. В Забайкалье я еще услышу поговорку: «Бог создал Сочи, а черт — Сковородино и Могочу». Крупные города и промышленные зоны выкачивают из промежутков и зазоров между собой молодежь. Хуже всего дело обстоит не там, где вообще отсутствуют деньги, а там, где их мало, то есть не хватает. Неряшливые лесопильные и прочие заводики выглядят будто после бомбардировки. Деньги — великий чистильщик. Задолго до крупных городов придорожный ландшафт начинает подбираться и охорашиваться. Появляются пассажирские платформы, как где-то в Подмосковье, и перекинутые над путями мостики переходов. И когда дымят индустриальные трубы, это значит, что не только загрязняется окружающая среда, но также что у людей есть работа. Запомнился рекламный щит в Красноярске: «Без трубы труба дело!» — надо полагать, перед проходной соответствующего завода. Все это города с населением от полумиллиона до полутора миллионов — целое ожерелье развитых промышленных городов, нанизываемых на своем пути поездом № 2. Почти все они являются еще и крупными речными портами. Конечно, благоустройство в них оставляет желать лучшего, но если в суровом и слабонаселенном краю из острогов, факторий и поселков они сумели вырасти до таких размеров, это свидетельствует об их могучем потенциале. Начиная с Урала это Пермь, Екатеринбург, Тюмень, Омск на Иртыше, Новосибирск на Оби, Красноярск на Енисее, Иркутск на Ангаре, Чита, Хабаровск на Амуре, наконец, семисоттысячный Владивосток, которого попросту не существовало до 1860 года. Отплывшая Аляска, кажется, кое-чему научила русских. При том, что территориальное соотношение Европейской части и Сибири, цивилизации и природы, прямо противоположно аналогичному соотношению Соединенных Штатов и их «Сибири» — Аляски.

Возможно, это прозвучит странно, но из-за хозяйственного по преимуществу уклона уральских и сибирских городов каждый из них остро нуждается в культурно-исторической и художественной санкции для своего полноценного осуществления как города. Писатели, художники, художественные коллективы (иногда первоклассные) наличествуют в них, но всем им недостает убедительности. Некой патины, которую накладывает только время. И потому так гордятся здесь любым кривым словом, сказанным в адрес этих городов ссыльным Герценом или Достоевским, а история сибирской аристократии очерчена и исчерпывается декабристским кругом. Имеются, однако, своеобразные «гении места» (если одолжить у Петра Вайля предложенную им методику ориентации на местности), передающие и выражающие его дух, ощущение формы, характер освещения. Для Перми таким «домовым» может оказаться Шишкин, выросший на камских берегах; для Красноярска — могучий Суриков; для Екатеринбурга вероятно, Бажов, с его камнерезами; для Вятки же — либо дымковская игрушка и Васнецовы, либо Грин с Циолковским (первый здесь жил, второй — учился, но оба запойно мечтали уплыть или улететь отсюда куда подальше).

И еще, что касается названий, я тоже придумал одно и могу недорого уступить его какой-нибудь из краевых администраций, оно очень «в духе» — Правдосибирск.

Среда

Накануне в Екатеринбурге, где я вышел на перрон, — ну и морды слонялись по нему без дела! — в мое купе подселили бизнесмена Диму. Он ехал до Новосибирска, и в пути мы с ним разговорились. Это был весьма ухоженный молодой человек, несколько даже чересчур спортивного вида. И действительно, оказалось, что он футбольный полузащитник и хоккейный вратарь в прошлом. Теперь это уже его хобби. Раз в неделю он обязательно встречается с другими ребятами, также оставившими спорт, и с удовольствием играет с ними в одну из двух командных игр, в зависимости от сезона. Что крайне необходимо ему для разгрузки: «Набегаешься, накричишься, и запаса хватает на неделю!» Поэтому он не очень понимает альпинистов, байдарочников, рыбаков, которые в изобилии работают с ним в фирме. Есть у него также жена и стафордшир, с которым он любит гулять, но опасается лесных клещей. В свои 28 лет он менеджер крупной фирмы, основанной екатеринбуржцами в начале 90-х и являющейся официальным сибирским дилером известных мировых компаний, в том числе парфюмерных и косметических, — именно это направление Дима и возглавляет в фирме. В последние два года ему приходится много ездить по сибирским городам, находить партнеров, заключать сделки. Богатая Тюмень загадочно равнодушна к предлагаемой им продукции. Помимо родного Екатеринбурга, ему особенно нравится старый Омск, а в Новосибирске — вокзал сталинской поры, недавно отделанный внутри китайцами. Из городов Европейской части, кроме Москвы (где у фирмы имелся до последнего времени филиал), он бывал в Санкт-Петербурге и Харькове, а на Западе — в немецком Фрайбурге по приглашению деловых партнеров, с отлучкой в Париж, где им с женой особенно запомнились рестораны с морепродуктами. На алкоголь Дима глядит с отвращением, но при этом курит. В поезде он явно томится. После Новосибирска ему предстоит еще наутро поездка в Новокузнецк.

К тому же типу попутчиков-коммивояжеров я бы отнес и преуспевающего служащего американской фирмы, торгующей чипсами, подселенного в купе к жене военмора. Наутро она пожаловалась мне, что он очень самодоволен, весь вечер хвастался. Наверное, он оказался не очень готов к размеру своей зарплаты. Этот вышел в Красноярске. Как и два других коммерсанта, по случайному совпадению, сильнопьющие казахстанские армяне, один — торгующий лесом и рыбой, другой — нефтью. Первый ехал в Бородино под Красноярском, второй — собственно в Красноярск. Первый из них садился ночью в Тюмени и сильно озлился на мое неосмотрительное замечание, что Бородино — под Москвой и ему следует ехать в обратную сторону. Утром их оказалось уже двое в одном купе, дверь которого они держали весь день открытой и зазывали всех в свою «палату № 7 — попить кефиру». Увы, весь неблизкий путь до Красноярска двум словоохотливым острякам пришлось коротать в обществе друг друга.

В ходе третьих суток я осознал свою промашку: деморализованный московской жарой, не взял в дорогу, по крайней мере, теплых носков. Моросил мелкий дождичек. Выходя на станциях, я спешил поскорее вернуться в купе уже по совершенно противоположной причине — за окном было +10°, и кондиционер работал как обогреватель. И в ресторан увлекал теперь меня не голод, не поиск развлечений, а желание согреться.

О, Омск с Иртышом! О, Обь с Новосибирском (развившимся из Гусевки в Новониколаевск и далее оттого только, что некогда путеец и писатель Гарин-Михайловский настоял на сооружении железнодорожного моста именно в этом месте, проклятие города Томска на его голову)! Вас скрыла от меня непогода, заложившая небо насморком. Меня передернуло, когда я увидел из ресторанного окна сидящего на пригорке на берегу Оби удрученного мужика в мокрых черных трусах, — брр!

По московскому времени

Местное время к исходу третьих суток опережало московское уже на четыре часа — и это отдельная тема. Дело в том, что расписание движения поезда составлено по московскому времени, и если бы по пути до Владивостока я семь раз переводил часовую стрелку, чтобы привести свои биологические часы в соответствие с местным временем, то я бы запутался в расписании еще на полпути. Но, сохраняя верность московскому времени, мои биоритмы входили во все больший клинч с местным временем, и всю серьезность ситуации я осознал слишком поздно — когда на границе Амурской области увидел восход солнца в одиннадцать часов вечера по моим часам. Это был классический «джет-лег» — расстройство сна и дезориентация, связанные с внезапной сменой часовых поясов. Но я решил идти до конца. Самолет из Владивостока должен был мне единым махом, за восемь с половиной часов полета, вернуть до минуты то, что отбирал теперь поезд.

Но именно этому легкому расстройству, которое сродни безалкогольному опьянению, я обязан прекрасными минутами и рассветными часами, которые, как злостная «сова», я неминуемо проспал бы.

Четверг

Первым таким утром, которое я начал праздновать в два часа ночи по Москве, явилось для меня утро на подъезде к Красноярску. Мне все нравилось в нем. Непогода оставалась позади. Деревья стали рослее и росли привольнее, без подроста, словно на газонах с горчичной присыпкой цветочков. Стало больше сосен, и появились лиственницы. Дачи пошли дощатые, но ладные, крепко поставленные, все двухэтажные и с теплицами. Дорога в России предполагает некоторое количество алкоголя. Я открыл рижские шпроты (все оказались брюхатенькими, с икрой), достал банку консервированных огурчиков и дорожную фляжку. Дело в том, что поезд приближался к местам моего раннего детства. Открыв коридорное окно, я просто ошалел и сразу узнал этот целебный запах тайги, которого не вдыхал уже сорок лет. Надышаться им было невозможно. Оставалось вернуться в купе и выпить рюмку-другую. Окно в купе не открывалось, и потому фотографировать приходилось либо сквозь стекло, либо против солнца из открытого коридорного окна, — к которому я вышел вскоре посмотреть на дикий и могучий Енисей. Солнце уже начинало стряпать на облаках со шкворчанием свою небесную яичницу. То же, что я принял поначалу за пух или непонятный пепел, летящий навстречу нашему составу, оказалось бабочками. После Красноярска еще целый час у того же окна я караулил с фотоаппаратом красавицу-речку Бирюсу. Это было уже перед Тайшетом, откуда шло ответвление на БАМ. Здесь на душу населения, как сообщило радио, приходилось по 35 гектаров леса — дыши не хочу! Невозможно было поверить, что где-то во влажных джунглях Амазонки, а не здесь, на просторах Сибири, трудятся легкие планеты.

Продавцы и офени

Вокзал в Красноярске оказался несуразной формы и выкрашен под цвет железного сурика, каким обычно кроют дощатые полы, но рассмотреть его как следует я не успел. Нас отгородил от него подошедший поезд «Улан-Батор — Москва». Через считанные секунды все его окна были распахнуты, из них, будто на пружинках, выпрыгнули по пояс монголки и монголы, вывесили одежду на плечиках и пластиковый полуманекен в дамском белье, сбросили какие-то тюки на перрон, который уже мели юбками стайки цыганок, потянулись вверх руки с российскими купюрами, вниз полетели колготки в упаковках — торг кипел. Это был транзит китайских товаров, и продавцам нужна была какая-то российская наличность для начала.

Вообще, торговля идет вдоль всей железной дороги. Иерархия примерно такова: в поездах едут те, у кого есть деньги (они смогли купить билеты); у дороги живут и лепятся к ней те, кто в деньгах нуждается; им завидуют остальные, живущие в отдалении от железной дороги. Торгуют повсюду. Еще на Ярославском вокзале в Москве проводнице Зинаиде Андреевне «впарили» не очень нужную ей термостойкую стеклопосуду прямо у дверей вагона. Меня, в частности, давно интриговало, почему по всему бывшему СССР печатной продукцией в поездах дальнего следования торгуют исключительно немые разносчики. Христофор, у которого я попытался узнать, отчего так, заметил: «Так же как все носильщики на московских вокзалах — татары». Ему виднее. Сам он — армянин из Геленджика, закончил МИИТ, живет в Москве и работает на железной дороге с начала 70-х.

Горячей или теплой картошкой, варениками и пирожками с капустой, разноцветной водой торгуют повсюду, но есть еще и специализация у отдельных станций. Знающие люди говорят: «В Барабинске будет свежая жареная рыба», — и, действительно, половина торговок стоит там с весьма аппетитного вида жареной рыбкой. В Слюдянке, первой остановке на берегу Байкала, будет продаваться омуль горячего и холодного копчения (которым я легкомысленно, хоть и не сильно отравился, — к вопросу о необходимости небольших доз алкоголя в рационе путешественника, — иркутское пиво, с которым я употребил омульков, алкоголем считать нельзя). «На что омуля ловите?» — спросил я у парня. «А мы не ловим, мы покупаем у рыбаков», — был ответ. В нескольких сотнях метров от берега покачивалось на воде с полдюжины рыбачьих баркасов. Еще знайте, что в Петровском Заводе (Петровске-Забайкальском) вам предложат кедровые орешки, кедровые сосны не везде растут, а больше здесь и продать-то нечего. Если что и продается, то существенно дороже, чем в Москве. Зато от Архары и до Владивостока продаются всего за несколько рублей мясистые стебли папоротника-орляка, помнящего челюсти бронтозавров, а также салат из него, приготовленный на корейский манер, — потрясающе вкусен и отдает слизистыми китайскими грибами. Там же вам предложат березовый деготь, годный как для язвенников, так и для ухода за ботинками, и скрученные кольцом целебные мохнатые корни лимонника, похожие на хвосты тех чертей, что придумали Сковородино и Могочу. Но главное, в Вяземской за Хабаровском торгуют черной и красной икрой по цене в пять раз ниже столичной, копченой осетриной и жареной корюшкой, которую все здесь очень любят. Я тоже позарился на осетровую икру (бывает и калужья, но предупреждают, что надо пробовать — попадается с привкусом фенола, мне незнакомым). В Москве распробовал. Главное теперь, не дать развиться в себе порочной склонности к черной икре, иначе никаких не только командировочных, но и гонораров не хватит. За восемь тысяч верст не поездишь особенно.

Пятница

Это Иркутск, и это Байкал.

Размах, с которым поставлен Иркутск, каменные набережные Ангары (в детстве я купался в ней летом в месте слияния ее с Енисеем), очень стильный вокзал дореволюционной постройки, недавно отреставрированный и остекленный тонированным стеклом (я не исключаю, что к приезду важного лица), произвели на меня неожиданно сильное впечатление. Поэтому, часа два спустя, самый момент, когда поезд вырывается из тоннеля и на секунду застывает перед спуском над каменной чашей, на дне которой Байкал, я проспал, taro весь день было потрясающее небо, облака, поблескивающие снегом сопки Хамар-Дабана, петляющая Селенга, напомнившая мне знакомый по плаваньям на каяках Днестровский каньон, летучие дожди, радуги над поселками, то дугой, то столбом, — наконец, вечер и зловещий закат в голой степи, где-то уже перед Читой.

Улан-Удэ мне не хочется вспоминать. Когда мы с родителями переехали с берегов Енисея в Забайкалье, здесь был ближайший от нас, всего в сотне с небольшим километров, кинотеатр. Я вглядываюсь в лица бурятов, терзаемых ныне злой безработицей, в их ветхие халупы, лепящиеся друг к другу, будто кругом мало места, в обработанные клочки земли и сараи, сложенные из замасленных, отслуживших свое шпал. Едва дымящиеся заводские трубы, разбитые стекла, «Бурят-книга», «Удэгеснаб», длиннющая очередь к пункту приема лома цветных металлов. Люди, купившие билеты в СВ, в хороших костюмах, пролезают с чемоданами под вагонами, поскольку поезд № 2 принимают теперь через раз на какие придется пути. Собака с впалыми боками, щелкнувшая зубами на мой окурок. Мальчишки — три стадии вхождения в нищенство. Новичок тихим голосом тебе одному: «Дядя, купите у меня, пожалуйста, газету (какая-то никому не нужная местная многотиражка), я только третий день торгую». Расплакался. Другой пободрее, оттачивает прием: «Купите у меня что-то, а то я сегодня еще ничего не заработал!» Третий, уже профессионал, наметив жертву, преследует ее по перрону: «Умоляю! Умоляю, дайте на хлеб!» На нем отцовский пиджак с длинными рукавами. Получив свое, ищет глазами следующего. Люди отводят глаза. Чувствительные вообще не выходят из вагонов. Готовы мы платить такую плату за свою свободу?

«Совок» никуда не подевался

Он временно растерялся, силы его рассеяны, но он вездесущ, и я пребываю в недоумении: как это нам удалось в начале 90-х отстранить от власти коммунистов, когда так повально в стране огромное нежелание населения становиться взрослыми людьми? Бог помог, и москвичи не сплоховали.

Я включаю радио в купе, запись произведена редакцией поездных программ (фактически вычищены лишь славословия коммунистической партии). Образец стиля: «В зеркале Камы отражаются острый шпиль древнего Петропавловского собора, первого каменного здания города, ажурные стрелы портальных кранов, белокаменные современные кварталы, мощные заводские корпуса». Никаких блатных песен, хорошо подобрана музыка, голоса доверительны и не чрезмерно бодры — и я не могу не признать, что все это вместе действует убаюкивающе, внушает мне ложное чувство безопасности, заботы. МПС, как всякий естественный монополист и технократ, в принципе расположено к авторитарности. Сегодня, впрочем, оно защищается — и его надо благодарить, что не позволило пока растащить и распродать по частям свое рельсовое хозяйство. Как есть бывшие республики, где повыкапывали уже все телефонные кабели и вообще все, что блестит, если плюнуть и потереть.

Любопытно, какой поддержкой в провинциальных городах пользуется клоун в Москве — Жириновский. Не зря активисты ЛДПР отправляют в регионы с поездами пухлые кипы своей прессы и партийной литературы. Если и встречаются по пути на стенах граффити политического толка, то почти исключительно принадлежащие сторонникам этой партии: «ЛДПР — партия народа», «Жириновского президентом!» — и кто-то пониже приписал: «Отдай часы Брынцалову». Рядом же можно увидеть: «Привет участникам Олимпиады-80!» А также повсюду изваяния и мемориальные доски: Ленина (по пути в Шушенское и обратно), Калинина (сказал речь в 1925 году), Бабушкина (что он-то сделал, Бабушкин? — шрифт мелковат). Особенно же поразил меня монумент в Петровском Заводе. Перед сооруженным китайцами пряничным вокзалом — монументальная усыпальница минувшей эпохи. С ее крыши глядит поверх проходящих поездов серебряный Ленин в таком же пальто, одну руку держа в кармане штанов, вторую заложив за спину, а в нишах гробницы выставлены аляповато позолоченные головы декабристов — восемь голов. Не приведи господь, приснится!..

Попутчики

Я упоминал уже о питерской чете, решившейся проехать на поезде до Владивостока. С собой они взяли видеокамеру, привезенную кем-то из друзей из-за рубежа. Дело в том, что питерец служил в армии в Уссурийске с 54-го по 57-й год. Везли туда призывников тридцать суток. Высказанного мной сочувствия он не понял: «А чего, молодой, есть да пить дают, спи сколько влезет, служба идет!» Но даже у него, «рабочей косточки» с одного из питерских заводов и явного жениного подкаблучника, даже у него были какие-то иррациональные запросы и стремление соединить концы своей жизни тетивой транссибирского экспресса.

Эта пара подружилась, насколько это возможно в поезде, с женой тихоокеанского военмора, жгучей брюнеткой, загадка остро характерной внешности которой разъяснилась как-то в разговоре: она оказалась дочерью румынского коммуниста из Ясс, погибшего на фронте. После войны они с сестрой и матерью жили в Черновцах. Сестра занялась хореографией в Кишиневе и вместе с ансамблем «Жок» попала в Москву, где и живет, но сильно переменилась. Она же вышла замуж за морского офицера, теперь уже отставного. Сын их — штурман (славный мальчишка, он подвез меня во Владивостоке на машине с правым рулем к гостинице на берегу Амурского Залива, где у меня был заказан номер). Эта компания шестидесятилетних пополнилась в Чите бодрым генералом из Владивостока, который все понял о жизни и охотно делился генераличьей мудростью. В былые времена он наезжал в Забайкалье охотиться на изюбря и кабана. У знакомого егеря в тайге росло семеро сыновей — «питались черт-те чем, овес заливали молоком, а выросли все крепкие, ладные, румяные», — и генеральская рука, плотоядно вильнув, изобразила в воздухе нечто вроде лесенки призывников, расставленных по росту и рассчитавшихся на «первый-второй». Шуток про «лучше переесть, чем недоспать» я не слышал уже несколько десятилетий. Но когда, выйдя в Хабаровске на плавящийся от зноя перрон, я застукал его с женой питерца, в присутствии ее мужа и проводницы Марьи Михайловны ведущих диспут на тему «так что же такое счастье?» — я пулей вернулся в душный вагон и, опустив коридорное окно, высунулся из него на другую сторону состава, чтоб глотнуть кислорода.

Незадолго перед тем поезд бесконечно долго шел по новому мосту над Амуром, с открывающимися с него роскошными планами и видами. Христофор сказал, что старый продали китайцам. И еще, что под Амуром есть тоннель — и полтоннеля под проливом до Сахалина, выкопанные при Сталине.

Суббота

В пути без особых проблем я дважды вымыл голову и побрился, принося в термосе горячую воду и разводя ее в чашке. Увидев меня выходящим из туалета после «купания», Зинаида Андреевна озадачилась: «Вы что же, голову помыли?!» Отпираться не приходилось — мокрое полотенце висело на шее уликой. Она покачала головой, как будто что-то прикидывая про себя: «У вас волос немного, у меня побольше будет».

Проводницы

Марье Михайловне и Зинаиде Андреевне лет по пятьдесят с небольшим. Марья Михайловна на этом маршруте с 1968 года, Зинаида Андреевна поменьше. Обе они, как и большинство проводников их депо, из Подмосковья, — москвичей среди людей этой профессии встретить трудно. Во Владивостоке поезд № 2 стоит 12 часов, за которые надо успеть прибрать вагон, исполнить все бумажные формальности, самим помыться, выскочить в город за покупками, перекусить, встретить пассажиров — и назад в Москву. Итого две недели в пути, после чего ровно столько же они будут отдыхать. И опять в путь. За рейс каждая из них получает от 50 до 60 долларов (естественно, в рублях). Но у них есть работа, которую они знают и к которой привыкли. Пребывание в движении создает иллюзию приключения. У обеих сохранились отчасти девчоночьи повадки, за эти годы они научились сами себя веселить в дороге, кому, как не им, знать, что такое рутина? И в конце концов, дорога всегда дает возможность человеку подзаработать. Надеюсь, что она бывает благосклонна и к этим двум немолодым женщинам, которых иностранцы опознают иногда по фотографиям в своих географических журналах.

Золотое руно

Субботы я ждал давно. Христофор пообещал мне, что на одном из перегонов между Могочей и Ерофеем Павловичем (по имени первопроходца Е. П. Хабарова) я смогу проехаться с машинистами в электровозе. В Могоче меняли локомотив. Прибыл встречный поезд «Владивосток — Москва», но состоящий весь только из почтовых и багажных вагонов. От некоторых из них нестерпимо пахло клубникой — можно было задохнуться от этого запаха! Пассажиры разволновались.

Двери нашего вагона-ресторана обступила толпа местных женщин, волнуемая другим. Женщины запасались водкой для своих непутевых мужей (или на продажу) по цене меньше доллара бутылка — в полтора раза дешевле, чем в поселке, да и ту всю выпивают. Разбирают с зарплаты ящиками, чтоб не бегать.

Навстречу мне шел Христофор с известием, что машинисты будут ждать меня в Амазаре, откуда я смогу проехать с ними двухчасовой перегон до Ерофея Павловича.

Поскольку уже дали зеленый свет, я сел с Христофором в первый попавшийся вагон и задержался в ближайшем курительном тамбуре, чтоб поглазеть в окно и выкурить сигарету. Здесь я и познакомился с демобилизованным офицером из Мурманска, который сопровождал мать в поездке к родственникам в Благовещенск. Они собирались сойти в Белогорске. Поезд шел по берегу речки, на которой неожиданно я впервые увидел плавучую драгу, моющую золото. Она черпала породу со дна, и все течение вниз по реке было сплошная муть. Тридцатилетний Борис уже бывал здесь и рассказал мне, что местные жители очень не любят золотарей, как их здесь зовут. Рыба исчезает в тех реках, где они моют золото. По инструкции они обязаны огораживать участок реки и делать отстойники для осаждения мути — но поди заставь их.

Он рассказал мне удивительную историю в связи с этим — как намывают золото его родственники, благовещенские врачи, поправляя таким образом свое финансовое состояние (положение бюджетников в регионах всем известно). Они местные жители не в первом поколении и воспользовались дедовским способом. Большинство притоков Амура в этом районе несут золото, и девять его десятых находится в столь мелкой взвеси, что никакими драгами и лотками его не уловить (вот откуда этот едва уловимый отблеск прозрачной речной воды!). Так вот, зная места и ручьи, его родственники берут овечьи шкуры (козьи не годятся, золото не будет задерживаться в них — нужны завитки) и осенью укладывают их на дно ручьев, пригрузив камнями. Надо еще знать, куда класть. Стремнина не годится, надо понимать ручей: положишь ты шкуру перед излучиной или за ней? на каком расстоянии? — от этого будет зависеть «улов». Зиму шкуры лежат подо льдом и напитываются золотом. Остается весной, как только сойдет лед, вытащить отяжелевшие шкуры и, просушив, сжечь на листе жести.

Так работает «золотое руно» на притоках Амура в наши дни. Мне очень хочется верить этой истории, услышанной в курительном тамбуре в одном из вагонов поезда № 2.

Я пригласил бывшего офицера к себе в купе и угостил кофе с коньяком. В советское время их семья жила в Алма-Ате. С роспуском империи родительская семья распалась. Отец, который занимал крупную воинскую должность, категорически отказался служить новому государству и, выйдя в отставку, переехал жить в один из волжских городов. Еще в Алма-Ате мать рассталась с ним, уйдя из дому «в одной песцовой шубке», и перебралась к сыну в Мурманск. Там же после института оказалась и его сестра, ихтиолог, превосходно владеющая английским и нашедшая работу в фирме. Не прошло и полугода, как сестра получила шведский грант и отправилась в кругосветное плавание со шведскими океанологами. В данный момент она изучает экологию на Большом Барьерном рифе и ожидает получения вида на жительство в Австралии. Тогда они с матерью поедут к ней в гости. Из армии Борис демобилизовался через два года после окончания военного училища. Занимался коммерцией. Сейчас временно не работает.

Пролетело незаметно два часа, и мне пришлось распрощаться с Борисом, поскольку поезд уже втягивался на станцию Амазар.

Машинисты

Мне всегда казалось, что машинисты сидят очень высоко и их кабина буквально нависает над дорогой. Но это иллюзия, проистекающая оттого, что к ним в кабину приходится вскарабкиваться.

Их было двое, машинист Вилисов и его помощник Шульгин, один постарше, второй помоложе. Оба живут в Ерофее Павловиче и работают в местном локомотивном депо, обслуживающем пассажирские поезда (вождение товарных составов требует более низкой квалификации — оттого они и дергаются так, что и на ногах не устоишь). Вилисов — коренной житель, степенный, ответственный и приветливый человек. Шульгин переехал с «запада», как он говорит, с Алтая, где захирел леспромхоз, в котором они с женой работали, она у него медик. Жена же Вилисова, как и он, работает на железной дороге, и их сын также работает машинистом где-то в угольном разрезе под Благовещенском, и отец Вилисова был железнодорожником, хоть и не машинистом.

У машиниста зарплата — 5 тыс. рублей (после «дефолта» — немногим более 200 долларов), у помощника вдвое меньше. Но это со всеми «накрутками», северными и прочими надбавками — да еще на какой трассе! — в Москве же без всяких надбавок у машиниста такая же зарплата, а дороги не сравнить!

Я понял, что имеется в виду, когда мы стали выбираться со станции то ли ползком, то ли на цыпочках. Состояние этого слабонаселенного участка Забайкальской дороги, как они меня уверили, худшее на всей трассе. Мало того что участок сложный, близкая к критической кривизна поворотов — поезд пробирается между сопками, соединяющимися в сплошные «увалы», где путь часто приходилось прорубать в скальной породе, — в низинах тоже не лучше — «мари», болота, под которыми вечная мерзлота.

За «гольцами», сопками, на которых не тает снег, уже Якутия. Здесь и названий много от «якутов», вот, например, река Чичатка. А столбы, видите, покосились? Их поставили на вечную мерзлоту — она уже на метровой глубине. По-хорошему, им бы дать постоять год, просесть, а на них сразу провода повесили — вот они и «поплыли». Потому и нормальных автомобильных дорог между Читинской и Амурской областями практически нет, проехать только зимой можно, по «зимнику», да и то следи в оба, чтоб не сбиться и не заехать по следу куда-нибудь в тупик к золотарям. (Мне вспомнился киевский приятель, попытавшийся автостопом проехать до Владивостока, его изумление, когда за Читой он узнал, что дальше дороги нет.)

Машинисты разъяснили мне назначение тех шпаргалок, что зовутся «предупреждениями» и прикреплены магнитами перед каждым из них. Суть их такова: по дорогам страны постоянно колесят прицепляемые к поездам измерительные вагоны-лаборатории, которые ведут диагностику состояния рельсовых путей и полотна; есть еще в каждом депо дефектоскопы, установленные на дрезинах. На основании собранных сведений производится анализ состояния дороги, и диспетчер движения, который осуществляет контроль за прохождением составов и поддерживает радиосвязь с машинистами, каждый раз выдает им перед рейсом «предупреждение», ограничивающее скорость движения на определенных участках дороги. «Предупреждения», выданные моим машинистам, были предлинными и испещренными пометками: от Могочи до Ерофея Павловича в течение четырех часов скорость менялась десятки раз в диапазоне от 15 километров в час до 75. От машинистов два часа спустя я ушел взмокший, будто это я вел состав и должен был выполнять то, что диктовало «предупреждение», вползать на пригорки, притормаживать перед мостами, следить за светофорами, переговариваться с диспетчером и станцией, а еще вместе с Шульгиным отлучаться в машинное отделение электровоза щупать и снимать показания с замасленных электродвигателей, от которых шел такой жар и духота, что у меня и мысли не было последовать за помощником машиниста. Мне нравилась лишь одна из его функций: фистулой или басом приветствовать гудком все встречные поезда, точнее, их машинистов, а также всех станционных смотрительниц и стрелочников на разъездах и полустанках, а то и просто добрых знакомых.

На самом видном месте выведена была надпись: «Машинист, помни, что пропущенный знак — это преступление». Без восклицательного знака.

Каждый из них, чтоб заработать зарплату, должен ежемесячно проводить в дороге в среднем около 160 часов (столько же приблизительно времени занимает мой путь от Москвы до Владивостока). Вилисов водит поезда уже 30 лет, Шульгин у него в помощниках пятый год. В советское время Вилисов получал 500–600 рублей и жил, по его выражению, припеваючи, — мать могла еще и откладывать на черный день. Родителей уже нет на свете, и лето он проводит в их домике. Если уродятся грибы и ягоды, припасов можно наделать на целый год. Потому что вырасти успевают в этом краю только капуста и картошка. К тому же снабжение не ахти, да и работа далеко от себя не отпускает. В советское время они с женой съездили раз в Сочи, а больше не ездили — одна дорога туда-обратно занимает две недели. Еще посетовали оба, что рыба ушла из их речек — недалеко от Ерофея Павловича золотари золото моют который год, а на Чичатке, когда старую плотину унесла большая вода, новую — хоть это давно уж было — сделали без шлюзов для рыбы. Таймень с хариусом побились об нее пару лет, повыпрыгивали — и ушли в Амур, теперь одна мелочь осталась. Ну зверь еще иногда выходит, а кедра нет — он не везде растет. (Наш поезд большую часть пути на этом перегоне сопровождали ястребы.)

О красотах говорить не буду — дорога в меру живописна, к тому ж увидена была мной с непривычного ракурса. На мой вкус, было бы лучше, если б машинисты сидели повыше.

Улучив минуту, я испытал расположение ко мне Володи Шульгина, чтоб задать ему дурацкий вопрос, который с детских лет меня занимал (а кому его задавать? Не Христофору же — представляю, какое у него составилось бы мнение обо мне!). Я спросил его, не знает ли он, куда деваются экскременты из поездных туалетов, — ведь не на атомы же они разбиваются под проходящими поездами? И не железнодорожники же прибирают их с полотна? Володя разрешил мое недоумение длиной почти в жизнь. Оказывается, что не разлетается вдребезги, то подъедают вороны, эти чайки железных дорог, — такая экология по-русски. Да, о воронах я лучше думал.

Еще Володя мне сообщил, что порубка, которая ведется вдоль пути, это расчистка места для ВОЛС, подвесной волоконно-оптической линии связи в пять тысяч жил между Владивостоком и Москвой, — связисты теперь, мол, вздохнут, что не надо больше землю копать при каждой поломке.

В Ерофее Павловиче я попрощался с ними и поплелся вдоль состава в свой вагон. Виктор Николаевич с Володей остались дожидаться бригады сменщиков. А в вагоне уже прикидывали, не отстал ли я от поезда в Амазаре? Не знаю, утешил я или разочаровал своих попутчиков. Потому что все они едва не поперхнулись от зависти, когда узнали, что я прокатился с машинистами. Да еще подселять ко мне попутчиков перестали, еду в купе один, прохлаждаюсь, а они все по двое, даже генералы. Конечно, мне хорошо, а им обидно.

Виктор и его вагон-ресторан

Вагон-ресторан — брюхо поезда, аналогичное по своему центральному местоположению и роли рыночной площади в средневековых городах.

Виктор, пожалуй, самый занятный персонаж нашего железнодорожного передвижного театра. Все остальные работают или служат — он здесь живет, то есть осуществляется вполне, как осуществляются люди в спорте или в чем-то еще. Этот мир — это его мир. Он арендует вагон-ресторан и вносит за него в кассу железной дороги ежемесячно 20 тыс. руб. (сейчас это чуть более 800 долларов), он же набирает обслуживающую бригаду. С ним уже лет пять работает повар Андрей (в тельняшке, как и подобает коку), мастерски готовящий борщ и, в общем, вполне сносно все остальное. А также официантка Светлана, бухгалтер, которая ведет всю отчетность, буфетчик, торгующий вразнос, и судомойка. На одних обедах необходимую прибыль не сделаешь, так чтоб и аренду заплатить, и все остались довольны. Очередей нынче в ресторан, как в былые времена, нет, хоть Виктор и старается держать низкие цены, чтоб за доллар-полтора человек мог съесть полный обед. Поэтому у ресторана есть еще лицензия на торговлю, что является благом для самых позабытых богом участков магистрали, куда по ценам существенно ниже, чем у местных торговцев, попадают тушенка, сгущенка, молоко, йогурты, конфеты и проч. Он выполняет заказы, имеет оптовых поставщиков в Москве и поддерживает разнообразнейшие хозяйственные и личные связи на трассе, — когда того требует дело, рассылает по пути следования телеграммы. Его знают все, и он всех знает. На всех станциях он дважды обегает перрон, кося на ходу и постоянно отвлекаясь, — флиртует со знакомыми торговками, что-то пробует, делает стойку на все женские попки, переговаривается с проводниками и транспортными милиционерами, перелазит на соседний путь, где остановился поезд, в котором также у него есть знакомые. Что называется, человек ловит кайф.

Его хлеб дается ему нелегко. Из шести тонн груза, которые дозволено перевозить по инструкции, надо вычесть тонну воды и полтонны солярки для кухни, вес припасов, которые будут съедены и выпиты в пути, а оставшийся резерв загрузить тем, в чем действительно нуждаются люди на трассе и что способно приносить оптимальный доход, — он знает, что брать следует не дороговизной, а оборотом. Мы не очень отдаем себе отчет, до какой степени товары имеют еще и символическое значение — ведь человеку всегда хочется чего-то такого, чего здесь на месте недостает или что является редкостью и связывает нас с большим миром и другой жизнью.

Мы сидим с ним за столиком. От роскошных иконостасов из коробок столичных шоколадных конфет осталось одно воспоминание. Салат из свежих овощей, от которого я так неразумно отказывался в первые дни, закончился. Я съедаю горячий рассольник, и мы выпиваем с Виктором по несколько рюмок. Как я и предполагал, он женат уже без малого двадцать лет. Любит разведенную дочку, а еще больше внучку. Сын ткачихи и грузчика, он ездит на черной «Волге». В 1968 году был призван в армию и участвовал в оказании «интернациональной помощи» Чехословакии. Вступление в партию не уберегло его от тюрьмы. Ему очень нравится жить в большой стране, где все есть — и осётр ловится, и персики растут. Надо только порядок навести, и он знает как.

Сначала опустить «железный занавес» и на два года ввести карточки. Первым делом запустить заводы — пусть производят, что умеют, сами же будем это потреблять. Что делать, если мы оказались, по его словам, рабами и не умеем иначе? А сделает все это армия, доведенная до крайности. Через два года карточки отменяются — и тогда заживем. А чего нам надо? Мы ж обыватели.

Эта, с позволения сказать, «теория» находится в таком контрасте с его собственной жизненной практикой, что это меня даже развеселило. Я выпиваю на посошок и отправляюсь спать.

За соседним столиком какой-то неприкаянного вида парнишка ни свет ни заря накачивается шампанским.

Воскресенье

О многом можно было бы еще рассказать. О том, что проносящийся встречный поезд бывает похож на слайдовую фотопленку, на которой отснято — в зазорах между вагонами — 36 смазанных кадров заката. О том, как ночью в незашторенном окне протягивается над головой звездное небо, напоминающее светящийся планктон. Как в гулкой тишине поскрипывает, похрустывает суставами и вздыхает спящий поезд на стоянках. Как ночью в вагонном коридоре «браток» стрельнул сигарету, всучив взамен карамельку, — совсем не исключено, что это он прихватил, сходя, электрические часы, висевшие над расписанием. Утром их не оказалось, что очень огорчило Марью Михайловну с Зинаидой Андреевной. И как тот паренек, что дорвался до шампанского, пытался всем подарить купленный им букетик ландышей: «100 рублей отдал за букетик — и никто не хочет. Вот я какой прокаженный!» А еще о лугах, поросших знакомыми мне с детства оранжевыми лилиями и кобальтово-синим дроком, — составленные из них букетики продавались на всех станциях, начиная с Еврейской АО, похожей на сад, где, заинтригованный, как ни старался, я не смог наблюсти из окна никого похожего на еврея. И как меня уже едва не рвало от тысяч километров пегих берез. И как на вокзале в Уссурийске из нашего поезда вынесли на носилках старуху. Все боялись, что она умерла, но старуха была скорее жива, чем мертва, ее сопровождала многочисленная родня с кучей нагруженных сумок и не очень уместными букетами цветов. Кто-то встречал их. Все они погрузились вместе со старухой на носилках в подогнанный микроавтобус и укатили.

Но вот нечто, о чем рассказать стоит.

Иностранцы

В поезде из любопытства я свел знакомство с двумя путешествующими иностранцами. Говорят, в начале 90-х в поезд почти обязательно садилась группа иностранных туристов. К концу 90-х остались, от случая к случаю, съемочные группы и разрозненные чудаки.

Дело в том, что Транссибирская магистраль — это также миф, имеющий свою историю не только в России (от Хабарова и Чехова до, прости господи, Твардовского). За ее постройкой следили во всем мире, как до того за строительством Суэцкого и Панамского каналов, а позднее — «Титаника». Есть в Транссибе нечто поражающее воображение и волнующее, затрагивающее какие-то иррациональные центры в нашем сознании, возможно, эротического свойства. Не случайно Лев Толстой не дал своей Анне Карениной яду, как Флобер Эмме, а уложил ее под поезд. Будущий великий кинорежиссер Бунюэль семи лет от роду сочинил сказку о путешествии по Транссибу. Друг Аполлинера и Модильяни Блэз Сандрар в 1913 году написал поэму о Транссибирском экспрессе, впечатавшуюся в сознание многих поколений авангардистов. Вот как он описывает свое путешествие по Сибири в разгар Русско-японской войны: «Их поезд отправлялся каждую пятницу утром. / Говорили, что много убитых. / У одного из купцов сто ящиков было / с будильниками и со стенными часами. / Другой вез шляпы в коробках, цилиндры, / английские штопоры разных размеров, / Вез третий из Мальмё гробы, в которых / консервы хранились, / И ехали женщины, было их много — / Женщин, чье лоно сдавалось внаем и могло бы / стать гробом, / У каждой был желтый билет. / Говорили, что много убитых. / Эти женщины ездили по железной дороге / со скидкой, / Хотя имелся счет в банке у каждой из них». Сам юный Сандрар был нанят русским купцом доставить в Харбин тридцать четыре ларца с немецкими ювелирными изделиями, на которых он спал в пути с никелированным браунингом в руке. По его следам многие западные поэты и художники ездили уже в 70-е годы. Так, американский поэт из поколения «битников» Ферлингетти взялся пить в дороге с русскими и был вынесен где-то на полпути из поезда с сердечным приступом. Тогда же один честолюбивый немецкий художник проехал до Владивостока в купе с заклеенным черной бумагой окном, пищу ему подавали в дверь, не знаю, выносили ли горшок. Изолированный от внешнего мира, он вел всю дорогу дневник. Выйдя во Владивостоке, он сжег его, сам себя сфотографировал за этим занятием и фотографии выставил на престижной выставке «Документа» в Касселе в качестве своего отчета о путешествии в транссибирском экспрессе. Вероятно, он отталкивался от строчки Сандрара о том, что путешествовать следует с закрытыми глазами. Транссиб притягивает к себе слегка чокнутых. Хотя, правду говоря, и я готов был на шестой день заклеить окно черной бумагой и проспать, если бы сумел, до Владивостока.

Мои иностранцы оказались на удивление смирными. В ресторан они не ходили и вообще опасались есть в дороге — тем более пить. Ни тот ни другой совершенно не говорили по-русски. С первым я познакомился сам на одной из станций, он оказался архитектором-реставратором из Амстердама, женатым, но подарившим себе к 50-летию пятинедельную «кругосветку»: после трех дней в Москве проезд во Владивосток с остановками в Тюмени, Иркутске и Хабаровске (мудрое решение для путешественников, не мыслящих себе жизни без ежедневного душа, — но за один этот проезд по России с остановками голландская туристическая фирма слупила с него 2,5 тыс. долларов, отправив его при этом даже не в СВ, а в купейном вагоне!). Из Владивостока ему предстояло перелететь в Анкоридж и далее по Канадской железке (которая вдвое короче маршрута поезда № 2) добраться до Торонто, откуда на теплоходе вернуться в Амстердам. В Тюмени он чем-то отравился и стал вдвойне осторожен. Там же он распрощался с двумя соотечественниками, направившимися в Пекин. С собой у него имелась баклага с купленным еще на родине сухим вином, а также кофе и вода — этим ограничивался его поездной рацион. Он делал какие-то записи в дорожной записной книжке большого формата, тасовал географические карты, показал мне толстенный голландский путеводитель по Аляске и Канаде со сделанными им закладками. Затем, отвлекшись, восхищенно указал рукой на закат за окном. Ему не с кем было в поезде перемолвиться словом, и все же он не вполне доверял мне, не понимая, чего мне от него надо? Да ничего не надо — просто, может, для полноты картины мне недоставало какой-то краски или цветной тени.

Второго, английского строителя из Дорчестера, привел ко мне проводник его вагона, прослышав о моих способностях к языкам. Он не мог втолковать своему пассажиру, что ему необходимо будет обратиться к британскому консулу во Владивостоке, поскольку истекает срок его визы. Англичанин отказался от мысли о поездке в Японию, куда его звали с собой приятели, и собирался возвращаться назад этим же поездом. С него турфирма за проезд в один конец, также в купейном вагоне, содрала 420 фунтов стерлингов. На него произвело впечатление мое купе, он спросил: «Это вагон первого класса?» Как и голландец, он избегал ресторана. Где-то в Забайкалье я видел, как он покупал пучок зеленого лука, объясняясь с продавцом на пальцах. Он осторожно поинтересовался, что я думаю о состоянии поездных туалетов? Ему было на вид лет 45–50, он никогда не был женат и был совершенно равнодушен к футболу. Он показался мне симпатичным, хоть я не очень понимал его слитное произношение — с носителями языка всегда труднее общаться. Мы попили с ним пакетикового чая (бедный англичанин!), и он вернулся в свой вагон. Во Владивостоке он вышел с рюкзаком и спальником на плечах.

Понедельник. Владивосток

Как это правильно, когда железная дорога обрывается у моря. Вокзал и порт во Владивостоке соединены коротким пешеходным мостиком. Вокзал — близнец Ярославского в Москве, постройки 1910 года, недавно отреставрирован (уж не китайцами ли?). Город поставлен привольно и грамотно, замечательно вписан в рельеф. Вообще, сочетание моря и сопок само по себе вдохновляет. Еще меня поразили целые улицы, застроенные в начале века зданиями в стиле очень качественного модерна. По замыслу это город открытый, город большого стиля, переживающий нелегкие времена, но не павший духом (я сужу по горожанам). То есть симптомы упадка, деструкции, и подъема, процветания, образуют в нем химерически пряный букет. В нем отсутствует континентальная злость.

Я объедался здесь на набережной медведками — похожими на личинок морскими раками, запивал бочковым пивом копченых кальмаров, пересекал на пароме бухту Золотой Рог, карабкался по крутым улочкам, мочил ночью ноги в прибое бухты Амурский залив, утром меня разбудили чайки. Меня отвезли в аэропорт в 40 километрах от города, где Ил-62 возвратил мне потерянные мной семь часов — вернул, как стол находок. Я чувствовал себя пружинной рулеткой, ленту которой вытянули на всю длину, до упора, — и отпустили. Не вполне по своей воле, но я совершил географическое паломничество, о котором, наверное, не может не мечтать всякий, кто живет в России.

На рандеву с Тихим океаном

Владивосток — не «Владик»

Меня всегда коробило от неуместной фамильярности словечка «Владик» в отношении Владивостока. Словно житель самой обширной страны на свете, очутившись на краю земли — перед лицом самого грандиозного из океанов и несметной желтой расы, пытается поглубже спрятать с помощью уменьшительного суффикса свое чувство потерянности. В первый раз я попал сюда, проведя неделю в поезде по заданию журнала «Гео» — проехав по Транссибирской магистрали от Москвы до Владивостока (см. «Гео» № 9/1999). И вот я снова здесь, теперь как участник писательских Тихоокеанских встреч. Отсидев полсуток в самолетном кресле без сна и перекура, я сошел с трапа усталым, как бурлак, трезвым, как стеклышко, перекормленным, от нечего делать, и обобранным на 7 часов разницы во времени.

Занятно, что поселили меня в той же гостинице на берегу Амурского залива, что и восемь лет назад. Ее похожее на круизный лайнер здание, врезанное советскими зодчими в крутой берег, замечательно выглядит на фотографиях и издали, но при более близком знакомстве по-прежнему оказывается малоприспособленным для комфортного проживания. Главный вход в гостиницу — со смотровой площадки на крыше, облюбованной местной молодежью. Отсюда попадаешь сперва в сияющий холл, где получаешь ключ от номера, а затем спускаешься в лифте на жилые этажи, где качество отделки ниже плинтуса, а уровень удобств не потянет и на «три звезды». Еще и музыка орет за полночь из китайского ресторана на первом этаже, и однообразно воняет с кухни пережаренной рыбой. Прибрежная полоса перед отелем теперь огорожена, вход платный, за оградой — спортивные площадки, аттракционы, кабачки и пляж. Хотя купаются в Амурском заливе только люди небрезгливые да приезжие — городские стоки по-прежнему без всяких затей сливаются в море. Зато вид! Посреди залива вертится на привязи трехмачтовый парусник, как в позапрошлом веке; морская ширь вдали и приглушенный плеск волны под окнами. Я и не подозревал, что щемящая музыка знаменитого вальса «Амурские волны» была сочинена именно здесь столетие назад влюбленным армейским капельмейстером. Уже в советское время песенники из Хабаровска на Амуре, дописав слова, связали эти волны со своей рекой.

Заамурские земли — Уссурийский край, нынешнее Приморье — были присоединены к России без малого полтора столетия назад, по Пекинскому трактату 1860 года. В те времена еще существовали такие «бесхозные», почти ничейные буферные территории. После того как отсюда переселились на юг маньчжуры, покорившие Китай и растворившиеся в нем, институты государственной власти здесь долгое время отсутствовали. Малочисленные коренные племена управлялись шаманами и жили охотой. Пришлые китайцы и корейцы совсем немного занимались земледелием и куда больше заготовкой морепродуктов и золотоискательством — для них это был отхожий промысел. И все эти труженики страдали от хунхузов — банд китайских разбойников, приходивших с юга и туда же возвращавшихся с добычей после очередного набега, — этот промысел здесь был самым прибыльным.

Владивосток возник как военная пристань в бухте Золотой Рог, в окружении сопок, поросших вековым девственным лесом. На эту естественную гавань после Крымской войны уже точили зуб британцы и французы, приценивались американцы и даже дали ей свое название, китайцам было не до того, японцы пребывали в глухой самоизоляции и поздно спохватились. Русские первыми взялись за дело и дали провидческое название этой крошечной пристани, превратившейся за двадцать лет в город (1880 год) и наш главный военный и торговый порт на Дальнем Востоке. Что позволило к концу XIX века проложить Уссурийскую железную дорогу, связав ее затем с Транссибом и КВЖД, и, таким образом, мало-помалу освоить весь Уссурийский край. А инициатором всего предприятия был генерал-губернатор Восточной Сибири граф Муравьев-Амурский — выдающийся государственный деятель, учредитель и «крестный отец» Владивостока. Поэтому справедливо, что его именем назван большой полуостров, на южной оконечности которого расположен город, обязанный ему своим появлением на свет.

Тысяча и один взгляд

Этот полуостров, стиснутый Амурским и Уссурийским заливами (в свою очередь, отростками океанского залива Петра Великого), в своей южной части так изрезан бухтами и бухточками, что разделяющие их полуострова причудливых очертаний более всего напоминают пучок щупалец кальмара или каракатицы. Владивосток стал местом встречи изумительной по красоте акватории с живописно разлегшимся на сопках и полуостровах городом. Здесь несметное количество естественных и искусственных смотровых площадок, с которых открываются виды и панорамы, достойные кисти мариниста и пейзажиста или хотя бы щелчка затвором фотоаппарата. Но только когда позволяет состояние атмосферы, поскольку климат в Приморье муссонный. Как здесь говорят, «широта крымская (Сухуми, Ницца и Нью-Йорк находятся с Владивостоком приблизительно на одной параллели), да долгота колымская». Зимой дуют студеные ветры из Сибири, летом надвигаются дожди и туманы с океана. Самые погожие месяцы — с августа по октябрь, но именно в этот сезон повадились налетать на Приморье циклоны и тайфуны, к счастью обессиленные уже своими бесчинствами в Японии, Китае и Корее. В геоклиматическом отношении здесь сошлись в клинче север с югом, образовав совершенно особый мир. Есть такое употребительное в Приморье словечко, малоизвестное в других областях России, — эндемик. Эндемиков, то есть уникальных форм растительной и животной жизни, встречающихся только здесь и нигде больше, в Уссурийском крае немерено. Не говоря об уссурийских тигре и леопарде (первых осталось около полутысячи, а вторых меньше трех десятков — но китайцы или японцы истребили бы их всех еще лет пятьдесят назад), здесь даже всем известный шиповник больше похож на райские яблочки, а дубы все с особенными листьями и в высоту растут неохотно. Часто кроны деревьев формой напоминают кочешки капусты брокколи, а особенной красотой отличаются кроны могильной сосны, словно распластанной ветрами на голых склонах сопок — как в китайской и японской живописи.

Трагикомическую историю мне рассказал специалист по животному миру Уссурийского края и Японского моря. Его приятель создал частное предприятие по выращиванию гигантских тихоокеанских устриц — и прогорел. Он не мог ни экспортировать их, ни продать, поскольку они не отвечали никаким ГОСТам. Говорят, очень вкусные, но в ракушках огромных, как лапоть. Увы, попробовать их мне не удалось, так же как трепангов, внесенных в Красную книгу и оттого легально нигде не продающихся. Впрочем, новых и необычных вкусовых ощущений мне и без них доставало, но об этом отдельно. Тот же специалист, энтомолог и кандидат биологических наук, издающий роскошные каталоги и альбомы о фауне и флоре края, открыл мне глаза, почему и откуда здесь столько эндемиков. Оказывается, нынешнее Японское море в третичный период было озером, а когда соединилось с океаном, на его берегах — в бывшей Маньчжурии, на Сахалине и Японских островах, на Корейском полуострове сохранились остатки того некогда единого «затерянного» природного мира. Красивая гипотеза.

Особая тема — встреча нашего Дальнего Востока с крайним Западом. Для россиян, так же как для китайцев и корейцев, крайне важна эта встреча через море или даже океан с американцами, японцами и австралийцами. Весь Владивосток сегодня буквально испещрен рекламными стендами: «Олимпиада в Сочи, форум АТЭС во Владивостоке. Поддержи план Путина!» Владивостокцы уповают, что остров Русский, прикрывающий вход в бухты и столетие назад превративший город в неприступную морскую крепость, к 2012 году будет соединен наконец с материком мостами и превращен в свободную экономическую зону — русский Гонконг или Сингапур (а Владивосток уже бывал порто-франко, наряду с Одессой и Таганрогом). Во всяком случае, финансовых вливаний из федерального бюджета здесь ждут все — от чиновников и бандитов до пенсионеров. Ожидания эти законны и оправданны, иначе Россия может когда-нибудь потерять Приморье. Как сказал местному предпринимателю китайский: «Мы придем сюда, не потому, что это нам так уж нужно, а потому, что вы здесь недееспособны». И это не фольклор, а поразившая одного моего знакомого откровенность партнера по бизнесу. Большинство местных жителей уже давно гораздо чаще бывают в соседних экономически развитых странах, чем в Европейской части России. А многие вообще в ней не бывали из-за несусветной дороговизны билетов — мой самый дешевый (вдвое дешевле!) из всех возможных авиабилетов «туда-обратно» стоил 28 тысяч рублей. При том что, как и сто лет назад, не россияне стремятся работать в Японии, Китае и Южной Корее (за исключением ученых и браконьеров), а ровно наоборот — что легко видеть на стройках, рынках и в коммунальном хозяйстве Владивостока. Ходит даже темный слух, что китайское государство оказывает существенную денежную помощь своим гражданам, обзаводящимся семьями в Приморье, называется и сумма. Ни подтвердить, ни опровергнуть этот слух мне никто не смог. Стоит сказать и о другой расхожей легенде — о ДВР, просуществовавшей под властью белых, красных, серо-буро-малиновых и даже интервентов до 1922 года. Якобы существовала для Приморья когда-то призрачная возможность сделаться «островом Крым» (британцы и называли Владивосток «дальневосточным Севастополем») или русским Тайванем. Конечно, это миф и иллюзия, но иллюзия живучая.

Занятным образом иллюстрирует ее желанность и невозможность судьба русско-американского актера Юлия Бринера. Во Владивостоке вам охотно покажут солидное здание на улице Алеутской, принадлежавшее до революции торговому дому Бринеров, где родился создатель «Великолепной семерки». Лучший вестерн всех времен, который Юл спродюсировал и где сыграл главную роль, являлся ремейком фильма «Семь самураев» японца Акиры Куросавы, который позже экранизировал книгу русского путешественника и писателя Арсеньева, сумевшего создать базовый дальневосточный миф, давно затмивший соцреалистическую классику Фадеева (романы «Разгром» и «Последний из удэге»). Три символических героя этого мифа: русский офицер, нанайский проводник и уссурийский тигр (но о тиграх чуть ниже). Такие вот причудливые переплетения судеб и переклички через океан и поверх исторических барьеров. В музее имени Арсеньева мне довелось принять участие в обсуждении темы будущей международной конференции, которая привлекла бы японцев, китайцев и американцев: что-то о «материковом» и «островном» сознании в Тихоокеанском регионе.

Почему действительно у нас машины уже японские, а дороги по-прежнему русские?

Фейсконтроль Владивостока

Диссонанс между красотой природы и неухоженностью городской среды в наших традициях. На улицах Владивостока сегодня уже не встретишь общественный транспорт с заваренными жестью окнами и бесплатным проездом, так поразивший меня восемь лет назад «эндемик» и реликт «военного коммунизма». В еще оставшихся трамваях и троллейбусах почти некому ездить — чуть не половина взрослого населения Владивостока пересела в очень приличные автомобили с правым рулем. Автомобиль отечественного производства в Приморье теперь не меньшая редкость, чем в советское время иномарка. Почему бы и нет, если слегка подержанную машину можно приобрести в Японии буквально за несколько сот американских долларов? Не можешь сам приобрести, придется приобретать на городском автомобильном рынке уже подороже — по цене от полутора до шестидесяти тысяч у. е. Десятки тысяч машин дожидаются под открытым небом своего покупателя уже на нашем берегу. В часы пик заторы на узких и крутых улочках Владивостока почти не уступают московским, но рассасываются, в отличие от московских, как-то мягко, без ругани и нервов.

Вообще, в характере местных жителей, как мне показалось, отсутствует специфическая российская, сухая, континентальная злость. Открытый все же город — одних только консульств в нем два десятка, еще больше представительств иностранных компаний. Здешние люди предприимчивы и не чувствуют себя, вопреки обстоятельствам, загнанными в угол, в тупик. В советское время в море ходили и сорили деньгами в кабаках — теперь все иначе, но люди и сегодня не сидят на месте, рук не опускают. В 26 институтах Дальневосточного госуниверситета, несмотря на платное образование по многим специальностям, обучается 22 тысячи студентов. Огромное множество юных красавиц встречается в аудиториях и на городских улицах, невзирая на экспорт невест. Местами красив и город, особенно в своей старой части. Улицы Светланская и Алеутская с многоэтажной застройкой конца XIX — начала XX века сделали бы честь любому западноевропейскому городу (подобным образом русскими был застроен и Харбин, этот «маленький Париж» посреди Китая, где никого из русских давно уж не осталось). Странноватые названия многих владивостокских улиц и бухт объясняются просто: их называли именами прибывавших сюда русских кораблей, чьи экипажи принимали участие в строительстве пристаней, складов и казарм. Удивительно, но даже типовые постройки советской поры иногда выглядят на живописном рельефе вполне привлекательно. Часть из них возводилась по индивидуальным проектам приморских и столичных архитекторов. Пару раз, в 30-х и 60–70-х годах прошлого века, предпринимались даже попытки превратить Владивосток в «советский Сан-Франциско» (рельеф там довольно похож, а береговая линия намного скучнее), но «как в Америке» не получилось, да и не могло получиться. Только сегодня, благодаря беспрецедентной автомобилизации края, Приморье стало приобретать отчасти «американский» вид. Дело за малым: все остальное подтянуть до уровня автомобилей. С несколькими автострадами и развязками под Владивостоком это уже получается. Нельзя только больше позволять китайцам возводить остекленные здания-«карамельки» в своем вкусе, как на Океанском проспекте, где расположена мэрия.

В первый же вечер я оказался на полуострове Эгершельд в гостях у организатора Тихоокеанских встреч, литератора и издателя Александра. Застройка, тянущаяся от торгового порта до маяка, мягко говоря, не впечатляла — бараки, лачуги, «хрущобы». Квартиру в трехэтажном доме на берегу Александр купил ради вида, переступив ее порог, гости только ахнули. Это была просторная студия интеллектуала, как где-то в Америке или Западной Европе. Блеск отделки интерьера уравновешивался покойным видом книжных стеллажей от пола до потолка, один из которых оказался, как в переводных детективах, потайной поворотной дверью, ведущей в кабинет. Но главным украшением этого жилья являлось панорамное окно во всю стену — с видом на огни города и порта, темнеющую громаду острова Русский и поблескивающие воды трех заливов и пролива Босфор Восточный. А мрямо под окном, за каким-то сарайчиком, песчаный берег и прибой. В ненастную погоду и зимой такое окно должно влетать в копеечку.

А всего через день я оказался на вершине сопки поблизости. Вид открывался еще шикарнее на все стороны света, но при свете дня себе под ноги и на береговую линию было лучше не глядеть. Мусор, обшарпанные постройки, совершенное отсутствие потребности в благоустройстве, как в стране «третьего мира». Еще и свистопляска улица какой-то злобной мошки, мешающей глазеть и снимать. А на экране и на фотографиях все будет выглядеть привлекательно, как и подобает.

Памятники и достопримечательности

Как человек приезжий, естественно, я вправе поделиться только собственными, достаточно фрагментарными впечатлениями. Пешеходу во Владивостоке приходится временами попотеть, зато катание на машине по крутым горкам, когда только успевай переключать зрение с ближних видов на дальние и обратно, занятие восхитительное. С первого взгляда я влюбился в улицу Светланскую, с ее женским именем и вереницей живописных дореволюционных фасадов. Гостиница «Версаль», где размещался партизанский штаб Лазо, жили спасенные челюскинцы и останавливался по пути в Шанхай прототип Штирлица. На перекрестке с Алеутской богатейший краеведческий музей имени Арсеньева — через дорогу от всем известной по теленовостям высотки краевой администрации. Здесь Светланская выходит на набережную, где изначально заведено было так: солнечная, глядящая на бухту Золотой Рог сторона улицы была отведена для гражданского строительства, а теневая для казенных зданий и учреждений. Поэтому напротив монумента Борцам за власть Советов на четной стороне — на нечетной расположены бывший отель с театром «Золотой Рог» и магазин, уже сто лет зовущийся за отделку своего фасада «Зеленые кирпичики». По правую руку — мрачноватое здание Дома офицеров флота, скверы с советскими памятниками и недавно восстановленная и похожая на бисквитный торт Триумфальная арка, сооруженная в 1891 году к приезду во Владивосток цесаревича, будущего Николая Второго (в Японии наследник получил от уличного полицейского удар саблей плашмя по голове, испытал сатори и немедленно по прибытии во Владивосток заложил последнюю версту Транссибирской железнодорожной магистрали — опрокинул серебряную тачку на насыпь и забил серебряный костыль в полотно), а по левую — легкомысленный фасад в стиле «а-ля рюсс» и вычурное здание гамбургского торгового дома «Кунст и Альберс» (в советское время служившее ГУМом), а также книжный магазин торговой сети «Книжный червь» (располагающей, на столичный манер, литературным кафе) и единственный уцелевший гастроном (где цены на все существенно выше московских). Поэтому берешь водку на нечетной стороне улицы и переходишь на четную, чтобы было с чем пообедать в безалкогольном православном кафе.

Кстати, когда стали возвращать храмы представителям разных конфессий — костелы, кирхи, молельные дома, — обнаружилось, что православным верующим и возвращать-то нечего. Стыдливо передали им стрелковый тир и кинотеатр, построенные на месте разрушенных церквушек и срытых кладбищ, да восстановили взорванный кафедральный собор — и на том спасибо. Жить у моря и не верить в Бога — как-то это не по-русски. А жили ведь.

Вообще, что считать достопримечательностью — в значительной мере дело вкуса. Несомненной достопримечательностью Владивостока является построенный в 1912 году железнодорожный вокзал, где на отметке «9288 км» заканчиваются рельсы Великой Транссибирской магистрали. Его здание имеет очевидное сходство с шехтелевским Ярославским вокзалом в Москве — на «нулевом километре» Транссиба. Но более всего впечатляет пешеходный мостик над путями, соединяющий его с современным зданием морвокзала, как бы приглашающий немедленно пересесть с поезда на корабль и продолжить путешествие.

Достопримечательностью являются также памятники, единственные в своем роде: адмиралам Макарову и Невельскому; купцу Якову Семенову — первому гражданскому жителю Владивостока, разбогатевшему на торговле морской капустой и много сделавшему для развития родного города; поэтам Осипу Мандельштаму, погибшему здесь в пересыльном лагере ГУЛАГа, и Александру Пушкину, прозванному местными остряками за необычность позы «писающим Пушкиным». Достопримечательностью можно считать и установленную на набережной на постаменте настоящую подводную лодку времен Второй мировой войны. Но вот аляповатые муляжи уссурийских тигров у парадных подъездов на улице Тигровой, этакая пародия на каменные изваяния львов в других городах, — это достопримечательность или нет? Или элитарная книжная лавка в помещениях бывшей барской конюшни, в двух шагах от смотровой площадки над верхней станцией фуникулера? А ведь надежные кирпичные дореволюционные постройки посреди дощатых времянок советской «нахаловки» — настоящая экзотика исчезающего Владивостока. Ей на смену грядет элитная жилая застройка, как та, что нависает над улицей Посьетской. Глядишь на нее, словно из ущелья на Град Небесный, — шейным мышцам больно и сфотографировать невозможно.

Тигры и капитаны

Еще Чехов по пути на Сахалин видел в Амурском заливе резвящегося кита, что не было редкостью и привело писателя в восхищение. А одну из улиц Владивостока назвали Тигровой оттого, что тигры извели всех собак у первых поселенцев. Тигр может не тронуть человека, но присутствия собаки в своих охотничьих угодьях не потерпит. Одни говорят, что он видит в ней естественного конкурента и зачищает от нее территорию. Другие уверяют, что тигру просто очень нравится вкус собачьего мяса, и поэтому на «безрыбье» он предпочитает корейцев, употребляющих собак в пищу, что отдает совершенной уж «собачатиной». Известно, что обитание по соседству с хищником, способным убить человека, придает особый тонус жизни в любом крае. Казалось бы, уссурийских тигров осталось всего-то полтыщи, и скрываются они в дебрях, однако первобытный детский страх пополам с восторгом живет почти в любом жителе Приморья. Мне нравилось «раскручивать» приморцев на разговоры о тиграх, и это слегка походило на сеансы психоанализа. Преодолевая внутреннее сопротивление, каждый либо припоминал собственные переживания от опасной встречи с хозяином тайги, либо рассказывал историю, приключившуюся с кем-то из знакомых, на худой конец — где-то слышанную или вычитанную. Ощущалось, что тигр здесь не условный символ, как для китайцев панда, а грозное олицетворение природной мощи — как бурый медведь для жителей Карпат и Камчатки или белый медведь для жителей Крайнего Севера. Любопытно, что у белого медведя существует нечто вроде «сговора» с лайками — те, почуяв медведя, не поднимают лай, а он за это их не трогает. Тогда как уссурийский тигр методично уничтожает собак всех пород и делает это с охотничьим азартом. И больше всего рассказов я услышал как раз о бескомпромиссной кошачье-собачьей вражде, когда самые огромные, свирепые и лютые собаки неожиданно для своих хозяев вдруг превращались в скулящих щенков. А поскольку тигра можно увидеть, только если он сам тебе покажется, в большинстве этих историй повествовалось о незримом, но ощутимом присутствии тигра, как в мистическом триллере. Окрас позволяет тигру оставаться невидимкой буквально в считаных шагах от тебя. Свежий след, оставленный им на тропе, выражает недовольство и означает «это моя территория», а кучка помета — последнее предупреждение: «Убирайтесь, я у вас за спиной и слежу за вами».

Для примера две истории, приключившиеся в окрестностях прииска Восток, где в уссурийской тайге добывается вольфрам и где проживает один из спонсоров Тихоокеанских встреч. Первая героическая и нетипичная — как охотнику чудом удалось застрелить уже в прыжке напавшего на него тигра, но свалившаяся на него трехсоткилограммовая туша чуть не похоронила охотника, переломав ему ноги и ребра. Вторая трагикомическая — как человек спасся неожиданным способом. Тигр одним ударом убил собаку, а выскочившего на подворье на ее предсмертный визг хозяина прижал к двери, положив ему лапы на плечи. Вид тигриной морды лицом к лицу поверг хозяина пса в такой ужас, что он непроизвольно принялся орать благим матом. Не ожидавший столько шума тигр, в свою очередь, опешил, поморщился, отпрянул и, прихватив труп собаки, неторопливо растворился в темноте. А человек весь остаток ночи просидел дома взаперти, в обнимку с ружьем и не сомкнув глаз. За что купил, за то продаю. Но мне приятно было видеть неподдельное волнение рассказчика, не позволявшее усомниться в правдивости историй, приключившихся с его соседями.

Мне отсоветовали здесь заходить в лес, хотя причиной тому совсем не тигры, а полчища изголодавшихся клещей. Висит груша — нельзя скушать, стоит лес — нельзя в него войти. Встреча с энцефалитным клещом тоже может стоить вам жизни, и не только в Приморье. Но есть большая разница между опасениями и страхами погибнуть от укуса насекомого и священным ужасом встретиться с тигром один на один, согласитесь.

После тигров самое время поговорить о капитанах, точнее — с отставным капитаном Анатолием Александровичем Семашко.

Украинских фамилий на «-ко», «-тюк», да и покондовее — таких как Шепета или даже Халабуда, в Приморье немерено. При том что это либо люди обрусевшие уже в нескольких поколениях и зачастую исторической родины в глаза не видевшие, либо приехавшие сюда в молодости и оставшиеся здесь навсегда. Поэтому владивостокский ресторан «Пузата хата» — с украинским борщом, полтавскими варениками, галицийской жареной кровянкой, начиненной гречкой, и анекдотическим салом в шоколаде — выглядит сегодня куда экзотичнее десятков китайских, японских и корейских ресторанов. Владивосток до 1922 года был городом на редкость пестрым в этническом отношении. Кого сюда только не заносило! Помимо попавших сюда по долгу службы, здесь селились крестьяне-переселенцы из центральных областей России и Украины, донские казаки, ссыльные поляки, немецкие, американские и французские предприниматели, почему-то финны, китайцы-синеблузники с косицами, за которые их драли в потасовках, корейцы в белых балахонах верхом на коровах (это отсюда в 1937 году принудительно переселили 5 тысяч корейцев в Среднюю Азию, где они обрусели и откуда рассеялись по городам и весям Союза) и целый контингент японских проституток (как времена переменились!). Первые полвека своего существования Владивосток даже внешне очень напоминал города американского Дикого Запада, особенно в период «порто-франко» (свободной безналоговой торговли). Только вместо эффектных револьверных перестрелок в салунах и на улицах существовала речка Объяснений для офицерских дуэлей (название это до сих пор сохранилось в топонимике города, в которой, как мало где еще, отпечаталась вся его история). В советском плавильном котле пестрота населения заметно поубавилась, но следы былого разнообразия видны до сих пор. Много встречается выходцев из Сибири и других регионов и республик, когда-то влюбившихся в этот край и перебравшихся сюда жить.

Вот и уроженец Донбасса Семашко навсегда связал свою жизнь с Владивостоком и Тихим океаном. Кульминацией в его биографии был период, когда он возглавлял рыболовецкую флотилию «Алексей Чуев» в должности капитана-директора (гражданский эквивалент должности контр-адмирала, номенклатура кабмина СССР). Флотилия состояла из гигантской плавбазы с таким названием, перерабатывавшей улов дюжины юрких траулеров. В 1980–1982 годах в Ленинграде были построены четыре однотипных плавбазы, первоначально закладывавшиеся как авианосцы, но по решению свыше переделанные и приспособленные для нужд рыболовного флота. «Алексей Чуев» был из этой серии. Водоизмещение 45 тысяч тонн, длина корпуса 215 метров, двигатель 10 тысяч лошадиных сил, капитанский мостик на высоте 28 метров над уровнем палубы — настоящий Левиафан! Флотилия уходила в море на полгода, для производственных и бытовых нужд на плавбазе имелся мощный опреснитель морской воды. С не меньшим вдохновением, чем Франсуа Рабле описывал обед великана Гаргантюа, Анатолий Александрович перечислял мне какие-то немыслимые количества — эшелоны, вагоны, цистерны, тысячи тонн! — провизии, питьевой воды, соли, солярки и прочих горюче-смазочных материалов, масляной краски (чтобы вернуться с промысла при полном параде), загружавшиеся перед отплытием на этот плавучий остров. Стараясь чего-то не упустить, следом он перечислял ежедневный выход продукции: десятки тонн мороженой и соленой рыбы, рыбьего жира, костной муки, консервов-пресервов, да еще триста тонн шкурок минтая.

Тут я изумился в первый раз:

— Как — шкурок? Зачем?!

— Вот и мы так все спрашивали и матерились — совсем они там наверху офонарели! Производство убыточное, труд дурацкий, люди отлынивают, халтурят. Только когда у нас забраковали первую партию, выяснилось, что шкурки минтая потребовались для нужд военной электроники — изготовленные благодаря им платы могли нести до миллиона контактов на квадратном сантиметре. Тогда уж пришлось людей приструнить и наладить выпуск чистого продукта.

Тогда я задал еще один вопрос:

— Скажите, а почему испортилась селедка? Почему продается только тощая да пересоленная?

Как оказалось, не только потому, что ее солят уже мороженной где-нибудь в Подмосковье. Порча началась раньше, когда «прямой» засол свежего улова из соображений экономии стали подменять засолом «в стадии первоначального окоченения». И тут старый капитан изумил меня во второй раз, рассказав о «королевском» засоле — от 25 до 50 центнеров сельди такого засола ежегодно поставлялось флотилией в Кремль.

— Чтобы получить несколько тонн такой сельди, надо сначала взять 100 тонн соленой сельди и аккуратно выпотрошить. Потрошеная селедка потом отправлялась в армию или тюрьмы, а ее внутренности применялись для засола свежей рыбы вместо тузлука, рассола. В бочках 5 тонн сельди перекладывалось слоями с 10 тоннами кишок. Рыба не только засаливалась, происходила еще ее ферментация. Селедочка получалась — язык проглотишь! Этим у меня занимался повар-кореец Ли, никто не мог с ним соперничать.

Я тоже мысленно проглотил язык, закусил удила и продолжил расспрашивать капитана со все большим пристрастием, а он, как Шехерезада, выкладывал очередную морскую быль, настолько увлекательную, что я жалел только об отсутствии диктофона и недостатке времени, чтобы все это записать и издать под неброским титулом «Рассказы старого капитана». Особо захватывающими были истории о перипетиях времен «холодной войны»: как в «тени» его судна пыталась прокрасться в наш порт чужая подлодка, как воровали друг у друга радиобуи, чтобы добыть секретную информацию. Однажды его рыболовецкое судно больше суток преследовал американский эсминец, передавая по громкой связи: «Верните украденное имущество Соединенных Штатов!». А как его вернуть или избавиться от него, когда все было подотчетным, и только по долгу службы на капитана «стучало» пять подчиненных?! В конце 1990-х, получая визу в американском посольстве, капитан с изумлением узнал, что мог быть арестован на территории США, и этого не случится только потому, что истек четвертьвековой срок давности по его «преступлению». Прежде я как-то, по тупости, не задумывался, что все гражданские суда у нас и на Западе всегда были готовы не только к «труду», но и к «обороне». Так, на случай войны в конструкции «Алексея Чуева» были заложены пусковые шахты для ракет и оборудованы места для установки орудий. Поэтому неудивительно, что, когда в середине 90-х кто-то из руководства пароходства приватизировал плавбазу и продал китайцам, а сам укрылся в США, китайцы включили «Алексея Чуева» в состав военно-морского флота и стали использовать в качестве плавбазы своих подлодок.

К тому времени наш капитан уже был на берегу, но его неугомонный и деятельный характер и здесь давал себя знать. На пенсии он занялся судомоделированием и уже собрал дюжину исторических парусников и кораблей: от простенькой каравеллы Колумба до недавно сгоревшего чайного клипера «Катти Сарк», флагманского линейного корабля адмирала Нельсона и нескольких судов, составивших славу русского флота, — от фрегата до канонерки. Как опытный мореход и прирожденный хозяйственник, он воспроизводит все без исключения детали конструкции в масштабе и использует только аутентичные материалы, вплоть до породы древесины.

— За одну из моих моделей мне предлагали 20 тысяч долларов, — признался капитан, — но мне жаль с ними расставаться. В них моя жизнь, и я предпочитаю дарить их своим детям.

— А не хотите сделать Владивостоку подарок, — поинтересовался я, — устроить выставку своих макетов? Она бы произвела фурор, ведь некоторые модели чуть не в рост человека!

— То-то и оно — их транспортировка может закончиться капремонтом, а не выставкой. Пусть уж дома стоят.

А я подумал, что на фоне своей эскадры сам Анатолий Александрович гляделся бы Гулливером, угнавшим для лилипутов флот Блефуску.

Прикордонный морской заповедник

Во Владивостоке задождило, официальная часть поездки закончилась, и в выходные мы выбрались отдохнуть на берегу бухты Витязь километрах в трехстах южнее Владивостока. Отправились на трех машинах. Примерно через час очень приличная автострада стала перемежаться участками грунтовой дороги с прибитой дождем пылью и камешками-попрыгунчиками. Миновали заповедник Кедровая Падь, где обитают последние дальневосточные леопарды-эндемики. Показался небольшой порт Зарубино, к причалу которого спешил южнокорейский паром с очередной партией подержанных и новых автомобилей. Вдоль берега потянулись страшненькие турбазы советской поры. Но они закончились, и дорога пошла через лес на подъем. Главное испытание подстерегало нас именно здесь. Последние пять километров пути мы преодолевали битый час, раскачиваясь, как на тренажере, соскальзывая в колеи и ямины и скрежеща днищем по камням. К счастью, дождь не перешел в ливень, чтобы сделалась непроходимой для легковых автомобилей эта так называемая «дорога», ведущая в одно из излюбленных мест отдыха владивостокцев. Конечной целью нашего пути был поселок Витязь и одноименная бухта на полуострове Гамова в Хасанском районе — том самом, где 70 лет назад велись кровопролитные бои с японцами. На дорогу с остановками и дозаправкой вместо обещанных трех с половиной у нас ушло чуть не шесть часов. Нас дожидался накрытый обеденный стол в одном из частных пансионатов, сделавшихся весьма прибыльным местным бизнесом. Сутки в таком, в зависимости от сезона, обходятся чуть больше или чуть меньше одной тысячи рублей с человека (или $ 40). Наш оказался довольно мил и живописен — цветники с японскими шаровидными поплавками от рыбацких сетей, резные деревянные скульптуры, открытые веранды, столовая на полтора-два десятка человек с наемной татарской стряпухой, обшитые вагонкой двухместные каютки на втором этаже, банька и душ, плохо закрывающиеся двери санузлов. Видно было, что пансионат не столько строился, сколько рос — вегетировал по мере возможности и необходимости. Что неудивительно, поскольку хозяином пансионата был упоминавшийся в начале очерка энтомолог и кандидат биологических наук, перебравшийся сюда жить с семьей из Владивостока. Как человек пишущий, фотографирующий и издающий книги, он был заинтригован таким обилием залетных литераторов в собственном доме и в первый же вечер угостил нас незабываемым самогоном… из меда, за которым он не ленится ездить раз в сезон за полтыщи верст к знакомому пасечнику в город Арсеньев.

Перед тем как перейти к кульминации поездки, позволю себе два небольших отступления.

О приморской загородной жизни

Владивосток — город, вытянутый в длину, и некоторые его окраинные поперечные улочки заканчиваются в лесу. Один из загородных особняков, где нас принимали, от швейцарского шале отличали только высоченный забор и суховатый «офисный» характер. Никакой безвкусицы, все функционально — да только никто в нем не живет, разве ночует изредка или гостей принимает. Другой дом — в конце улочки Сахарный Ключ, где цена сотки за два года выросла с 1 до 5–6 тыс. у.е., — отличал более «новорусский» характер в некоторых деталях интерьера (особенно меня покорило подвесное кресло-качалка на пружине). Зато люди здесь именно что жили в свое удовольствие — с детьми, собаками, родней, в новом просторном доме на краю леса, с застольями для гостей на открытом воздухе под кедровыми соснами и лиственницами. Хозяин — бывший филолог, его жена — юрист, специализирующийся на операциях с недвижимостью. Можно, оказывается, и так.

О некоторых гастрономических впечатлениях

В любом приморском городе на Западе или на Востоке непременно существует рыбный рынок — во Владивостоке таковой отсутствует. При том что доля морепродуктов в рационе приморцев несравненно выше, чем у подавляющего большинства россиян. Но и только. Кажется, я больше походил на фаната даров моря, чем все они, вместе взятые. Например, меня дружно уверяли, что трепанга можно купить в любом крупном супермаркете, безбожно путая трепанга с каким-нибудь моллюском трубачом. Каюсь, я собственноручно расколол дюжину черных и серых морских ежей в поисках их деликатесной икры — и кандидат биологических наук помогал мне в этом, даже не вспомнив, что сейчас не сезон. А располовиненные ежи продолжали шевелить своими иглами, как в фильме ужасов. С жадностью набрасывался я на отварную сифулу — жительницу ракушки, похожей на кокетливую дамскую шляпку, — сослепу приняв ее жесткий красный язык за мясо краба. Я вдумчиво сравнивал крупную икру дальневосточной симы с икрой других лососей. Впервые распробовал нежную мякоть гребешков и вошел во вкус сушеной морской капусты, напоминающий вкус тыквенных семечек (а не рыбьего жира, как в советское время). Я научился на глаз отличать банки и вправду с крабовым мясом от таких же с его отходами, напоминающими стружки и опилки в крабовой заливке. Чего-чего, а времени на это я не жалел и не терял. Новые друзья снабдили меня в дорогу еще соленым папоротником-орляком для салатов и корейским «тяем» — пастой из плесени, выращенной на соевых бобах, — острой, как аджика, и вкусной, как гноёный сыр.

Но вернемся в бухту Витязь, где дождь прекратился, распогодилось, и всей компанией мы двинулись на берег бухты. Вода в ней оказалась на удивление теплой, и кое-кто купался. Из-за заработанной во влажном климате жестокой простуды (меня успокаивали: «О, вы, видимо, не бывали южнее Окинавы, вот там климат, это действительно!») я бродил босиком по мелководью, подбирая ракушки и похожие на кокарды морские звезды, которыми были буквально усеяны прибрежные камни. Выброшенная прибоем, на песке гнила морская капуста и подсыхали белые водоросли, которые по неведению я принимал в китайско-корейских салатах за древесные грибы. Тихий почти летний вечер посреди бабьего лета на берегу одного из заливов Японского моря.

А следующий день выдался просто будто в зените лета. Я обгорел на солнце и тоже рискнул искупаться, невзирая на душераздирающий кашель. Было бы глупо этого не сделать. Утром мы отправились на машинах по такой же примерно дороге, что накануне, на противоположный берег полуострова. С сопок открывались умопомрачительные виды на заливы по обе стороны, но то, что мы увидели, спускаясь к бухте Спасения, превзошло самые смелые ожидания. Изрезанный берег и цепочки скальных островов, которых так недостает нашим морям, окруженные пеной прибоя и теряющиеся в океанских далях. Нечто такое до сих пор я видел только в одном из фильмов о Джеймсе Бонде, снимавшемся, кажется, у берегов Таиланда.

Дорога в конце концов сошла на нет, и, оставив машины, на территорию заповедника мы спускались пешком по извилистой тропинке в высокой траве, растянувшись гуськом. На песчаном берегу находился пост охраны заповедника, где нас уже ждали. В морской прогулке по бухтам заповедника мне посчастливилось попасть в число первых пассажиров самого длительного «заезда». Надо сказать, эта прогулка больше походила на родео. На длинной океанской волне катер било словно брюхом о бетон. Чтобы не вылететь из него, я одной рукой цепко держался за ветровое стекло и пружинил на полусогнутых ногах, как подсказал мне водитель, а другой рукой старался поймать и вернуть постоянно выезжавший из-под меня ящик, служивший сиденьем. Фотоаппарат я забыл взять с собой, а видеокамера разрядилась, — оно и к лучшему, иначе бы я точно вылетел за борт. Потому что снимать было что. Мы зашли в бухту Среднюю, где несколько лет назад побывал президент Путин и, по уверению инспекторов, вознамерился построить здесь дальневосточную резиденцию для отдыха и встреч с лидерами тихоокеанского региона. Отсюда мы направились к островам, рифам и скалам — «Ворота» (в просторечии «Штаны»), «Лев» (в профиль очень похоже), «Заячьи Уши». Увеличившееся волнение помешало нам заплыть в выбитый волнами грот, мы попытались — и отказались от этой затеи. Зато увидели целое стадо нерп, покачивающихся на волне и с любопытством нас разглядывающих с расстояния в полсотни шагов. Зашли в следующую бухту, где был еще один пост и дзот времен последней войны, и погуляли по дикому песчаному пляжу. Водитель катера тем временем попил пива и посудачил с коллегой.

В этой части заповедника всего четыре инспектора на дежурстве. Наш водитель Игорь — один из них. Ему 41 год, разведен, имеет взрослого сына, живет во Владивостоке, где и кем только не работал — таксистом, охранником, телохранителем. Теперь здесь инспектором, никаких курсов или экзаменов для этого не требуется. Летом 20 дней работает, 10 отдыхает, зимой — 15 и 15. Зимой труднее. В октябре море холодает, «морепродукты» (в т. ч. морские огурцы-трепанги — неужто не всех еще выловили?) уходят с глубины поближе к берегу. Тогда-то и наступает самый браконьерский сезон. У инспекторов катер с двигателем 40 л. с., ракетница и табельный пистолет (которым не пользуются, потому что браконьеры наймут адвокатов, и инспекторов же еще и посадят). А у браконьеров 200-сильная «Ямаха», автоматы и бронежилеты. Спустят на дно аквалангиста и дежурят, появится катер инспекторов, начинают кружиться, уводя подальше от места погружения, чтобы потом, оторвавшись на скорости, подобрать всплывшего аквалангиста и скрыться. А могут и очередь дать поверх голов — шутить не любят.

Я изумился:

— А что же пограничники? Они вам не помогают?

— Изредка помогают, но у них своя служба. Вон, кстати, глядите, опять идут напрямую через заповедник — пьяные, наверное.

Должен сказать, рассказ Игоря о небезопасных «танцах» с браконьерами впечатлил меня и подтвердил, что места эти, похоже, и впрямь «джеймс-бондовские».

Такой вот образовался здесь гремучий коктейль из неописуемых красот природы, недееспособности и людских пороков, который суперагент завещал смешать, но не взбалтывать. Хотя в данном конкретном случае взболтать все же придется — и чем скорее, тем лучше.

По этапу в СВ

Разбили Транссиб на четыре этапа и пустили по нему в прицепном вагоне поочередно четыре десятка российских литераторов — на свою страну и читателей посмотреть, себя показать. Мне выпало проехать по этапу от Красноярска до Читы — ночами ехать, а днем что-то посещать, встречаться и выступать. Так что видел я немного: за окном вагона темно, а сойдя на перрон, сразу попадаешь в распоряжение встречающих и больше себе не принадлежишь. И даже за неделю без малого ни одного организационного сбоя не произошло, что само по себе удивительно, зная Россию. Тем не менее накопился в осадке ряд впечатлений и соображений, которые не хочется похоронить в себе — и без того чересчур многое в нашей жизни проходит бесследно.

Историческая справка

Отряжать писателей в командировки по стране не комиссары придумали, а великий князь Константин Николаевич, возглавивший морское ведомство после поражения в Крымской войне. Видать, собственным чиновникам он уже ни на грош не верил.

Позднее «совписов» отправляли либо воспевать новостройки, либо лес валить, либо укреплять дружбу народов и культурные связи. Дефицит этих последних всегда накапливается в изменяющемся мире. «Литэкспресс-2008» явился ремейком аналогичного трансевропейского экспресса Лиссабон — Санкт-Петербург, придуманного одним немцем в начале XXI века. Обращение писателей к родимым осинам становится наконец актуальнее заманчивых загранпоездок.

Красноярск: Овсянка, сэры!

Под крылом самолета растянулся светящейся кишкой, длиной с Москву, Красноярск. Дальше пошла какая-то тайга, и самолет сел. Возвращаясь полчаса в автобусе в Красноярск, я понял, отчего так любят в буклетах сибирских городов помещать их ночные виды. Разноцветные огоньки и плавные линии несравненно живописнее многокилометровых окраинных дощатых развалюх в мерзких утренних сумерках. Прилетели.

Нас поселили в гостинице на центральной площади города. Из окна моего номера открывался следующий вид. Слева некая архитектурная фантазия на тему лондонского Биг-Бена, на площади огромный фонтан с аллегорическими фигурами Енисея и Ангары на столбах, справа последний построенный в СССР лет тридцать назад театр оперы и балета, а во всю ширь широкое русло Енисея внизу и мосты через него. Один из них, железнодорожный, создавался для Транссибирской магистрали по той же новомодной технологии, что Эйфелева башня, и был удостоен диплома на Всемирной выставке 1900 года в Париже. Красотой и первородством, естественно, он уступал Эйфелевой башне, но превосходил ее по количеству заклепок и в длину. И еще: поперек пейзажа тянулось перевернутое, как в зеркале, название гостиницы «Красноярск/ксряонсарК». Над противоположным берегом реки солнце теснило и начинало прожигать телогреечного цвета тучи.

Овсянка — то, что было предложено писателям после гостиничного завтрака. Это название села на противоположном правом берегу Енисея, где жил и умер Виктор Астафьев. Этакая «Ясная Поляна» сибирского писателя, одного из классиков русской советской литературы.

Экскурсионный автобус домчал бы нас туда за полчаса, если бы не красота петлявшей по холмам дороги. Осенний лес выглядел светоносным, его бледно-желтая листва больше походила на пух. Мы миновали знаменитый среди скалолазов природный заповедник Столбы, видную отовсюду сопку Токмак, но остановились в Слизнево взглянуть на Енисей с недавно обустроенной грандиозной смотровой площадки. Когда красота вида после посещения Овсянки первыми лицами государства начинает цениться наконец как национальное достояние, это все же здорово, ей-богу. Языческие, «по-ганские» лоскутки на низкорослых деревцах, висячие замки новобрачных на ограде парапета и изваяние астафьевской «Царь-рыбы» — какого-то полумодернистского осетра на постаменте, рвущего стальные сети, — все это несущественный вздор, который можно оставить за спиной, чтобы насладиться разливом суровой сибирской реки, от горизонта до горизонта. Еще и распогодилось. Просто именины сердца.

Как выяснилось, Астафьев жил на удивление скромно, что делает ему честь. Самый обычный тесноватый домик, традиционный до одури. Представляю, как писатель — этот бывший беспризорник, фронтовик и скиталец по городам русской провинции — возлюбил его на старости лет. Зато деревенская усадьба его бабки производила впечатление настоящей сибирской крестьянской крепости. Домик такой же скромный и тесный, а подворье за высокой оградой как у настоящей помещицы — с сельхозинвентарем в крытой галерее, дощатыми дорожками-тротуарами и звонкими головами капусты на грядке, построенными в каре, как кирасиры.

То и другое теперь мемориальные музеи, как и построенная Астафьевым на свои средства двухэтажная образцово-показательная сельская библиотека — читательский клуб. Главный красноярский зодчий спроектировал ее, исходя из своих довольно приблизительных представлений о европейской готике. Подобного камина я не встречал еще нигде и никогда. И камень на фасадах, не простояв и двух десятилетий, уже трещит и осыпается — его скрепляют десятки ласточек своими гнездами под карнизом крыши. А еще Астафьев построил в Овсянке вполне традиционную сельскую церковь. Так и после смерти писатель кормит и окормляет (от слова «кормчий», как известно) некоторое количество своих земляков.

Остальные ездят на работу или, если молоды, норовят переселиться в Красноярск. И наоборот, на двадцати километрах береговой линии от Овсянки до Красноярска растут загородные поселения областной элиты. Поэтому будущее этой части правого берега предопределено. Вид отсюда на лесистый и крутой противоположный берег, с колоссальными лбами скальной породы над мерным течением Енисея, открывается изумительный. В выборе места не откажешь, и есть за что побороться.

Еще бы строить научиться из камня, но это общероссийская проблема. Нас отвезли пообедать в ресторан в виде каменного маяка из детских книжек. Видно, что люди старались соорудить сказку, но лучше бы они этого не делали — срубили бы что-нибудь более привычное и знакомое из дерева. Вообще, всех этих проектантов и «левшей», как то практиковалось в Российской империи, я бы отправлял на год в принудительном порядке в Италию, для начала, и только после этого позволял бы им что-нибудь строить. Стоят же в Красноярске и других городах России целые улицы крепких и стильных дореволюционных построек, и шрифты тогда были, даже на вывесках и афишах, превосходные — кириллица здесь ни при чем, если в голове ветер и руки не оттуда растут.

Справедливости ради стоит сказать, что хотя бы потчуют сегодня в сибирских ресторанах местными продуктами, а не привозными да морожеными, — свежей рыбой из реки и грибами из лесу, что в центральных областях России все еще чрезвычайная редкость.

Наш автобус в поездке сопровождал целый шлейф автомобилей местных газет и телерадиокомпаний — экое событие, аж десять литераторов пожаловало из Москвы в кои-то веки! На сельском кладбище, где похоронен Астафьев, я отстал от бесцеремонной толпы «папарацци», чтобы сфотографировать чью-то могилу. За ее оградой ни деревца, ни кустика, только холмик со стелой да вкопанный в землю стол с двумя скамейками для поминальных застолий. Где еще такое встретишь, кроме России? Разве что в Азии…

На другой день по поводу прибытия литературного вагона и смены его подуставших пассажиров относительно свеженькими нами состоялись митинг и братание на перроне Красноярского вокзала. С духовым оркестром в мундирах, речами местных начальников, теле- и фотокамерами корреспондентов, ряжеными девицами с хлебом-солью… А еще через несколько часов на полустанке Иланское мы подписывали книги и раздавали автографы всем желающим — таких оказалось немерено. На перрон привели школьников, и они мокли добрый час под холодным осенним дождем в ожидании прибытия на двадцать минут небожителей в это богом и людьми забытое место. Говорились какие-то речи, раздавались книги, напоследок нас снабдили подносом горячего картофеля, прочей снедью и флягой самогона. Это читалось как: «Вы же, родненькие, пишите, пишите людям на радость, чтоб в мире светлее стало, и свет этот и до нас дошел через сколько-то световых лет, вы уж там поживите за нас, за всех!..» Глаза детей горели и лучились любопытством, они их прятали и вновь глазели. Не было никаких слов для этого ни у кого. Я смотрел, как они расходились, промокшие и озябшие, но довольные, по направлению к своим жилищам, когда поезд тронулся и стал набирать ход. Меня душили слезы.

В этой поездке впервые в жизни мне пришлось раздавать автографы на каких-то листках из школьных тетрадей, по нескольку в одни руки — «еще для подруги», «для мамы», «для учительницы». В Сибири выросло уже целое поколение, подавляющее большинство которого никогда не бывало западнее Урала, а уж Москва и Питер — это просто какие-то другие небесные тела нашей Солнечной системы, где живут инопланетяне, что-то такое знающие, о чем мы здесь только гадаем. Каждое слово о формах жизни внутри МКАД, за границей, в литературе, они готовы были жадно впитывать, как пересохшая губка, независимо от возраста и положения в обществе. Смотрительница неотапливаемого музея одного села в Бурятии застенчиво спросила меня: «Вам, наверное, странно после Москвы смотреть на то, как мы здесь живем?» Кругом простиралась голая степь, сортир во дворе, недавно врытые и уже покосившиеся столбы, кривобокие ветхие дома. А в музее из двух комнат: по углам — немного отслужившей свой век утвари, на длинном столе — склеенный местным умельцем бумажный макет села со всеми домами, на стенах — вырезки из районной газеты и увеличенные фотографии фронтовиков с краткой биографией. Как и везде в селах, на фронт ушла большая часть здешних мужчин, и вернулась едва треть из них.

Характерно, что такие самодеятельные краеведческие музеи встречаются все чаще не только в сибирских селах. Прошлым летом немало таких я находил в верхневолжских заштатных городках и поселениях, и это обнадеживающий симптом. Гомо не хочет в гумус, а желает спасти и сохранить, оставить по себе хоть какой-то след земной жизни.

Иркутск: Байкал

Иркутск мне понравился несравненно больше, но задним числом я отдал должное и Красноярску. Соразмерные города хороши в сравнении — тогда отчетливее ощущаешь их тонус и нерв, чего почти не ощущаешь, живя в них постоянно и почти не бывая в соседних, в каких-нибудь восьмистах верстах всего. Красноярск выглядел более «американским»: вот-вот халупы снесут и построят — и уже вовсю строят, край-то промышленный, богатый! — небоскребы и развязки. Тогда как Иркутску небоскребы не грозят, место занято. Иркутск многократно выгорал подчистую, как Чикаго, покуда не был плотно застроен респектабельными купеческими каменными особняками, а поскольку война сюда не докатилась, они так и стоят — и простоят еще века. Город-купец. У Красноярска «московский» нерв, а у Иркутска «питерский», к чему и память о ссыльных декабристах обязывает: закованная в камень Ангара, помпезный памятник-новодел императору Александру III (бронзовые детали периодически воруют, но за этим следят теперь не только двуглавые орлы с постамента, но и милиция), непривычно ухоженные улицы, флегматический темперамент и даже библиотеки с инкунабулами. Так мне, во всяком случае, показалось.

Здесь нас ждала утренняя экскурсия на Байкал — озеро на глубочайшем тектоническом разломе, почти на евразийском вулкане, отчего Иркутск по многу раз в году трясет.

— Этой ночью было пять баллов, — нервно призналась экскурсовод, — а пару месяцев назад вообще семь баллов. Тогда было страшно. Ночь провели на улице, хорошо еще не холодно было.

Я изумился: почему не знаю ничего? И в поезде ничего не почувствовал. Не нужны вам, братцы, небоскребы! Получить нечаянное подтверждение квазифилософских спекуляций всегда приятно, что ни говори. Оттого-то у иркутян почвенник Распутин, а под Красноярском жил неприкаянный Астафьев. И хищный Суриков родился на берегах Енисея, а не его притока Ангары.

Утро выдалось пресерым, дождливым, промозглым. В широченном истоке Ангары едва угадывалась острая верхушка Шаман-камня, полтора метра над водой. На нем шаманили шаманы и оставляли в спорных случаях преступника на нем на ночь — если вода не смоет и он не окоченеет, отпускали его на свободу. Эта легенда мне нравится больше, чем традиционная о Байкале-батюшке, осерчавшем на дочку-Ангару, влюбившуюся в Енисей. Ему триста речек-наложниц несут свою воду, а она, зараза, к хахалю сбежала! Швырнул ей вслед скалу, да не попал. Торчит теперь Шаман-камень памятником этих мифологических страстей. В истоке ширина Ангары 863 метра, а глубина на перекате от 1,5 до 4,8 м. Строители Братской ГЭС в 1960 году для скорости наполнения водохранилища и получения дополнительно 32 млрд квт/часов собирались было взорвать здесь 7 млн. кубов грунта, да проект зарубили, Бог миловал (интересующихся отсылаю к книге иркутянина Эрика Бутакова «Вокруг Байкала за 73 дня»). И это уже не мифологические страсти, а взаправдашняя жуть и бездонность сумасшествия.

В этом месте на берегу Байкала в поселке Листвянка была создана когда-то лимнологическая, то есть озероведческая, лаборатория, затем институт, а теперь и Байкальский музей, где всего много и не очень скучно. Особо посетителей привлекает большой аквариум с парой пузатых смешных нерп, словно не плывущих, а плавно перетекающих из бассейна в бассейн, — смотреть на это можно часами. Вообще, восточный бог счастья — от Японии, где его зовут Хотэй, до Бурятии, где его также очень любят, — очень походит своим дородством и довольством на такую нерпу. Это мы все чем-то недовольны.

Есть еще аттракцион «Батискаф» — имитация погружения в задраенном плавательном аппарате на самое дно Байкала. Глазеешь на экраны в иллюминаторах, на всякую плавающую-ползающую живность, на головокружительный обрыв (знаменитый драматург Вампилов утонул именно здесь всего в сорока метрах от берега), на сгустившийся мрак и илистое, почти безжизненное дно в свете прожекторов на глубине полутора километров, и думаешь: какое счастье, что все это «понарошку». Скорее, скорее наверх! На очередную встречу с читателями и в ресторан «Кочевник» с бурятской кухней.

Кухня, надо сказать, своеобразная, скотоводческая, перегруженная мясом — огромными подносами с «Гнездом Тамерлана» и «Колесом Фортуны», большим количеством водки и традиционным монгольско-бурятско-калмыцким плиточным чаем с молоком и жиром, совсем не противным и замечательно утоляющим жажду.

Улан-Удэ: дацан

Раннее утро в Улан-Удэ. На центральной площади проступает каменноугольный абрис самой большой в мире головы Ленина, шесть метров в диаметре. Не хватает только Руслана с копьем на коне.

В Бурятии, если вы важный гость, вас повсюду встречают по обычаю — ряженые с хлебом-солью и непременными шарфиками из искусственного шелка, голубыми, белыми или желтыми, на вытянутых руках, так что ты и сам поневоле становишься ряженым, и число шарфиков на тебе все растет. Могут еще и покамлать немножко, как босс местной писательской организации, встречавший нас на вокзале в шесть утра. Необъятный, похож на бая, в иномарке с шофером, а ведь был наверняка парторгом, стихи зачем-то продолжает писать и издавать. Гостеприимный человек, но я глядел на него как на инопланетянина или как на представителя другой, невероятно древней цивилизации, которую мне не дано принять и понять.

Совершенно противоположным антропологическим открытием стало для меня впечатление от бурятского типа женской красоты. Откуда у этого степного народа берутся такие луноликие, это ясно, но такие тонкокостные, хрупкие и совершенно аристократические красавицы? Теперь понятно, почему грубые монголы и северные китайцы в древности так гонялись за бурятскими невестами. Поэтому из бурятского национального музея я запомнил только прелести экскурсовода да жуткие ламаистские иконы с Владыкой Смерти, грызущим колесо сансары со всеми ее насельниками, чистыми и нечистыми, и фигурками змеи, петуха и свиньи на втулке — символами злобы, хвастовства и невежества, сиречь свинства. Запомнился почему-то еще мотоцикл с коляской — допотопный железный конь бурятской «пампы».

По этой пампе нас отвезли сперва в Иволгинский дацан в 40 км от Улан-Удэ, где лежит бурятский святой Итыгилов. И это самая странная часть всего путешествия. Дацан как дацан. Монастырь и религиозная школа — со всеми этими лоскутками на деревьях, вертящимися барабанами с письменами, которые все, кроме меня, исправно крутили зачем-то, проходя мимо, с партами для будущих лам в душных китайских интерьерах, от которых мне делалось дурно, с огромными позлащенными истуканами в застекленных шкафах и торговлей сувенирами на выходе, с простодушными и раскрашенными, как в детском саду, гипсовыми изваяниями львов и тигров на дворе, с поленницами дров и строительными работами, со слоняющимися отрешенно-озабоченными монахами и свободно бегающими по территории собаками, удивительно спокойными, словно готовыми в будущем перерождении тоже стать монахами, с калитками в голую степь и воротами в небо. Но было еще нечто.

Практически закончено было строительство павильона, предназначенного стать мавзолеем Итыгилова. Этот Пандито Хамбо Лама XII в очередном своем перерождении, как Даша Дорджо Итыгилов, прожил в Бурятии 75 лет, затем столько же пролежал похороненным в земле, но в 2002 году был извлечен современными ламами и перенесен в Иволгинский дацан. Говорят о чуде, поскольку Итыгилова нельзя назвать ни живым, ни мертвым, якобы тело его не разложилось и даже не окоченело, у него продолжают расти ногти и волосы. Я его не видел, он лежит на втором этаже одного из храмов и ждет переселения в специально сооруженный мавзолей, до сей поры его демонстрировали верующим дважды в год по большим праздникам. Но от самой этой истории остатки моих собственных волос готовы подняться дыбом. Вера страшная сила. И что интересно, многие живущие в Бурятии русские, особенно женщины, стали политеистками и, посещая православные храмы, не видят ничего зазорного в том, чтобы заручиться для себя и своей семьи еще и поддержкой местных небесных покровителей — запас кармана не тянет.

Добрый десяток женщин сопровождал меня в поездке на родину Итыгилова — они настояли на этом перед моим выступлением в Иволгинской районной библиотеке. Я запомню этот марш-бросок надолго — по этой самой бурятской пампе, в раздрызганном автобусике, под конвоем вереницы голых сопок в отдалении, с лихим водителем, недавно сгонявшим за пару тысяч км в Хабаровск за леворульным автомобилем, — настоящая Аризона какая-то! На обратном пути, заинтригованный обилием брошенных на обочине машин, он зашел в лес и впервые в жизни собирал белые грибы, ему объяснили, что это такое и что русские их едят. Простодушный тридцатилетний парень, двое детей. Они и сами все слишком часто казались мне детьми.

В Улзын-Добо в чистом поле был огорожен гектар земли, где родился Итыгилов. Посредине высился какой-то белёный каменный торт праздничного вида, я видел такие в дацане. Из избушки со светящимся в горнице компьютером вышел молодой монах, недавний выпускник Иволгинского дацана и смотритель святыни. В ногах у него путались два пушистых щенка. Под забором лежала сука и с тревогой смотрела на них, но не вмешивалась. Женщины, среди которых не было ни одной бурятки, уговорили монаха набрать для меня и для них воды из святого источника, открывшегося на месте, где появился в очередной раз на свет Итыгилов. У них оказались с собой пластиковые бутылки. Монах позволил мне пройти с ним в надкладезный бревенчатый сруб и заглянуть в отверстие колодца. Он сказал, что кругом солончаки, и сам факт пробившегося чистого родника здесь — это уже чудо. Показал на лес в полукилометре, где пролежал 75 лет в могиле Итыгилов. Мне понравилось, что он не хотел меня ни в чем убедить, я спросил — он ответил. Спокойное достоинство и доброжелательность бурятского ламаизма — самая симпатичная его черта. Никакой нетерпимости и никакой агрессии. Здесь даже собаки себя ведут, как должны бы были вести себя люди.

Женщины были просто счастливы и убеждали меня увезти свою бутылку с водой в Москву. Но я выпил ее еще в поезде по пути в Читу.

Иволгинск, кстати, назван по бурятскому названию речки и никакого отношения к одноименной птице не имеет. Над приземистыми домами и потемневшими крышами этого райцентра возвышается загнутая, как коготь, одинокая сопка Баян-Тугай. Белыми камнями на ее склоне выложены слова молитвы с благословением для тех, кто способен прочесть надпись.

Чита

О Чите не могу сказать ничего, кроме того, что это был в советское время штабной гарнизонный город и остается им и сейчас. Въевшийся казенный дух ощутим в центральной городской гостинице (впрочем, с превосходной кухней) и почти совершенно неощутим в высших учебных заведениях, где молодежь берет свое, что обнадеживает. Во всяком случае, во всех городах на учащуюся молодежь смотреть было приятно. Может, это старческое, но мне кажется, они лучше нас.

Помню, что за Читой заканчивалась автотрасса, что так изумило когда-то знакомого киевлянина, намеревавшегося проехать автостопом до Владивостока:

— По зимнику, парень, только по зимнику!

Говорят, что теперь иначе, но это требует проверки, слухи противоречивы.

Пузырь, Соломинка и Лапоть, Абрек, Карабас, бюст Горького, Мурзилка, Кошмарик и я, грешный, сдали свои полки в «Литэкспрессе» следующей писбригаде и вылетели в Москву. Пускай они теперь отдуваются до самого Владивостока. Счастливого пути!

P.S

А ведь это были места моего раннего детства. Маклаково на Енисее, теперь Лесосибирск, где у меня жил медвежонок и я чуть не отморозил нос в пятилетнем возрасте. Купаться летом мы с родителями и их сослуживцами ездили в устье Ангары. Запах кедровой сосны я узнаю без слов и на том свете.

А в Забайкалье мы жили в поселке Брянск, где намечалась великая стройка социализма, но Хрущев ее зарубил, провозгласив «семилетку». Мне сказали, что теперь или больше нет такого поселка, или есть какая-то Малая Брянь. Помню, когда переезжали туда, как я боялся, что машина сорвется в Байкал с высоты. У вырубленной в скале дороги, кажется, не было никакого ограждения. А из Брянска мы ездили по выходным на служебной «шкоде» за сто с лишним километров посмотреть кино в Улан-Удэ, там и ночевали. Помню запах перегретой остывающей машины на дворе и аспидное монгольское небо над головой, с молозивом звездной материи. Чересчур много всего я помню. Пора меня лобанить, как говорили на Руси тыщу лет назад.

Ясенево и окрестности

Ясенево известно как «спальный» микрорайон размером с небольшой областной город. Район удаленный — десять станций метро от кольцевой, — прижатый к другому кольцу, МКАД, как засунутый под ремень учебник.

Дышится в нем тем не менее легко, поскольку от поглотившего его обходным маневром мегаполиса он отгорожен Битцевским лесопарком и зеленой зоной в районе Узкого. Приезжие из центральной части города удивленно вертят головами и дышат полной грудью. Стометровая ширина его улиц и однообразие жилых коробок сводили меня с ума. Прогуляться в гастроном или на ближайший рынок — занятие минимум часа на полтора. Почва злая, глинистая, неплодородная. Поэтому в первый год жизни здесь мне нравилось только небо иногда — благодаря дальним видам оно бывает изумительно, неправдоподобно красивым. Силы небесные будто позаботились о компенсации местным жителям за визуальную скудость того, что расположенониже. Хороши в Ясеневе закаты, летние грозы и обильные снегом зимы.

Неплохо также звучало название, тянущееся через «ясень» к «осени» и располагавшее к пешим прогулкам. И со временем именно это присутствие и даже вторжение природной среды стало примирять меня с участью ясеневского жителя. Замусоренный и перенаселенный лесок с законсервированными послевоенными голубятнями и строениями ясеневской усадьбы, тесная площадка для выездки, облепленная по периметру зеваками, — все это не вызывало особенного энтузиазма. Кони, грациозно роняющие лепешки на асфальтные тротуары, на мой взгляд, выглядят несравненно лучше. Собственно в Ясеневе из чего-то нестандартного и примечательного имеются лишь церковь Петра и Павла XVIII века, закрытое сельское кладбище по соседству да пара тенистых, насмерть затоптанных аллей, заросших прудов и выродившихся садов с низкорослыми фруктовыми деревьями. Но с самого начала, и даже ранее, я попался в узы Узкого — усадьбы Трубецких, превращенной в советское время в ведомственный санаторий, а в постсоветское переживающей распад и запустение, что равно приличествует как гнездам родовитого дворянства, так и советским символам, упрятанным за многокилометровыми имперскими оградами.

Во-первых, здесь просматривался рельеф, членящий ландшафт, делающий его любопытным и живописным. Во-вторых, имелся каскад прудов с белыми амурами, покачивающимися у поверхности воды в водорослях, как отрубленные руки. В-третьих, встречались задающие лесу масштаб старые деревья, и еще — загибающаяся липовая аллея на дамбе, темные великовозрастные ели и высаженные полукругом дубы у головного здания усадьбы. Наконец — собственно усадьба, прекратившая сопротивление и сдавшаяся на милость окрестных жителей. Какие-то санаторные работники в белых халатах еще отсиживались в огромном дощатом флигеле, уставшем за двести лет прикидываться каменным. Здание само нуждалось в лечении, если не погребении. Краска лущилась на его рассохшихся стенах и задиралась чешуйками, будто от какой-то неизлечимой и прогрессирующей кожной болезни. Особенно впечатляли оштукатуренные слоноподобные колонны центрального портика — у их основания штукатурка пооблетела, обнаружив обшитую прогнившими досками гулкую пустоту. Несмотря на наплыв людей в выходные дни, кажется, это одно из самых располагающих к философствованию мест в Москве. Не случайно в одном из покоев этой усадьбы, превращенном позднее в бильярдную, скоропостижно умер Владимир Соловьев. В номенклатурные и плотоядные времена, как уверяют краеведы, в нем отдыхали от забот Мандельштамы и Пастернак. Но куда более воображение поразила — вероятно, в силу своего драматизма — другая деталь. На колокольне церкви в Узком (будто вылепленной пальцами из теста и присыпанной мукой, — что-то с камнем здесь нелады) холодным осенним днем 1812 года сидел Бонапарт, глядя на начало отступления своей армии по лесистой Калужской дороге. В складках местности и на высотах окрестностей встречаются также сваренные из рельсов противотанковые «ежи» (в виде памятников) и вывороченные бетонные останки вполне реальных дзотов времен последней обороны Москвы. Есть во всем этом нечто гипнотическое.

И вот только года два спустя из муниципальной газеты «За Калужской заставой», которую я уже собирался было отправить на дно мусорного ведра, я вдруг с изумлением узнал, что живу на самой высокой географической отметке в Москве. О, слепота! Клянусь, это не входило ни в мои намерения, ни в тайные помыслы. Какая ирония и злая пародия на мегаломанию литературного «лимитчика» и всемирного Растиньяка — удалиться и спрятаться в Ясеневе от всего, чтоб нечаянно выяснить, что подвешен чуть не в сотне метров над высоой Воробьевых гор! Я вышел на один балкон, на второй — местность во все стороны заваливалась к горизонту. Наверху сочащейся родниками Ясной горы (еще и глухота: улица сюда ведет — Ясногорская!) расставлено было подковой пять раскладных двадцатичетырехэтажных «книжек». Неожиданно я обнаружил себя на самой ее маковке — во втором «томе» где-то посередке. Так вот почему отсюда так хорошо смотрится салют над городом в отдалении и всегда гуляют ветры. Я поблагодарил в душе того, кто научил меня читать буквы, того, кто их придумал, и еще тех, кто распорядился засовывать в почтовые ящики жильцов всякую бесплатную печатную продукцию. Ясенево — это, получается, такая типа вахта на смотровой площадке где-то на бизань-мачте Москвы: спите спокойно, жители Ясенева и юга столицы!

За кормой — за МКАД — перемигиваются каждый вечер в лесу огоньками высотные корпуса с антеннами одной из самых могучих разведок мира. Оттого так спокойно спится в Ясеневе. И на палубе чисто: поливочные и уборочные машины, милиция, солнцевская «крыша» — под ней то ли трудолюбивые, то ли ленивые азербайджанцы (я так и не понял), которые только зря не допускают сюда ничего из того, что у них самих растет. За все годы всего один раз сожгли в едва открывшемся «ирландском пабе», не представившись, нескольких человек со всей обстановкой. Вообще, здесь много просторных, полупустых и весьма дорогих магазинов, в которых постоянно тем не менее ведутся перестановки, реконструкции, затеваются ремонты, — не поверю, что в них тихо и культурно не «отмываются» чьи-то безличные деньги.

В дни дефолта только, год назад, вдруг все как провалилось: вымершие ряды ларьков, оголившиеся и плохо освещенные торговые площади, ставшие полем брани, где визгливые наскоки покупателей встречали лающую отповедь продавщиц, давно истосковавшихся по чему-то такому, — изобилие оказалось иллюзией, жизнь есть сон, и пришла пора перетянуть за это оглоблей кого-нибудь поперек хребта.

Но и это, поколебавшись, отошло куда-то. Стабильный, чистый, довольно ухоженный район, расположенный в отдалении от трасс, вокзалов и заводов. Потому и неблизко до него — за все надо платить.

Почва только сотрясается местами от проносящихся подземных поездов, и шахты с козырьками выведены на газоны, чтоб не задохнулись под землей стекающиеся из различных мест к себе домой обитатели.

Да лежащий ничком потемневший мужик из цветного металла парит на пятиметровой высоте напротив одного из выходов метро. Над его плечами барахтается также в воздухе человеческое дитя из того же материала. Никто не в состоянии точно сказать, что все это должно было означать или символизировать. Да и не видит никто давно за рекламными щитами да троллейбусными проводами этих медных летунов, кроме приезжающих сюда в первый раз.

Камни и дрова

Эпоха дров

За лесом не разглядеть деревьев или за деревьями не видно леса?

Город прячется за домами или дома — в городе?

Нехорошо «говорить под руку», когда Москва так беспрецедентно чистится-строится, однако истина дороже: РУССКИЕ НЕ ЛЮБЯТ КАМНЯ, не чувствуют его и строить из него, по большому счету, так и не научились. С деревом дело обстоит наоборот: здесь русские мастера экстра-класса (во всяком случае, были). Каменное же строительство носит подражательный, связанный характер, — оно лишено дара свободы, дающейся только интимной связью с материалом, и потому взлеты в нем единичны, исключительны, не характерны (будь то взорванный Днепрогэс, храм Покрова на Нерли или затерявшийся где-то на пригорке между полем и лесом орешек часовни греческого обряда).

Утверждение можно смягчить: отношения русских людей с камнем напряженны и затруднены, — «камень в огород», «камень за пазухой», тот камень на раздорожье, что предлагает добру молодцу варианты на выбор, один другого хуже, и далее — «от трудов праведных не наживешь палат каменных», или так — «деньги тяжело на душу ложатся, что каменья». Сизиф — не наш герой, и третий поросенок не мог быть русским даже по бабушке. Ни в одном из русских монастырей не стали бы искать «философский камень», по определению.

Деревни были ДЕРЕВЯННЫМИ. И город ОГОРАЖИВАЛСЯ поначалу частоколом либо присыпанными землей деревянными срубами, — так и говорилось: «городить стену», «срубить город». Топор в руках русских, будто приросший к ладоням, умел все. Одно только условие требовалось для этого: надо было любить дерево — его гулкость, цвет и запах стружек, его пользу, тепло и ощупь. И божищи дохристианские делались, как борти, из гигантских чурбанов, а не тесались из камня. Чтобы, в случае чего, могли зажечься от молнии, но только не пойти камнем ко дну. Каменными были скифские «бабы», — они и задержались кое-где, — бесполезные, позабытые, невостребованные. А о камнях любой славянин знал, они — дело рук Сатаны и подло раскиданы Вредителем по белу свету на седьмой день творения, покуда Автор после трудов праведных отдыхал и собирался с мыслью.

Конечно, можно упереться здесь в географию, в условия обитания (хотя и Германия дремуча была лесами), — но, так или иначе, по каким-то причинам Восточно-Европейская равнина не успела вовремя узнать и полюбить камень. Горы маячили где-то по краю, как Уральский Камень, — «ветер с Камня», «за Камнем — Сибирь», — так же как за тридевять земель моря разноцветные: Белое, Черное, «синее», «зеленое море тайги», как пелось еще в советское время. И столетие тому назад базальты для брусчатки, пиленый белый камень для строительства, каррарский мрамор и отделочные породы, кораллы для девичьих бус — все это добывалось где-то, привозилось из-за горизонта. Остаются кирпич да недавний бетон — бедные каменные родственники. Азия додумалась еще до расписных «карамельных» изразцов, но модуль не тот, и глины не те, не то упорство и представления «о сладком» — не пошел, короче.

Русские города горели не реже, чем в наше время жильцы заливали водой квартиры нижних соседей. Только тогда выгорали улицы и слободы. Так что последний запомнившийся пожар Москвы, сломивший дух Бонапарта (корсиканца, — он и умер на скале в море), являлся лишь суммой предыдущих (или последующих). Все ценное держалось горожанами в земле, в горшках, — рылись потом в пепелище. А заготовленный комплект бревен завезти да дом поставить, — уже через пару-тройку лет от всепожирающего пожара не оставалось и следа. На юге строили глинобитные дома — «мазанки» из самана, и в их экономичности и экологичности имели возможность убедиться «куркули» позднесоветского строя, когда понастроили себе, всеми правдами и неправдами, двух-трехэтажные «хоромы» из силикатного кирпича, а оказалось, что зимой в них холодно, а летом жарко. Из-за отсутствия отходов камня — битого щебня — не получались также долго в России шоссейные дороги — наша притча во языцех. Когда же Советы в приступе американизации залили города «асфальтовыми озерами» (как говорилось тогда), состояние строительства дорог сразу же перешло в состояние их непрекращающегося ремонта — с неким эсхатологическим окрасом. Кому не доводилось наблюдать на лицах собратьев из дорожных служб легкого замешательства, когда, опростав с самосвала кучу асфальта в очередную бездонную осенне-весеннюю лужу, они пытаются разгладить затем подобием деревянных скребков морщины на ее дымящемся, чем-то недовольном челе?

(Их деды и прадеды были проще сердцем, и когда в 30-е годы на Восточной Украине было проложено несколько асфальтных дорог, то уже через полгода били всем сходом челом властям предержащим, чтоб оставлены были им их битые, пыльные, разъезженные шляхи, на которые так мягко и убаюкивающе ложатся колеса их телег, и все идет медленно, но путем, тогда как первое же таяние снегов выводит из строя новую дорогу с асфальтовым покрытием враз со всем гужевым транспортом, а из возниц и иных подорожних вытряхивает душу на выбоинах, будто немилосердный бес сотрясает их бренным составом весь неблизкий путь от Великих до Малых Будищ.)

Если вернуться вспять, то Запад учился строить у римлян, греков и мавров (в период их расцвета). Достаточно один день провести — внимательно и подробно — в самом заштатном итальянском городишке, чтобы на уровне физиологии ощутить, чем может и должен быть город, на что способен правильно понятый КАМЕНЬ. О копировании не может быть и речи — в лучшем случае будут получаться доходные дома, особняки Рябушинского либо еще чего похлеще «в мавританском стиле». Но фиаско в чуждой им среде терпели поначалу даже физически перенесенные сюда итальянцы. Трудно принять «их» Кремль — этот итало-татарский продукт из чередующихся задастых, с нарушенными пропорциями, круглых пирамидок и квадратных шатров. Памятник истории — да! Крепость? Без сомнения. Шедевр зодчества? Увольте.

Срабатывает архаический (или же «детский») стереотип красоты как украшенности, раскрашенности, искусности как искусственности. Таковы, впрочем, и китайцы, только с пропорциями у них все в порядке, с чувством материала, и Стена самая великая, видная, наверное, с других планет, все-таки у них. Соблюди хотя бы пропорции — и получится Третьяковская галерея, а не Исторический музей — с уродливым кирпичом цвета сурика для полов, прикидывающимся резным деревом, и подслеповатыми северными оконцами. Последнее, правда, уже климат — против него не попрешь.

Период камня

Как давно это началось — культурное паломничество за кордон, «припадание к священным камням» Европы, бегство с возвращением: допетровские и петровские «птенцы», Чаадаев, Гоголь, весь Серебряный век со следами культурного шока (включая Блока), часто умолчанного, крайне редко — отрефлексированного. Показательно в этом свете название первой книги Мандельштама — «Камень». Не пройдет, однако, и нескольких испытательных лет, и другая песня начнет прокладывать себе дорогу в его стихе:

Уничтожает пламень сухую жизнь мою, и я теперь не камень, а дерево пою!

(Будто дудочка посмертная, проросшая из-под снега. А в другой сказке: Аленушка с камнем на дне лежит, сестрица братца-козла!)

Сравнить ли царя Петра с упавшим на Россию метеоритом? Царя, сумевшего стать городом. Это его имя лежит в основании «каменного периода» русской истории. И Империя вокруг образовалась, может, потому, что был построен наконец каменный город — центр, вышедший из себя и переместившийся на окружность, — так циркуль меняет опорную ногу. Указом 1714 года Петр запретил возводить каменные строения где-либо, кроме Санкт-Петербурга, на время его строительства. На этом фоне переливанье колоколов в пушки выглядит частностью. Все каменные и металлургические ресурсы страны оказались собраны в кулаке демиурга. Последняя из цариц, правивших после него, единственная сумела разгадать послание Петра и смысл его деятельности, когда велела доставить камень для постамента Медного всадника хоть из Лапландии, если больше неоткуда, — волоком, катаньем, по льду, если не хватит русских и чухонцев, запрячь гусей! Потому что Всадник — ничто, камень — все.

Тогда впервые в России (уже не Руси) востребована оказалась философия камня, принят на вооружение господствующий архитектурный стиль, набрана армия крепостных и инженеров — гигантский Франкенштейн разлегся на берегах в устье северной реки. Удар грома оживил его, наведя следом наводнение и бурю, чтоб в оплату прибрать жизнь царя. (Кажется, перед смертью он страшно мучился каменно-почечной коликой.)

Понастроить же из дерева кораблей было для русских уже делом техники. КАМЕНЬ приблизил к ним горы, сделал доступными моря, дал представление об островах.

Давняя тяжба Петербурга с Москвой имеет еще и такое измерение: борьба литофила с дендрофилом, пращи с палицей в русской душе. Или иначе — органики с неорганикой, «химией». Москва в этой полемике представляет из себя не меньшую загадку, чем Питер. Корректнее все же не посягать на метафизику и остаться в пределах материаловедения. Постоянный эпитет «белокаменная» и наличие древней, большей частью уже подземной кладки лишь затемняют существо дела. Парадокс состоит в том, что Москва после пожара 1812 года в значительной степени так и осталась «деревянным городом», — сам покрой ее сохранил топографию донаполеоновской Москвы (описанной, по счастью, поэтом Батюшковым), гигантской азийской торговой столицы (полночного Багдада), разрастающейся деревянными теремами с крытыми галереями, флигелями «от балды», цветастыми шатрами. Камень вытеснил дерево, но дерево проникло в его состав — исказило пропорции и декор зданий, позволило «вязать» в Москве ВСЕ СО ВСЕМ. Это были уже не камень и не дерево, потому так легко и приходило в негодность это гибридное образование, состоящее будто из одной штукатурки, крошащееся, словно пересохший пряник.

Революция (начавшая, кстати, с выламывания булыжников из мостовой) много чего натворила, безвозвратно, однако, перейдя к строительству, она же открыла в Москве катакомбы Третьего Рима — метро, помимо транспортных удобств давшее народонаселению наглядный урок отношения к камню как к материалу, к его фактуре, прожилкам, оттенкам, возможностям. Остались также «сталинские» высотки, будто вынутые из мультфильмов периода «холодной войны», — остались ВМЕСТО половины из «сорока сороков», — и все же как уныло гляделся бы без них силуэт современной Москвы!

Сегодня, хорошо ли, плохо, начали наконец работать большие деньги. Однако в половине случаев архитектор, а за ним и строитель не чувствуют материала, насилуют его свойства, следуя дремучей гордыне заказчиков, то обезьянничают, то по новой изобретают НЕЧТО. И вновь возникает на брегах Москвы-реки помесь дощатого сортира с небоскребом.

Однажды мне довелось выпивать с кузнецом. Как все люди его профессии, он не был многословен, — на этот раз, однако, в самом конце разговорился:

— Железо… — сказал он. — Я так его люблю! Когда его куешь, оно на наковальне, оно такое… я бы его зубами грыз! — так завершил он свой монолог. И мне нечего к этому прибавить.

Интересно, не появится ли на приливной волне терроризма новая его разновидность в будущем веке — эстетическая? Чур меня! Время само и без всякого тротилового эквивалента проверит наши постройки на прочность.

Плоха, однако, та статья, что, начавшись за упокой, им же и закончится.

Есть нечто в Москве, этой «мировой деревне» в буквальном смысле, кроме людей, что дает надежду на будущее ее и ее обитателей. Может, именно благодаря своей разношерстности и недоделанности она предоставляет человеку не БОЛЬШУЮ СТЕПЕНЬ СВОБОДЫ, но БОЛЬШЕ СТЕПЕНЕЙ СВОБОДЫ.

И еще: каждому «москвофобу» или просто измученному мегаполисом обывателю я бы рекомендовал, как откроется навигация, прокатиться на речном пароходике от Киевского вокзала до Новоспасского или хотя бы Устьинского моста, — вы увидите другую Москву, заслоненную обычно скверными постройками, толпами людей и машин. Не вы, а она теперь будет поворачиваться перед вами, будто на помосте или стенде, приоткрывая анатомию своего рельефа, меняя гардероб и декорации, не оставляя сомнений, что она ГОРОД, несомненно, организм и, возможно, даже одушевленное существо, умеющее быть привлекательным, когда ему того хочется.

А это будет значить, что, невзирая на озабоченность, обязанности и пережитое, возможно, еще отыщется в вашем сердце незанятый кармашек для этого города, загнанного, отвыкшего от сочувствия, так подозрительно похожего на целую страну.

II. УКРАИНА

Школа Юга

Нет места на свете, находясь в котором нельзя было бы повернуться лицом к Югу. Путешественники давно замечали, что такой страны нет и что на юге каждой самой небольшой страны находится ее собственный Юг. И даже если в Южном полушарии называться он будет как-то иначе, то разве что от противного — по логике соперничества полушарий. Потому что речь всегда идет об одном и том же юге, о том Юге, количество одежд на котором уменьшается, телесность же количественно прирастает, — об обманчивом приближении к эдему. Совсем не обязательно должен совпадать он с климатическим югом, так же как невроз Юга не носит географического характера, но только свидетельствует о силе влечения. Судить о приближении к нему можно лишь по начинающейся легкой вибрации красного конца компасной стрелки, грозящей при упорном продвижении потерей ориентации. При этом Юг аналитически неуничтожим, как нельзя механически уничтожить магнит: дробя его, будешь только получать большее количество меньших магнитов. Ведь все знают, что лучше жить в умеренном климате, однако Юг неодолимо притягивает мысли людей. Он попросту снится им. Так, в полуночной Швеции врачи прописывают своим пациентам слайды солнечной погоды, а в полуденной Индонезии дают потрогать лед за деньги.

Совсем не исключено, что три русские столицы — на ноге, за ухом и чуть пониже левого соска — могут оказаться тремя точками акупунктуры, управляющими тремя разными снами. И пока русские спят, в глубинах их подсознания, возможно, ведется перекрестный допрос, происходит очная ставка тех ноуменов, что люди зовут городами.

Городов ведь, как и народов, много, — как обуви разного размера, назначения и вида, в которой ходит по земле босая нога человека. Но люди — они такие, они и рождаются сразу в обуви. Случается, что переобуваются, иногда не в свой размер; но снимают обувь только с мертвого тела. Поэтому тела выносят из городов вперед ногами — чтобы тем, кто потащит их за ноги, издалека было видно, что они босые. Обутых те не берут. Впрочем, таких случаев еще не бывало. Это вопрос лишь времени — иногда препирательств и нервов. Повторно обувь никогда не используется и в починку не принимается. И все же, все же…

Каждый мальчик по достижении какого-то возраста должен пойти и взять город. Иначе он не считается жившим. Некоторые, во всяком случае, так утверждают. Но как и какой город брать ему, он должен решить сам. Все эти взятые города, накладываясь один на другой, и образуют Город. Видно такой Город только с самолета и только ночью, поскольку, как уже говорилось, города — это не феномены, а ноумены. Города, империи, столицы основываются теми, что покинули дом. Бежали — говорят одни. Другие им возражают: да, чтоб не сойти с ума от раскалывающего голову беззвучного зова, услышанного и неисполненного, от того полуобморочного, всепроникающего запаха феромонов земли, на который они и явились в этот мир.

* * *

Первой, самой южной столицей русских был Киев. И столицей стал он не когда из Царьграда перенесен оказался в него слепок Софии, но еще ранее, когда Владимир загнал Русь в реку и, стоя на высокой круче, заявил: «Теперь вы — христиане!»

То есть он назначил, и перед этим его жестом меркнут все дальнейшие ломки и переделки самых грозных царей и революционеров будущего. Кияне же, выйдя из реки, долго бежали в мокрых рубахах по берегу за колодой своего Перуна, прыгая по камням, и кричали, как дети, над чьими играми надругался нетрезвый взрослый: «Боженька, выдыбай, выдыбай, боженька!» — пока годная на дрова чурка бога огня и грома не скрылась и не исчезла в бешеной пене порогов. Что должно утонуть — не сгорит. Не с той ли поры ветер свистит во взломанной русской душе и за каждым самым нелепым поступком тянется такая родословная, что и не снилась никаким династиям?

Но именно оттуда, с Киева, с экспорта Рюриковичами православия, началось ползучее осеверянивание византинизма. Пока много веков спустя последний отлетевший вздох Царьграда, поднявшись до широт Санкт-Петербурга, не схватился однажды морозным утром на его стеклах кристаллическим узором.

Этот последний, город Петра, нарочно придуманный, чтобы спорить с Москвой, может, еще в большей степени призван был спорить по существу с давно оставленным и забытым Киевом — какая полярность во всем!

Объем рельефа — и плоскость плана;

органика — и штучность;

барокко — и классицизм;

песня — и балет;

пластика — и графика;

онтология — и гносеология;

превалирование устных и поведенческих жанров — и апофеоз письменности;

буйство цветения сошедших с круга женских стихий — и… прямая спина Каренина;

плотоядность — и диета;

«город любви» — и «город идеи»;

ночь украинская — и белые ночи;

Миша Булгаков, затачивающий на пороге гимназии пряжку форменного ремня, чтобы, если понадобится, драться уже сегодня, — и слегка мраморноватые на ощупь тенишевцы N. и М. плюс — предсмертная папироска Гумилева;

город зарождения Белого движения — и «колыбель трех революций»;

плоская «черная дыра» Малевича, Архипенко, поднятый с тротуара каштан, стиснутый в ладони, — и символизм, от «Медного всадника» до «Незнакомки»;

Гоголь Полтавы — и Гоголь «Петербургских повестей»;

иррациональность — и ирреальность;

группа сумасшествия маниакально-депрессивных психозов — и группа шизофрении.

И между ними полоумная — но и полумирная! — Москва, как вершина поставленного на попа равнобедренного треугольника, один угол в основании которого греется, а другой стынет.

* * *

Речь пойдет, однако, об одном частном случае, о так называемой «киевской школе». Точнее, о ее проекте. Потому что никто точно не знает, что это такое. Адепты ее в том числе. И это справедливо. Поскольку существует она — с точностью до миллиметра и миллиграмма — ровно в такой степени, в которой ее нет. Парадокса здесь тоже нет никакого. Так, обычное, старое как мир наваждение, которое имеет место и располагает людьми, личным составом.

В любом городе и во всех школах существует класс «А» — он целиком принадлежит жизни и в культурном отношении бесплоден. В лучшем случае он — более или менее колоритный фон. Скажем, еще недавно, незадолго до долгожданной и внезапной катастрофы чтения, типичный разговор в центральной детской библиотеке города Киева мог выглядеть так:

— Тьотя, дайте мени почитаты якусь казочку, — говорит девочка из младших классов.

— Деточка, визьмы краще почитай книжечку про Ленина, — отвечает ей полногрудая библиотекарша с расплывшейся талией.

— Тьотя, я не хочу про Ленина, я вже читала. Дайте мени казочку!

— Нет, деточка, на тоби книжечку про Ленина. Оце ты не хочешь зараз читать про Ленина, потим не захочешь выходыть замуж, потим не захочешь рожать… А женщина — это труженица, мать! На тоби книжечку про Ленина.

Или другое — в том же роде, может, даже там же, но уже без читателей: «Оце, колы я лягаю в постиль з кумом Петром, скажу тоби — це ни з чем не зравнимое чувство!» И раздумчиво, после паузы: «Хиба що зъисты». (Разве что съесть что-то такое!)

Сюда, как «переходник», примыкает другая история — их можно множить. Некий поэт, резко сменив православие на иудаизм, едет обрезаться. Как прежде он подправлял во время богослужения православных священников, так вскоре будет одергивать раввинов. В троллейбусе ему, однако, встречается представитель «киевской школы», который спешит за город на шашлыки, где поджидает его развеселая гетеросексуальная компания. «А-а! — машет рукой поэт. — Обрежусь завтра!» И, круто изменив маршрут, также едет за город.

Поэтому гласная «А», отмеченная долготой, вполне может быть раскрыта здесь и как шифр жизненного «аппетита». Но речь пойдет о другом. Не о Киеве — родине жлобов, разбежавшемся быть большим городом, да так и застывшем на уровне от четырех до шести сталинских этажей — в неподвижности и тоске (бывают же на свете такие счастливчики, умеющие вязать носок длиною в жизнь, для припасов! Пусть живут, пока врут); и не о расположенном на тех же холмах городе со смещенным центром, зовущемся Кыйив, за которым будущее и другая, новая история — лет через пятьдесят — сто; но о Киеве-Киеве (так подзывают птиц), о тонком слое бездельников, всегда выделяемых инстинктивно озабоченным роем, чтоб не сбеситься от заведенного распорядка и не броситься, подобно свиньям, с обрыва в реку, сожрав перед этим весь мед.

Есть в этом Киеве одно громогласное умолчание, загадочное и знаменитое место — Поскотинка. Оно расположено в двух остановках от центра и нависает над Подолом. Это огромный вздыбленный луг, лысая гора, на которой ничего, кроме травы и чахлых кустов, не растет и вот уже две тысячи лет ничего не строится. Бульдозеры уходят под землю или распадаются на запчасти на дальних подступах к нему. Нигде так хорошо в Киеве не пьется, как на Поскотинке, с буханкой ржаного арнаутского хлеба, в высокой траве, продуваемой ветром, с видом на кучевые облака над поймой Днепра, на бутафорные башни фальшивого замка Ричарда Львиное Сердце, на хатки, отгородившиеся друг от друга заборами из щепы, лепящиеся на противоположных вертикальных склонах, по которым взбираются только куры — гуськом. Место это носит и удерживает только алкоголиков, хипов, сумасшедших философов, юнцов, фехтующих параджановскими шпагами, когда-то подаренными их отцам, пытаясь таким образом воскресить представление о чести. Постороннему ничего не стоит исчезнуть на Поскотинке, несмотря на благодушный в целом и расслабленный характер места. Самый сумасшедший — именно что похожий на библейского патриарха, придумавший соборную Украину и, кажется, взявший курс на украинскую Богородицу, — утверждает, что холм Поскотины нарос на месте упавшего корабля инопланетян.

На предложения скептиков или новообращенных приступить к раскопкам отвечает всегда сдержанно: «Пытались!..» И в этой лаконичности слышится оттенок злорадства.

Таковы здесь последние, готовящиеся по обетованию стать первыми.

Любимая история «киевской школы»:

— Аустерлиц. Дымы. Рвутся ядра. Атака. Поле боя пересекает нахмуренный человек в плаще с капюшоном. Он не глядит по сторонам. Временами что-то бормочет себе под нос. Это Агасфер.

Гробовое молчание, за которым следует громовой хохот — с нотками взвинченности.

Каждое лето двадцать две тысячи киевских юношей, выйдя из пубертатного периода и прочтя книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», бросаются с киевских мостов в реку. К ногам каждого из них привязан огромный кьеркегор.

Каждый день незадолго до окончания рабочего дня распахиваются двери института философии, и на газон, отделяющий тротуар от проезжей части, выпадают от трех до четырех риторов, киников и богословов и долго медитируют, стоя на четвереньках, лежа навзничь или, подобно эмбрионам, ворочаясь с боку на бок. Прохожие обходят их, не обращая особого внимания. Машины в этом месте притормаживают перед спуском к Крещатику.

В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего, «откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией.

Тогда же примерно вместо денег появились купоны, а вместо гипотетической украинской Богородицы объявилась женщина-Христос. И продолжали лопаться все новые пузыри.

Ветвится непрекращающийся дискурс около застывших навсегда историй, удостоверенных и подкрепленных поцарапанными негативами и нищетой выцветших фотоотпечатков. Говорение идентично здесь припоминанию. Длится нескончаемое авантюрно-интеллектуальное приключение, в кульминации упирающееся всегда, к восторгу соучастников, в метафизический тупик. То остановленное время Потоцкого, Кортасара, Кастанеды, Гурджиева — подлинных культурных героев Юга — и связанных с этим ожиданий.

В малом социуме — в отличие от большого, с которым он не хочет иметь ничего общего, — представитель «киевской школы» хочет говорить всегда сам, и здесь он не знает компромиссов. Есть какой-то драматизм в этой всеобщей невыслушанности. Все есть — и нет ничего. Как в нескончаемой шахматной партии — нет хода, нет презираемых «достижений», которые можно было бы предъявить, — есть иллюзорные и сюрреалистические картины, психоделические дневниковые романы, песни отчаяния, сложенные на утрированном киевском «суржике», герменевтические штудии, исполненные философской истерики и виртуозной брани, планы, наконец, столь материальные, что уже как бы не требующие исполнения. Желающий приблизиться извне неизбежно промахивается мимо. Ему остается только поиск по запаху, который задерживается более всего в устных и поведенческих жанрах, в женщинах «школы», в креатурах, ею созданных и отвергнутых, и прежде всего — в ненаписанной, но постоянно воскрешаемой ее летописи.

Есть материал «киевской школы», ее неосуществленный проект — как выглядели бы, например, Довженко, Тарковский, Параджанов ДО изобретения кинематографа (этот последний, кстати, выглядел бы лучше всех). Собственно: отсутствие адекватного языка. Кто только мог подумать, что от чего-то, устроенного не сложнее мясорубки или швейной машинки, в сочетании с целлулоидом и темнотой может произойти новый язык, что сон, как дым без огня, может вторгнуться в жизнь и выволочь на божий свет коллективное бессознательное — бесконечно банальное и наделенное столь же бесконечной способностью к переодеваниям? Монокль всего-навсего и какое-то механическое стрекало, способное смаргивать двадцать четыре раза в секунду, — и все стронулось с безжизненных мест, ожило. Но вот нет его, и мир вновь расползается и расплывается, будто уходит резкость из кадра.

И остается голая конвульсия с болезненно-сладострастным стремлением к выворачиванию ситуации, к немотивированным переходам от любви к ненависти (когда с нечеловеческой энергией может произноситься, например: «Я ненавижу Киев за то, что это город, в котором убили Столыпина!») — здесь довлеет самоволя, соединившая присвоенное аристократическое право с гремучей мазохистской смесью, разносящей киевлянина на куски строго по законам признаваемой им над собой эстетики, — к чему сам он присматривается не без самодовольства, повторяя вслед за певцом: «Сумасшедший, к счастью, это я!» Киев оказывается городом, созданным для великих потрясений, которые сам он внутри себя пережить, однако, не в состоянии.

И вот тогда часть Киева спасается бегством. Вероятно, способность к бегству заложена генетически. Класс «Г» — «гибели» — остается за партой на следующий год, бессрочно, и кто не загибается сразу на излете молодости, цинично попирая законы природы, тот гибнет всю оставшуюся жизнь. Покуда смерть по-киевски не начинает звучать столь же тривиально, как котлета по-киевски. Класс «Б» — «бегства» — бежит, уносит ноги из киевского плена негативных систем и в новообретенной жизни всеми силами пытается вытеснить и забыть то, что забвению не поддается и отчаянно сопротивляется, — забыть о полученном в городе на Юге, в ходе пряной игры с амбивалентным и запретным, глубоко проникающем ранении где-то в области сердца.

И те, кому действительно удается разорвать закладную на свою душу с покинутым городом, начинают собирать себя понемногу, по кускам: сперва находить свое отражение в зеркале, отзываться на имя собственное, берут уроки дикции, затем определяются конфессионально, получают мастерские и делают то, от чего категорически отказывались там и тогда, — социализируются, наконец.

Жизнь у проточной воды в огромном и открытом городе, варварски безмерном внешне, но расстроенном внутри, здоровый прищур Москвы, навидавшейся тараканов, нескончаемое и безуханное цветение сирени месяцами и трезвящий воздух подмосковных боров со временем делают их неуязвимыми для стрел, продолжающих долетать время от времени из прошлого, с Юга: будь то преступная материализация слетевшихся из Карпатских гор деревянных резных ангелов — с пересадкой в Борисполе — или внезапная инспекция подвергнутых нежному остракизму и отчуждению оставленных беглецами заложников. Наконец, у них перестают зябнуть ноги.

В неулыбчивом воздухе севера Юг, однако, не был ими предан — лишь заговорен, трансформирован, локализован в творчестве, переходящем в игру, и игре, переходящей в жизнь. Потому что на деле проект «киевской школы» был невероятно артистичен, и задумана она была — не исполнителями, как деревянный мальчишка, призванный радовать людей на краю невыносимой банальности того, что впереди. Так истинным культурным героем школы становится Актер несуществующей, принципиально анонимной и небывало свежей актерской школы, достаточно ироничной и интеллектуальной, чтобы не превратиться в театр, и достаточно артистичной и непосредственной, чтоб не обернуться движением или сектой. Но именно здесь, когда роли разобраны, подстерегает школу последняя и самая серьезная опасность: риск стать школой того, что изначально она, вообще-то, презирала, — школой жизни. Вдохновляющая цель попытаться быть «ураганом жизни, сметающим смерть» кончалась ведь всегда одинаково и обращала автора идеи в лучшем случае не более чем в персонаж Истории — в материал.

Ныне ее постигает та же судьба, что и всех русских, и людей вообще, которые взрослеют окончательно тогда только, когда им становится некуда возвращаться.

Октябрь 1994 г., Кратово

Температурная карта Галиции

Кажется, у позднего Набокова встречаются «нетки» — внешне бесформенные пещеристые вещички, которые приобретают вид правильных фигур только в специальных зеркалах. Напротив, как всем известно уже из фильмов, упыри в зеркалах не отражаются. Желающий писать о Галиции столкнется с обеими указанными трудностями. И не то чтоб так уж сложно все было устроено в этой Галиции, сколько двусмысленно, обманчиво, антиномично. Последнее определение взято не звучности ради, а по той простой причине, что через Галицию проходит цивилизационный разлом, напоминающий t° график как минимум полутысячелетнего заболевания, развившегося от сцепления и трения в этом месте цивилизационных жерновов и этнических шестеренок, — нечто вроде воспаления суставов или ревмокардита.

Все кого-то там с кем-то «связывают», через всех что-то «проходит» — но здесь этот разлом выходит наружу. Чтоб сразу стало ясно, о чем речь, процитируем Милана Кундеру, пассаж из его эссе, до сих пор отсутствующего в русском переводе, «Трагедия Центральной Европы», об экспансии восточного соседа: «Это тот мир, что, при условии нашей от него отдельности, завораживает и привлекает нас, но в тот момент, когда он на нас замыкается, нам открывается его ужасающая чужеродность. Не знаю, хуже ли, лучше нашего, но это другой мир: России известно иное, большее измерение опасности, у нее другие представления о пространстве (настолько огромном, что способном поглотить целые народы), другие представления о времени (замедленном, требующем терпения), иной, отличающийся от нашего способ смеха, жизни и смерти. Вот почему страны Центральной Европы ощущают, что перемены, которые произошли в их судьбе после 1945 года, были катастрофой не столько политического характера, скорее речь можно было бы вести о нападении на их цивилизацию». Разница в том, что в Галиции это не в 45-м началось, а на шесть веков раньше, и прессингу она подверглась первоначально с запада и лишь много позднее с востока. Поверх политики и этнической истории здесь прошлись еще и цивилизационные жернова. Это то место, где заканчиваются восточные славяне, или, точнее, где с ними начинает что-то происходить.

Не верьте этническим идиллиям, они обманчивы и недолговечны. И это всегда области трения, притирания, борьбы тележных колес между собой за право быть ведущим колесом — чтоб «рулить». Но с закатом Галицко-Волынского княжества «рулили» всегда другие — паны из Кракова, Вильна и Варшавы, Вены, Берлина и Москвы, Киева и Ватикана, — боюсь кого-нибудь пропустить. Семь веков назад в зените своего могущества князь Данило Галицкий перешел в католичество, чтоб получить от папы титул короля и тем повысить статус свой и своих земель (по разоренный Киев включительно). Тем не менее княжество не устояло, а выбор князя подал подданным пример прагматизма в конфессиональных вопросах, что три столетия спустя привело их к принятию Брестской унии и в сумме на шесть веков оторвало от восточнославянского мира, но одновременно способствовало созданию неповторимого, весьма устойчивого и крайне любопытного культурного мира — с химерически причудливой исторической судьбой и в очень специфическом жанре. Сегодня это 4–5 областей с населением в 8–10 млн. человек и размытыми границами — по центральноевропейским меркам целая небольшая страна.

Но не хочется превращать газетные заметки в монографию, слишком мало для этого мёста, да и сам предмет требует изъяснения в другом жанре — тех же заметок, включающих полевые наблюдения, исторические анекдоты и некоторые рассуждения. Пусть выйдет что-то вроде лоскутного одеяла, больше толку будет.

* * *

Хохла не лях придумал, чтоб досадить москалю, как кое-кто думает, а, если на то пошло, иезуиты — и не придумали, а в своей манере наломали дров и ускорили процесс. В контрреформаторском запале они «наехали» на православных схизматиков веротерпимой до того Речи Посполитой. Результат известен: «Хмельниччина» и последовавшая ликвидация Речи Посполитой, ослабленной потерей украинских земель (т. е. Малороссия в составе России, разделы Польши и пр. и пр.). То есть импульс, подтолкнувший украинский этнос к консолидации, шел от перипетий западноевропейской истории, а не с северо-востока.

* * *

Поляки, кстати, еще в 1345 году занявшие Львов, любопытным образом прорепетировали решение Петра I: оставив деревянный княжеский город в стороне, свой «Львув» они соорудили в речной низине на болотах. Последствия те же, что позднее в Питере, разве что без наводнений. Тем более что речку с притоками в начале XX века упрятали под землю. А притоков, источников, подземных озер и плывунов хватает — город без видимой речки, с пустыми большую часть суток водопроводными трубами, сочится влагой и пропитан сыростью, как губка, — по его водоносным холмам пролегает водораздел Балтийского и Черноморского бассейнов.

* * *

Знакомый швейцарец оказался в полном восторге от водопроводного крана в своем гостиничном номере, из которого за целый день ему не удалось извлечь ничего, кроме сипения и сдержанного интеллигентного порыгивания. «Сюрреализм какой-то!» — рассказывал он всем взахлеб.

* * *

Слыша от иностранцев в «застойные» годы и позднее восклицания вроде: «Боже, какой красивый город!» — я подозревал их не то чтобы в неискренности, но в чрезмерной экзальтации, что ли. Что-то они пытались объяснить, но только позднее я понял, что то был стон настигавшей их любви. Львов похож на многие центрально-европейские города. Из тех, что видел я, очень похож — иногда до полной иллюзии — на Прагу, Дрезден и Краков (за вычетом имперского измерения, совершенно отсутствующего в его постройках). Но дело совсем не в сходстве. Зачастившие во Львов швейцарцы и другие «тащатся», что все это, так напоминающее их городскую среду, — живое, не зализано до полусмерти, как у них. Для них это как путешествие во времени. Конечно, Львов строили итальянцы, не сумевшие пробиться на родине (где уровень задавали Брунеллески, Микелоцци, Браманте, Микеланджело), и местные знаменитости. И что-то похожее — чуть лучше или чуть хуже — есть во многих городах. Но за полтысячелетия, начиная с ренессансной площади Рынок (средневековый Львов выгорел практически весь в 1527 году), трудами многих народов на рельеф посажен был совершенно гениальный городской организм. Этот организм, этот сгусток культуры и истории, этот ноумен, а не феномен, задача, стоящая перед его обитателями, — это и есть город. И когда в ходе пертурбаций XX века его историческая часть все более стала походить на опустившегося аристократа, это только добавляло ему шарма — в духе беспризорной фразы из какого-то бульварного чтива: «Глядя на него, было видно, что он знал лучшие времена». (Может, оттого, что это был город, в котором был создан весь польский городской фольклор, песенки, анекдоты, персонажи?)

* * *

Несмотря на то что Львов утратил торговое, а соответственно и экономическое значение еще в Польше Пилсудского, уперевшись в непроходимый кордон по Збручу на востоке, поляки сильно горевали, утратив Львов в ходе Второй мировой войны. Показательна история с крейсером, который англичане намеревались им подарить в конце войны. Польское лондонское правительство очень обрадовалось подарку и заявило, что намерено дать кораблю имя «Львов». Черчиллю дурно сделалось от одной мысли о выражении лица Сталина, когда тот узнает об этом. Поляки же решительно отказались называть его как-либо иначе — или «Львов», или мы отказываемся от подарка! В результате остались без нового боевого корабля, а после войны и без Львова.

* * *

Переселившиеся из Львова поляки осели преимущественно во Вроцлаве (Бреслау), Лодзи и некоторых других городах. В польской традиции давно существовало название территорий, по результатам Второй мировой войны отошедших восточному соседу, — это «кресы» (то есть «украины», крайние, приграничные земли). Стараниями вынужденных переселенцев сложилась богатая и очень продуктивная в культурном — а еще более, художественном — отношении мифология оставленного ими края: «золотого века» местного значения, межвоенной Атлантиды, утраченной молодости etc. Какое досадное разочарование ждало тех из них, кто отваживался десятилетия, а то и полвека спустя проведать места детства или юности. Тяжело было видеть их лица — так опростоволоситься! Огромный процент из них преуспел в символических видах деятельности, вроде искусства, встречались и по-настоящему крупные люди.

Примирение происходит только сейчас, когда переселенцы поумирали или состарились. И когда появился наконец третий полноправный участник спора славян между собой на этой территории, разомкнувший и переключивший на себя многовековое и безысходное противостояние Польши и России, а шире и по существу: российского (восточнославянского) и западноевропейского типов цивилизации. Кажется, еще никогда, за исключением незапамятной древности, отношения поляка и украинца не были столь приязненными и уважительными, как сейчас. Причем это не «дружба против москаля», а некое новое состояние, может временное, как у спасшихся после бури.

* * *

Зато, несомненно, расстроились украинско-русские отношения, и, увы, надежды на скорое их улучшение немного. История обратного хода не имеет. Нужно время.

Преуспели здесь галичане, причем не все, а так называемый «образованный класс» (в массе своей, если быть точным, образованный очень поверхностно). Наибольшей идеологической активностью отличаются профашистски настроенные круги (что показательно, даже в Галиции потерпевшие на недавних выборах сокрушительное поражение, — что мелочь, но приятно). Хуже то, что их карикатурной, дремучей и маргинальной идеологии противостоит только врожденный прагматизм и здравый смысл украинцев, которые в ситуации затяжного кризиса не могут являться достаточно действенной вакциной от социального бешенства. (Мечтательность — оборотная сторона прагматизма, и Украина уже много веков сочетает обе эти наклонности в страсти кладоискательства, которое, не исключено, является базовым украинским мифом, — степняцкая грусть-тоска украинских песен и об этом тоже.)

Одна сцена произвела на меня сильное впечатление году в 94-м. Во Львов приехали израильтяне награждать какими-то знаками отличий («героев вселенной» или что-то в этом роде) и оказать материальную помощь украинцам, укрывавшим евреев в годы войны. Церемония происходила в здании бывшего обкома. Секьюрити ощупывала и прозванивала всех приглашенных, опасаясь возможного теракта. Так вот, из почти сотни прошедших перед глазами лиц награжденных мне не запомнилось ни одной хотя бы относительно интеллигентной физиономии. Все эти люди, подводившие под расстрел собственные семьи, были людьми самыми простыми — либо от земли, либо жителями бедных фабричных окраин, с руками и фигурами, деформированными нелегким физическим трудом. Непохоже, чтоб они являлись юдофилами, скорее просто соседями. Удивительное существо человек. Вообще, по моему устоявшемуся убеждению, старики, помнящие, как было «за Польщи» (а то и при Франце-Иосифе), относятся к числу самых замечательных собеседников в Галиции. И напротив, их дети и внуки поражают одномерностью и грубой примитивностью своего мышления. Но даже развитый интеллект мало способен привести мысли в равновесие при относительной скудости жизненного опыта. Кажется, сомнительное родство и паронимический блат чаще позволяют эмпирике проникать в эмпирей и выносить оттуда знание той субстанции, из которой состоит мир.

* * *

Один любопытный момент, отмеченный многими интеллектуалами Средней Европы, вместо переднего края оказавшимися в одночасье в глубоком тылу. С самоликвидацией СССР в их странах спало напряжение и культурная жизнь стремительно маргинализовалась. То есть с исчезновением могущественного антипода исчезла и некая санкция духовного свойства, проявлявшаяся в служении или противостоянии, неважно, — пропали следом зрители, актеры вместе с ощущением морального комфорта утратили также ренту. Многие из них разъехались по свету и пытаются абсорбироваться в другие, более масштабные культуры — кое-кто успешно. Задним числом некоторые вещи все же поражают: в подвергшейся оккупации социалистической Чехословакии все 70-е и 80-е годы плодотворно работает гений сюрреалистической мультипликации Шванкмайер. В 1982 году на средства венгерского государства Марта Месарош снимает антисталинистский, безысходно мрачный фильм. Примеров подобного рода не счесть в Польше, случались они и в СССР. Ситуация отчасти напоминала проживание на содержании у неприятного тебе человека, вмешивающегося в твои дела и не позволяющего заработать где-то на стороне. Такое положение не могло сохраняться слишком долго. Хотя, как теперь видно, просто пришло время других неприятных людей.

* * *

Оказавшись малоспособными к самодеятельной жизни, сегодня ответственность за это в Галиции тщатся переложить, не брезгуя средствами, на Россию, что низко, но психологически легко объяснимо и отчасти исторически мотивировано — кто-то же должен за все это заплатить?

То есть громогласно отрицаются какие бы то ни было достижения прежней власти в социальной сфере — в бедном регионе, откуда целые села отправлялись за океан, спасаясь от нищеты и обездоленности. Клеймится пакт Риббентропа-Молотова, но при этом на голубом глазу приемлются блага, проистекающие из него для Украины. Русские неизменно представляются патологическими шовинистами и империалистами — но в дни ГКЧП все, включая самых непримиримых, сидят по домам, пока на головы, втянутые в плечи, не сваливается нежданная свобода. Только тогда вымершее было место сходок и митингов в центре Львова заполняется толпой ничуть не смущенных борцов за независимость. Вообще, на какое наследство вправе рассчитывать люди, отказывающиеся платить по нему долги, и какое наследство они сами смогут оставить своим детям?

Психологически это легко объяснимо, поскольку на протяжении семи веков коренное местное население находилось здесь в положении людей более или менее второго сорта, а это то, чего люди не выносят более всего на свете, за что мстят без разбору, просыпаясь к исторической жизни. Ведь кто-то же запрещал здесь проведение шевченковских вечеров (даже новогоднюю елку в центре города, чтоб не пели колядок!), кто-то загонял униатов в подполье, и пр. и пр. — самое обидное, когда к социальному гнету присоединяется еще и этнический. Поэтому, в частности, Галиция столь «пассионарный» ныне регион (не считая так называемой «партизанки» военных времен, до того — национально-культурного возрождения конца прошлого — первой трети этого века, а еще ранее — зарождения и оформления новой идентичности в этих землях, выводящейся из полемики с несравненно более образованными иезуитами и затем оплавленной в огне козацких войн). И то, что поляки делали без малого тысячу лет назад, возводя свою родословную к мифологическим предкам, галичане, и шире — украинцы, делают сейчас. То есть это диктуется непобедимым желанием становления, и на этом пути их поджидает еще дележ общего исторического наследия с давно оформившейся и могучей российской культурой и цивилизацией, исчерпавшей тем не менее ресурс своей привлекательности для значительной части украинского населения. Россия и социализм как бы высосали соки друг из друга и наконец расстались, что явилось залогом общего освобождения от тех невыполнимых обязательств, которые накладывал на всех инфицированных им пресловутый социализм. Как это ни странно, у современного бывшего гэдээровца, чеха, словака, украинца и русского присутствует гораздо больше черт сходства друг с другом, чем у каждого из них, скажем, с западным немцем. Режим уравнял несколько их поколений, пройдясь поверх этнических различий. Может, это равенство перед ним и сделало распад империи и восточного блока сравнительно безболезненным (ведь, положа руку на сердце, все могло быть гораздо хуже, о чем не хочется даже думать).

* * *

Во Львове пятую часть населения составляют русские, большей частью здесь и родившиеся. Вслед за польским консульством во Львове открылось также российское консульство, становящееся по мере ухудшения экономической ситуации все более оживленным местом. Промышленность Галиции, как и везде, который год стоит, мощный научно-производственный потенциал, работавший преимущественно на «оборонку» и космос, растерян. Деятельная политика постепенно перекочевала в Киев. На месте остались и безобразно разрослись малоквалифицированная бюрократия и оголтелая идеология. Какой-то уровень жизни поддерживается (и даже ведется строительство в частном секторе) только благодаря усилиям населения по самоспасению — то есть промыслу челноков, гастарбайтеров и притесняемых отовсюду мелочных торговцев. Транспортный паралич в миллионном городе временно преодолен при помощи закупки по лизингу турецких «пежо» — юрких желтых микроавтобусиков, на которых население плюется, клянет дороговизну, однако ездит. На узких улицах города можно встретить также несколько совершенно фантастического вида, трясущихся и дымящих, мусоросжигательных машин (на излете советской эпохи мусорные кареты с двумя мусорщиками на облучках сзывали население с ведрами дребезжащими мелодиями популярных песенок — в моем районе это была «В траве сидел кузнечик…»). Остальной транспортный парк либо находится в последней стадии изношенности, либо уже пребывает в руине.

О характере новоукраинской бюрократии даст представление следующая сценка, повергшая меня весной в изумление. По частоте вывесок на втором месте после канторов — пунктов обмена валюты — офисы частных нотариусов. Однако заверенные ими бумаги государственными учреждениями не принимаются, и даже простую выписку из трудовой книжки необходимо заверять в государственных нотариальных конторах, которых по одной на район с двухсоттысячным населением. Ломовые очереди в ободранных коридорах, отсутствие информации, стульев и пр., но вот, если повезет, несколько часов спустя ты у заветного стола. «А как же я это сошью??» — озадаченно спрашивает нотариус, вертя в руках листы ксерокопий. И после уговоров, повозмущавшись и посетовав, снисходя, достает из ящика стола ЦЫГАНСКУЮ ИГЛУ И НИТКИ и принимается ШИТЬ, вырезать, клеить, прятать концы ниток, ставить печати. У нее волнуется полный коридор людей, близится конец приема, заразительная людская нервозность наталкивается на профессиональную стервозность, образуя гремучую смесь, — а нотариус доблестно сидит шьет! Сникни, Бисмарк.

Вообще — дивное сочетание пассионарности и пластичности, превращающее сегодняшний Львов в самое большое из западноукраинских сел. Гипертрофия чиновничества — лишь свидетельство беспомощности властей и несамодеятельности населения, элементарной неспособности людей договариваться друг с другом. Недавно налоговой инспекции было передано циклопическое недостроенное и законсервированное (а фактически разграбленное) здание обкома КПУ. В нем можно будет расставить столько столов и посадить за них инспекторов, что они могли бы собирать налоги еще и с нескольких соседних областей. Но хотя бы заселяют, хотя бы разрушаться не будет, как то принято среди оставленных людьми зданий.

* * *

Наконец снесены два выгоревших классицистских дома на центральной площади города, своим видом все 90-е годы отпугивавших даже самых рискованных иностранных инвесторов. Место продано под застройку банкам. Львовские реставраторы бились за их восстановление, как львы, с городскими властями, банками и даже сумели выиграть дело в Киевском суде, но сами вряд ли верят, что кто-то бросится исполнять решение суда. И пусть это прозвучит цинично: снесенные дома все же лучше выгоревших — сделано хоть что-то, пусть начнется в конце концов хоть какая-то жизнь. Городские власти много лет уверяли, что никто не желает покупать выгоревшие здания. Нетрудно предположить почему: вчерашний «совок», прослышав, что где-то давали полцарства за коня, норовит и за своего одра на любом базаре выручить не меньше…

* * *

Из того, что строится, на первом месте — церкви. В недавнее время в одной только Львовской области находилась десятая часть всех действующих церквей христианского исповедания в Советском Союзе. То, что Московская патриархия присовокупила в 1946 году, то же приблизительно вынужденно и со скрипом возвратила в начале 90-х. Здешняя религиозная жизнь имеет сильный крен в обрядовость (что учтено было Ватиканом четыре столетия назад при заключении церковной Унии) и потому легче, чем следовало бы, способна сочетаться с политической и хозяйственной деятельностью. В советское время большинство местных священников — православных, да и католических — производили впечатление завхозов при храмах. Чаще других вспоминаю одного из них, самборского священника по фамилии Голод, весом центнера в полтора, — славный был человек! Я нелегально изготавливал витражи для его церкви: витражи — жанр католический, церковь православная, до 46-го и теперь снова греко-католическая, прихожане практически те же — такая вот уния. Совершенно аналогичное впечатление производит молодняк, набранный отовсюду и спешно рукоположенный в греко-католические священники, чтобы восстановить клир, подвергшийся преследованию и гонениям.

Сегодня никого не удивишь тем, что строится много церквей, но вызывает уважение, когда это делается в разоренных, полунищих регионах. Вспоминаются американки, рыдавшие уже даже в костелах Польши, когда они видели, как переполнены храмы и КАК люди здесь молятся. Первое время в окраинных микрорайонах сооружались какие-то немыслимые жестяные гаражи и ангары с крестами на них, но, слава богу, время их закончилось. Одумались или усовестились и принялись строить из камня, часто подолгу, не предвидя скорого завершения, проводя богослужения в недостроенных стенах под открытым небом, и это, несомненно, лучше, чем вырастить поколение, привыкшее отправлять культ в уродливых времянках.

* * *

Неожиданным следствием экономической разрухи явилось появление огромного количества пишущего люда. Кажется, сегодня стихи с таким серьезным видом пишутся только на Урале и в Прикарпатье — на двух оконечностях Восточно-Европейской равнины (виной ли тому близость гор и геомагнитная активность? В третьих горах — на юге равнины скоро уже лет десять, как не пишут, а стреляют — что-то со словами у них, видать, не то). В Ивано-Франковске, например, часто можно видеть, как за столиками уличных и дворовых кафе разные люди читают друг другу свои и чужие стихи. В этом Ивано-Франковске, бывшем Станиславе, издается самый радикальный из украинских литературно-художественных журналов «Четвер(г)», отдаленно напоминающий рижский «Родник» конца 80-х (редакторы: Издрик и Андрухович, последний — едва ли не самый перспективный в Украине поэт и прозаик). Был также осуществлен его русский выпуск (от него это «г» в скобках). И это не единственный выходящий здесь журнал. Похоже, мечта идиотов сбылась. Пооткрывались новые издательства. Во Львове выходит больше изданий, чем при Польше в межвоенные годы. Почивший в этой земле Иван Федоров был бы доволен. Этой осенью пятый раз проводится во Львове крупнейшая украинская международная книжная ярмарка «Форум издателей».

Душа украинского националиста (самими галичанами иронично зовущегося «нацыком») невыносимо скорбит оттого, что львиная доля печатной продукции в Украине выходит на русском языке. Даже во Львове издаются русские книги и литературные альманахи (например, роскошно оформленный альманах «Тор» или роман Виктора Сосноры «День зверя», так и не дождавшийся своего издателя в России). Для «новых украинцев» приглашаются выступать бывшие советские знаменитости, никакой попсы — Плисецкая, Гидон Кремер, Константин Райкин с «Превращением» и т. п. Стоимость билетов может доходить до ста американских долларов.

Но на всякого героя, как писал Платонов, есть своя курва, и здесь же, несмотря на прокламируемую открытость и «поведенность» на «Европе», лупят с иностранцев те же сто долларов за украинскую визу, несколько больше за номер без горячей воды и существенно больше — за попытку вывезти картинку, купленную у местных живописцев за несколько десятков, в лучшем случае сотен, долларов, в результате чего картинка чаще всего возвращается обескураженным покупателем огорченному живописцу. Отчего общее число художников уменьшаться не думает. Существует около десятка «раскрученных», дорогих художников и много десятков других — живописцев, графиков, керамистов и пр. — как минимум, абсолютно конкурентоспособных на европейском художественном рынке, — но большинство из них так никогда и не дождется «раскрутки» и обречено быть обираемо недальновидными местными и европейскими «жучками».

* * *

Помнится, в начале 90-х галицийские прожектеры рассчитывали зажить на доходы от туризма: понастроить в соседних областях 18 четырех- и пятизвездочных отелей — и жить не тужить. Сегодня об этом стараются не вспоминать, как и о многих других обещаниях. Недавно ICOMOS (Международный совет по охране исторических памятников при ЮНЕСКО) собрался включить Львов в список из 550 городов, являющихся культурно-историческими памятниками. Напрямую денег это не сулит, но повышает статус города, тешит самолюбие и дает иллюзию обрести когда-нибудь, когда рак на горе свистнет, новую судьбу.

Гостей между тем во Львове не так уж мало, как это ни парадоксально. Кто-то закрепляется на рынке, кто-то ищет способ спрятать здесь от глаз вредное производство, кто-то (и эти всего успешнее) налаживает контрабанду, хотя большинство визитеров находится здесь по другим причинам. Значительную их часть составляют люди, так или иначе связанные с Украиной как «страной происхождения»: этнически, исторически, родственными узами. Другая часть — это беспокойные представители европейской интеллигенции, испытывающие трудности с идентификацией у себя на родине, — то есть люди, чье сознание расколото, представители андеграунда, много космополитической молодежи. Для кого-то из них Львов представляет собой неотработанный покуда материал, для других — анклав близкой и дешевой экзотики, всем остальным сулит приключение: никто ж не работает, все тусуются, двери кафе распахнуты через каждые десять метров, южное изобилие плодов и плоти, иллюзорная весомость и плотность жизненной ткани, воспринимаемые сквозь призму распада «зловеще красивого» (как выразился один из них), крупного австро-венгерского города, где, чтобы жить, нужно совсем немного денег, настолько немного, что их можно даже не считать.

На таком приблизительно фоне забрезжила новая возможная для Львова роль — региональной культурной столицы, вроде Лейпцига…

Хутор во вселенной (Карпатская повесть)

1. О медведях

Хутор распластался прямо под небом — в седловине хребта, выглаженного переползающими в этом месте из дола в дол облаками. Здесь они всегда выглядели клочьями рваного тумана, газовой атакой сырости, идущей из зарубцевавшихся на склонах австро-венгерских окопов, — сверху линия их отчетливо читалась. На дно их ты ложился как в шов, прячась от ветра на закате, — но о ловле закатов отдельно.

Нелепо стечение обстоятельств, поднявшее тебя сюда. Но не более нелепо, чем все остальное.

Зачем лежишь ты здесь, заболевая, посреди зимы — когда внизу еще осень, — как в предоперационном покое, на лавке в чужой гуцульской хате?! Первые ее хозяева давно на погосте, отпетые и забытые; они погрузились костями в землю и схвачены там нечеловеческим холодом, который узнать тебе еще только предстоит.

Ты же кутаешься в овечьи одеяла и попиваешь с Николой ледяной самогон, и Никола — не успел за десять лет оглянуться, как уже на ПЕНЗИИ, — все ползает по склонам, ходит по орбитам внутри своего хозяйственного космоса, будто внутри деревянных часов, пока тянет гирька, и цепь не до конца размоталась, и вертится земля, удерживая его пока на себе. А там — ПОТЯНУТ ЗА ЛАБЫ. Позавчера приходили нанять его за двести купонов убить слепого кота; сделать сани; зарезать кабана. Воскресенье — гостевой день, день визитов, переговоров, — бутылка у каждого. День спустя Никола сам отправился в ближайшее село под горой договариваться о шифере, о бензине, купить заодно спирта — и к вечеру не вернулся. Значит, есть надежда. Поздно поднявшись в это утро, ты увидел только глубокие следы на снегу и далеко внизу среди буковых стволов удаляющуюся валкую спину пританцовывающего медведя — мелко ступающего, опираясь на палку, — с мешком на плече.

Медведь — это тема, обращающая гуцула в ребенка. Каждый из них не думал бы о пустяках, имей одну такую ЛАБУ — и стал властелином гор. Волосы у тебя поднялись и замерзли в корнях, когда среди застолья в кругу керосиновой лампы, в мерцающей полумгле хаты Никола склонился к тебе доверительно и сказал как нечто само собой разумеющееся, но не подлежащее разглашению:

— Медвидь — то напив-людына.[1]

Ударяя на последнее «а».

Каждый из них мальчиком видел медведя, и магия Хозяина вошла в него, когда нельзя бежать и можно только в острой смеси восхищения, ужаса, паралича ждать решения своей жизни. Это не то что потом с бабой…

На истории эти их надо раскручивать. Смысла они не имеют. Они — другое.

Вот, поднявшись на задние лапы, медведь перекидывает через упавшую СМЕРЕКУ[2] зарезанную им корову, четыре центнера веса, в позе жима, с изяществом баскетболиста; прячет, чтоб завонялась, предварительно выпив из загривка кровь, — он сластена. Толстенный язык в пупырышках, похотливый и мелкоподвижный, — зимой сосет лапу, ломавшую коровьи хребты и стволы молодых сосен.

«То не такие, как в ЦИРКУСЕ, там, на полонине. Те — недомерки, ДРИБОТА. Тот, распрямившись, доставал бы плечами потолка». И овчары, бросившись за коровьим насильником и почти настигнув его, увидев, как он подбрасывает вверх, чтоб не обходить упавшее дерево, коровье тело, неожиданно для себя, не сговариваясь, ЗАДКУЮТ, отходят, потому что перед лицом такой мощи пастух должен отступить.

Граненые стопки веселее ходят по кругу. Достается пыльная подошва пастромы, бог знает сколько лет провисевшая на гвозде. Широким, с ладонь, гуцульским ножом ты нарезаешь краснеющие на просвет, тонкие пластинки мяса — и опять наводишь разговор на медведей.

Взблескивает близко посаженными бараньими глазами и золотом челюстей молодой беспощадный господарь, им движет удивление, он переживает опять свою встречу, вся выгода которой, может, только в том, что остался жив. Волнение его в эту минуту абсолютно бескорыстно.

Кони его стали, как часы, не в силах перейти медвежий след. Вдоль румынской границы шел по ИХ территории, по перепаханной полосе, медведь, неся под мышкой козу; и когда она начинала попискивать, он слегка прижимал ее, как волынку, — только наоборот, навыворот, — чтоб замолчала. Он прошел в двадцати шагах и оглянулся через плечо.

— Посмотрел. Ничего не сказал. Пошел.

И уже чокнувшись и отправив толкаться по пищеводу очередные сто грамм, ты начинаешь, туго поначалу, соображать и спрашиваешь:

— Послушай, а как он ее нес под мышкой? Волочил, что ли, что ж он — на трех лапах шел?

История уже рассказана. Он жует.

— Зачем на трех? На двух.

2. Бараноубийцы. Жертва

Горло разболелось после четвертой ночи в обереге на сеновале, когда, спутав все карты полнолуния, среди ночи налетела пурга, пошла больно сечь крупой, ходить кругами от леска к леску, завывать под перевернутой чернеющей чашей небесного стадиона.

В первый вечер Никола своим телом пробил тебе отверстие в сене, бросаясь в него с размаху, ввинчиваясь, разрыхляя по сторонам, как землеройка, и утрамбовывая. Там оказалось уютно и свежо, немного пыльно, как летом. Горный воздух, особенно ночью, можно пить, как воду. Он выполаскивает легкие, как кессон продувает жилы кислородом, делая похмелья неощутимыми. Тело наутро пахнет, как высушенное на ветру белье. Ты проспал в первую ночь четырнадцать часов, до полудня, так что Никола даже начал побаиваться, не умер ли ты, но из деликатности будить не стал, только ходил вокруг, прислушивался, ждал.

В эту ночь, однако, даже стенки сенного туннеля оказались не в состоянии удержать порывов ветра. Его узкие студеные ножи, пройдя сквозь сенную труху, насквозь проникали тело огромного червя, корчащегося в коконе спального мешка, хотящего только, чтоб его оставили в покое, пытающегося уснуть, накрывшись с головой, уняв озноб, под рев пустого неба.

Под утро, нащупав в сумерках, ты попытался приложиться к фляге с родниковой водой. Она была тяжелой, но из нее не пролилось ни капли. Только потряся ею и прогнав какую-то то ли дрему, то ли оцепенение, ты сообразил, что вода в ней за ночь замерзла.

Откуда он взялся, хутор? Проще было бы рассказать всю жизнь. Можно считать, что он был всегда, и однажды ты просто сюда поднялся. Так оно, кстати, и было. Помнится, был еще друг? Да, отличный друг. Нынче таких уж не делают.

Вы поднялись — и оказались без времени. Оно стекало по склонам, прыгая по камням, скапливаясь в ущельях, у подножия гор где-то текло оно и шумело, как горная речка. Здесь же была домена пространства. Румыния, Говерла, Коломыя в сорока километрах — видны были отсюда. Хребет уползал к Черному Черемошу пить воду, где далекие Куты и Вижница, как Лас-Вегас, мигали по ночам огоньками, отражаясь в бешеных водах реки. Ты задумывал тогда ночной полет на дельтаплане с китайским фонариком — над лысой грядой, чтоб, чиркнув нетопырьим крылом над газовым факелом у Черемоша, вернуться на хутор, проскользив гигантской черной тенью на склонах скал, — отталкиваясь от них лучиком, как ходулями. Требовался пустяк — дельтаплан.

Двух друзей ты направил тогда на курсы, чтоб они вынесли тебе его по частям. Один из них давно уже подбивал тебя перелететь государственную границу на бензопиле, мотодельтаплане, метле, черте…

Он сел в самолет в начале «перестройки», поменял доллары по шестьдесят пять копеек и успел прислать три письма фотографий, прежде чем пропасть где-то в Калифорнии. На одной из фотографий в День независимости он поднимал американский флаг. В последнем письме говорилось, как утром по пути на работу, на бензозаправке, он потянулся, выйдя из машины, и… почувствовал себя наконец дома. Стояло три восклицательных знака.

«Улетают кокосы, нью-птицы!.. Улетают, как осы, нью-птицы…»

Рокочет галька прибоя в глотках англосаксов.

«Пью „сэвэн-ту-сэвэн“ в церковном баре».

Это с ним вы как-то зарезали здесь барана.

То был его одиннадцатый баран, не считая браконьерских каких-то темных дел и опыта мясника. А также: портного по коже, бармена, службы в спецвойсках и прочего; и все же он волновался.

Он попросил курить ему в лицо, когда он будет разделывать барана, особенно брюхо. Выпили кофе, и он тянул, хотя следовало бы сделать это пораньше, пока дети еще не встали и возились в хате, две девочки и мальчик, — заплетали косы, дурачились. Третий взрослый должен был по уговору их чем-то занять. Внезапно отставив кофе, как-то грязно заволновавшись, он сказал: «Пошли!» — и, схватив барана, принялся неловко тащить его, упирающегося, по дорожке. Затем плюнул и, бросив тебе: «Держи его за задние ноги!» — вместо мастерского удара в сердце или какого-то взмаха вдруг навалился на него боком и начал самым тривиальным образом пилить ему ножом горло — он был помешан на ножах! Изумлению, отвращению — твоему и барана — не было предела. Как выяснилось позднее, баран — нежная шестимесячная душа — умер от разрыва сердца. Когда из подвешенного за заднюю ногу к дереву, обнаженного уже, распанаханного, как чемодан, барана его чувствительный палач вывалил требуху — два перекатывающихся травяных пузыря — и вынул сердце, оно оказалось лопнувшим в двух местах, так что пальцы прошли его насквозь, будто детскую игрушку, как два рожка.

Оказалось также, что дети все видели, — вступив в заговор и не подавая виду, они наблюдали за всем из окна, оживленно обсуждая происходящее. Еще несколько дней они жалели бедного барана, с аппетитом ели его мясо, ходили по грибы и ягоды и учились бросать нож в стенку сарая.

Никола, не обмолвившись словом, выкопал зарытые вами внутренности, выполоскал во многих ведрах воды от земли и травы бараний желудок и требуху и унес на хозяйский хутор готовить нежнейшее из гуцульских лакомств.

3. Теория закатов

Ловить их надо, сидя в шве австрийского окопа.

Когда нет ветра, можно и на самой маковке горы, уперев складной брезентовый стульчик в закопченные камни чьего-то костра или, если напился, запуская его ногой в небеса, как биплан.

У кого не получались аэропланы, делал стулья. Тогда.

Уважения заслуживает колючая проволока Первой мировой.

Австрийская отличается от русской. Две школы вязания на спицах. Австрийцы тянули ее в три нити, вплетая меж ними трехгранных металлических птичек. Сто раз проржавевшая, раз попав в круг натурального хозяйства, она все не выходит из употребления. В этот раз — на подходе к хутору, — заметив на уровне глаз ее заплетенные косички, ты забыл. И спросил только на третий день. Никола натянул ее по верху ограды, чтоб дикие свиньи не запрыгивали на картофельное поле.

Ловля закатов если и не искусство, то требует некоторой сноровки. Это охота, в которой можно и промахнуться. Удается один закат из десяти. То же, что в ПТУ. Попадаются и одаренные ангелы, но большинство — бездари. У них это как бы курсовые. Или лабораторные занятия.

Надо также знать динамику заката. Все подготовительные работы, как в периферийном каком-то худкомбинате, следует пропустить. Одевшись потеплее и взяв сигареты — можно алкоголь, — следует выходить на гребень, когда солнце уже вот-вот коснется черты горизонта. Видно во все стороны, уже до самых Закарпатья, Бессарабии, Подолья. Дальние долины, села на горбах, лесистые склоны чуть поворачиваются и плавают, облитые солнечным светом, будто острова в Южно-Китайском море, погруженные в нежно-розовую небесную мякоть, как в мантию моллюска.

Солнце начинает тем временем втягивать в себя не израсходованные за день лучи, сгребать потихоньку пейзаж, силясь подтянуть его к той лунке, в которую собирается кануть. Контур его становится жестким и резким, как у крышки консервной банки, отражающей теперь уже чей-то заемный, не свой свет. Напротив начинает светиться небо, проявляя себя в глубину до дна, до последних подробных и незначащих деталей.

Каждое дерево, как на препаратном столике под микроскопом, можно будет увидеть теперь на верхушке той горы, за которую сядет солнце, — мельчайше прорезанной ресничной тенью на его фоне. Полминуты — и кругозор сомкнулся. Терпение. Это все ерунда. Главное начнется через две-три минуты, и здесь уже нельзя будет зевать.

Первый мазок реагента, широкой кистью, — и над линией горизонта проявляется, всплывает подводный — воздушный — флот облаков. Их веретенообразные, сизые на палевом тела стоят, как дирижабли на приколе, над погрузившейся на дно местностью. Некоторые склоны еще светятся — светом, что будто исходит из самой земли, от корневищ; но тени наступают. Еще несколько всхлипов — и земле остается только наблюдать, что будет делаться на небе.

Удары кистью следуют один за другим. Облака на горизонте раскаляются, как сера, а в небе начинают самовоспламеняться все новые, до сих пор не видимые объекты. Небо оказывается во всех уровнях заселено движущейся облачной субстанцией, идущей косяком, меняющей очертания, — цвет плывет, и оттенки его меняются ежесекундно. Фронт холодного огня движется прямо на тебя, обрываясь где-то над головой.

И вот — апофеоз — вполнеба повисает грандиозный роскошный занавес из высушенных табачных листьев, устилающих дно ручья, — связки и гроздья, рыхлые кучи чуть шевелятся в струях течения. Их коричневый, охристый, ржавый цвет настолько съедобен, что ты начинаешь чувствовать неожиданно всю свою требуху с затерявшимся в ней, как в водорослях, сердцем.

Здесь нужно повернуться и уйти. Закат должен быть убит, как слепой кот Николой, — в самый неожиданный и вместе с тем подходящий момент. Потому что финал заката всегда, я повторяю — всегда позорен, всегда выдержан в плакатно-гвардейских тонах. Где-то тлеет кинохроникальная окалина, стынет шлак около продырявленной летки соцреализма. Всплывает обман, серая замасленная ветошь, очесы шерсти, расползающееся рядно, на которое проецировались слайды, изготовленные в небесных студиях. Клочья облаков, оторванные ветром, рассасываются.

С ушами, полными ветра, — домой. Небо пустеет. Ветер стихает. Издали идет шум нового, ночного. Далеко внизу его передают из рук в руки раскачивающиеся верхушки деревьев, поднимая его в гору.

Надо переждать полчаса муторных сумерек — и приступать пить.

Кот в хозяйстве имеет приоритет перед псом. Ему — вылизывать консервные банки. Псу греметь цепью на помосте на сваях, гадить с его края, тыкаться мордой в котелок, во вмерзшие в лед соленые огурцы и картофельные очистки. Коту проделано отверстие под дверью. Он должен ловить мышей, чтоб уберечь зимние припасы хозяина — картофель под полом, кукурузную муку в мешках, сахар в изголовье — и пустой тоскливой ночью согреть сердце одинокого старика, готовящегося дотрясти свои дни и уйти под землю.

Однако Никола пережил своего кота. Кошку. У нее появилась какая-то болячка на ухе. Кто-то сказал, что это может быть заразно. Один глаз у нее затек кровью. Она ходила в долину искать смерти. И, не найдя ее, вернулась к вечеру второго дня. Никола рубил дрова. Он пожалел ее и, схватив безо всякого перехода дубину, которую намеревался было разрубить, двумя ударами сломал кошке хребет и размозжил голову. Затем похоронил.

Сейчас у него толстопятый котенок — тоже кошечка, — который, скорей всего, переживет его и который, просидев всю ночь в изголовье хозяина, уже поймал свою первую мышь.

4. Литературная машина и самокрутки

Уже можно сравнивать две империи, когда-то докатывавшиеся до этих гор. Это как прогулка по отмели в отлив. Какой-то австро-венгерский хлам: кирпичи с клеймами, бутылки, мотки ржавой проволоки, фаянсовые ручки от комода с бледно-голубыми надписями, виадуки на Днестре и быки мостов, заостренные в сторону ледохода, крыша львовского вокзала, поросшие травой узкоколейки в лесу, дороги, прорубленные в скальной породе, ведущие к заброшенным карьерам, кафельные печи и бронзовые краники — самые долговечные из всего. То была законченная и надежная маткультура, от которой остались только разрозненные предметы.

От большевиков остались одни названия, одни априорные формы в сознании. Материальная культура их ничтожна, она вся слеплена из самана, из необожженной глины. На деле советская империя была лишь колоссальной литературной машиной, порождавшей сюжеты. И это трудно переоценить. Все сюжеты были известны и каталогизированы к моменту написания «Тысячи и одной ночи». Не знал этого только тот, кто не хотел знать того, что находится с самого рождения внутри лабиринта.

Слепой дворцовый павлин Борхес слонялся по бесконечным коридорам этого макета ада, выстраивая в своем бессонном воображении ярусы вавилонской библиотеки, прислоняясь в изнеможении к сырым стенам, покрытым конденсатом, прислушиваясь, не пробился ли где родник смерти.

Советы сумели породить кодекс новых небывалых сюжетов — немыслимых, абсурдных, освежающих. Дано это им было лишь в силу того, что они не любили, не доверяли, презирали материю, считаясь с ее требованиями лишь в минимально необходимой степени — чтоб не улететь в космос или не провалиться сквозь землю немедленно.

Трудно было не понять этого, один раз увидев — в который уж раз, — как студенты Политехнического весной красят зеленой краской ограду своего института. Стоя через каждые два метра, бойко мажут поверх весенней грязи свежей масляной краской, обильно капая ею на парапет. Кое-где многолетние слои краски облущились до самой сердцевины, и было видно, что под наросшей за полвека чешуей давно нет металла, он давно проржавел и сгнил, и что вся эта пустотелая изгородь не что иное, как декорация, выполненная в технике папье-маше из краски и грязи. И дело не в студентах и, вероятно, даже не в Советах. Похоже, восточные славяне на самом деле не любят материю и в лучшем случае только терпят ее. Материя здесь — плохая изоляция. Без конца искрит, пахнет паленым, дымится. Люди бьются, как стаканы.

В Карпатах внизу — то же самое. И только там, где время остановилось, вещи еще что-то значат и исправно служат своему изготовителю — своему господину.

Никогда не знаешь, приехав сюда с человеком, которого знаешь давно, есть ли у него дно и на какой глубине. Чаще всего раздается тенькаюший звук пустого жестяного бидона, в который попал камешек. Этих надо оставить в покое, вернуть их при первой возможности в город, откуда они были взяты. Они слоняются по хутору с невысказанным вопросом в глазах: а что мы сейчас будем делать? Искрящееся лукавство этого вопроса постепенно убывает, но они так до конца и не могут поверить, что жизнь здесь — это и все. Самый глубокий из них, имеющий смелость испытывать идеи в их одиночестве, прослонявшись здесь два дня и облазив на третий день все подклети, мастерские и кладовые хозяйства, сказал — орфографически окая, как всегда говорил, будучи удовлетворен достигнутой точностью формулировки, — что увидел наконец здесь воочию и убедился окончательно в том, что всегда утверждал: в «ничтОжестве сОвременнОй цивилизации». Вопрос был закрыт. Он засобирался домой.

Иногда кажется, что людям здесь не надо ничего от окружающего их большого мира, кроме батареек, — да и без них они могут обойтись. Когда Никола был молод, у него была мечта о бинокле, чтоб, сидя на горе, быть в курсе событий в мире: что завезли в сельский магазин внизу, кого хоронят, кто идет издалека, что это такое там чернеется, и в какой стороне искать пропавшую овцу. Желание исполнилось, но десятый год уж бинокль пылится на гвозде рядом с подзорной трубой в перевязанной торбочке, разобранной детьми до последних линз, винтиков и пустотелых трубочек.

Последней сенсацией здесь была твоя бельгийская машинка для самокруток. Люди издалека приходили посмотреть на нее. Пол-литровая банка гуцульского самосада стоила на косовском рынке этой осенью сотню купонов. Там же продавалась нарезанная папиросная бумага для козьих ножек. Грубыми, только на вид неповоротливыми пальцами они уважительно трогали деликатные бельгийские валики. Недоверие сменялось азартом, бесхитростным восторгом перед жуликоватым хитроумием человеческого гения. Появление аккуратной фирменной самокрутки — разлегшейся на малиновом ложе валютной кругосамочки — вызывало бы овацию, если бы они умели извлечь аплодисменты из своих ладоней. Выступлениями ты мог бы зарабатывать на стакан самогона и обед, если не на жизнь, — гастролируя как бродячий артист с карманной шарманкой. Пока кто-то из них сам не вырежет, не склепает и не склеит такую же, и то же самое не станут делать во всех гуцульских хатах и продавать оптом и в розницу до тех пор, пока новинка сезона народных промыслов не вытеснит с рынка автомобильные массажные СЕДУШКИ из точеных буковых кругляшей, как те, в свою очередь, вытеснили деревянные шариковые ручки, или пока не будет изобретено и завезено сюда — немцем, жидом или москалем — что-то столь же новое и ходовое.

5. Овцы и нырки

С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они неназойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланую). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, — они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же — неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг стала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.

Часами пролеживал ты на высоком берегу, пытаясь — как наблюдатель ООН — сосчитать их. Но поскольку они периодически исчезали, примерно на минуту, с поверхности воды и проплывали под водой бог знает сколько, это оказывалось непосильной задачей. Ты не мог даже сказать, та ли это уточка вынырнула в данный момент в полусотне метров от того места, где нырнула, или какая-то другая. Может, наверху их покачивалось вообще меньше трети общего числа, ведущего интенсивную и скрытую жизнь в недрах бухты. Кувыркаясь по очереди, но без всякого при этом порядка, показывая тебе напоследок пернатый анус, они просто издевались над тобой, сами того не ведая. Когда ты совсем уж напрягся, будто гроссмейстер в сеансе одновременной игры, и посчитал их даже с запасом, то через минуту оказалось, что их держится теперь на воде ровно на две штуки больше, и всплывают еще, а половина сосчитанных тут же нырнула.

Овцы все же статичнее. Когда они становятся в фас, то сами становятся похожи на пастухов в бурках. Может, что-то значат эти их перестроения, звучащие как шифровки: 4–2–4, 3–3–5, 6–3–2?

Кучки недоуменных отточий — жирные телеграфные знаки овечьей морзянки — оставляют они на траве рядом с твоими окурками.

Да, ты — под колпаком.

Одна молоденькая кареглазая дурочка перестала тебя через несколько дней бояться. То есть, превозмогая страх, остается стоять на месте, когда остальные, сшибая друг друга, бестолково бросаются в разные стороны. По-своему она красива — с нежно-розовой переносицей и тонкорунными кудряшками вокруг морды. И, кажется, она уже догадывается об этом. Копытца ее в глине. Овца.

6. Украина снов

На второй день, когда ты выбрался со своего детского места в обереге, с веками, склеившимися от материнского молока, шел дождь и на траве лежали СМАРКЛИ ночного снега.

Ближняя роща стояла в тумане, как в мутном проявителе, — чернели только намокшие стволы. Шум достигающего земли дождя сливался в общий шорох, и только ближние, срывающиеся с края крыши капли слегка интонировали этот однообразный шум. Задевающий за верхушки деревьев ветер добавлял иногда к этим звукам скрип стволов. Здесь у всех остеохондроз.

Овцы бреют склон. Пастухи стригут овец. Пастухов косит остеохондроз. Руки мерзнут.

Вова забегал по помосту, стуча когтями и поскуливая, заглядывая в глаза.

Прежний был — Вова. И этот — Вова. Просидит свой век на цепи.

Окончательно отряхиваясь от сна, ты зацепляешь еще краешек сновидения.

Сколько такта у этих МАР! — будучи разгаданными, они немедленно теряют силу и тают, расчищая место для следующей попытки. Только это. Крестить их бесполезно. Когда без веры, они не боятся.

Да ты никогда этого и не делал.

На следующую ночь их будет больше. А в третью — оборотни отступят и придут заботы; оставленный город возьмет за горло и не даст спать до утра. Какой-то закон третьей ночи. Если только не устал смертельно. Что не всегда удается. Украина снов.

Но даже в самых жестоких кошмарах есть все же некоторая сладость. Когда не хочется больше просыпаться. Когда можно отдохнуть от материи. Хуже бессонная дрема, безвольное тупое воображение, понуждающее выполнять рутинную работу — убирать со стола чашки с грязными блюдцами, бесконечно долго наполнять из носика чайника огромный сварной бак, подметать заставленную мебелью воображаемую комнату.

Чашки — на пол, стол опрокинуть! Бак взорвать, комнату сграбастать, как бумажный лист, скомкать и бросить в угол. Вот тебе!

Терпеть. Лежать и думать: «Какое счастье, что все это когда-нибудь кончится!..»

Умыться. Нарубить дров. Растопить печь. Сначала — кофе.

7. О левитации и транзисторных человечках

Столбик говна подрос. В союзе с крепчающим морозцем ты выращивал какое-то подобие страза — или шпиля. Становилось ясно, что в этот раз им будет определяться срок твоего пребывания на хуторе. Когда игла его достигнет очка, у тебя не будет другого выхода, кроме как сложить вещи и спускаться на дорогу. Ты же не такой засранец, чтобы нарушить палкой готику предопределения.

Место на крутом склоне, где Никола срубил для приезжих сортир, проявляло странную активность. Какая-то чакра горы выходила в этом месте на поверхность. Каждому был свой знак. Не один входящий в силу русский пишущий человек выходил оттуда со следами потрясения — и некоторое время избегал разговоров. Прозаику сортир устраивал демонстрацию левитации, когда бумага, отправляемая в очко, упорно возвращалась и стояла, подрагивая, в метре над только что покинутым насестом, — и никакими пассами невозможно было загнать ее назад. Поэту — что-то другое. Страшное место.

Пока гости не перестали сюда ездить.

Никола попросил тебя вырезать с утра стекла в готовую уже раму. В хате пахло стружкой. Стол был расчищен, и на него легла вынутая из-под столешницы газета пятьдесят девятого года. Мелькала из-под стекла фамилия «Хрущев», какие-то странные, будто нарочные заголовки.

Скороговоркой — как над могилой — прозудел свою комариную песенку стеклорез. Хрустнуло стекло. Никола подобрал стамеской какой-то заусенец от сучка. Он казался довольным. Жене — урок. Обойдется он ей в МАГАРЫЧ. Быстро собравшись, накинув ватник и шапку с опущенными ушами, а раму на ремне закинув за спину, он заспешил в гости к жене. Через четверть часа его черепашья фигура с палкой, отражая застекленной спиной низко нависшее небо, возникла на гребне соседней горы и быстро скрылась за ней.

Ты мог наконец заняться своим текстом, лежащим в воображении, как спящий красавец. Прежде следовало дать отсохнуть заботам — как пиявкам, дать напиться из тебя до отвала и отпасть, затем — вернуть силу восприимчивости, разогреться и размягчиться, чтоб, как воск в нагретой воде, подниматься в ней и опускаться вместе с текстом. На это уйдет несколько дней. И все же — вот сеновал, вот ручка в мерзнущих пальцах, вот тучи, едва пропускающие рыхлый серый свет, достаточный все же для того, чтоб различать буквы, выходящие из-под руки; одиночество, взятое в самом пронзительном своем регистре — единственности и смертности всего, что живо.

К ночи Никола принес самогон. С ним пришел зять. Мускулы его окаменели в считанные годы от тяжелой работы, отчего жесты сделались резкими, рублеными, а тело подолгу застывало в одной позе, с усилием каждый раз меняя свое положение.

Печка раскочегарилась в одну минуту, наполнив из своего зева выстуженную хату смыслом жилья, забулькала в котелке БАРАБОЛЯ, заходили по потолку и стенам тени. Соорудив из темнеющего перекрестия оконной рамы и донышка стакана пулеметный прицел, ты открываешь огонь. Очередь, еще очередь. Наступление мрака захлебывается. Промозглая тьма на время залегла, но не отступила. Убитых нет. Раненых тоже. Условный противник неуязвим. Похоже, он непобедим до рассвета.

Когда стол заставлен уже нарезанной золотистой КУЛЕШЕЙ, дымящимся картофелем, миской осклизлой прошлогодней брынзы и наконец глубокой трехногой жаровней со шкварками, пока разливается из литровой банки самогон по стаканам, ты, покрутив колесико, включаешь вполголоса русскую культурную передачку из Нью-Йорка. Дело сделано: из транзистора выпрыгивает бесенок — пляшущий человечек, лукавый московский игрософ — и, подметая хвостом стол, снует между посудой, отчубучивая коленца заученного культурологического танца, показывая язык и поднимая на столе метель известным всем чертям способом — выглядывая у себя меж ног и загребая что ни попало всеми четырьмя конечностями. Никола с зятем продолжали говорить о чем-то своем, странным образом не замечая его проделок, выпивая и закусывая. Ты тоже не забывал делать ни того ни другого, оказавшись между тем в каком-то сдвинутом измерении, точнее, между двумя измерениями, как человек, застрявший в стене, — остро испытывая комизм своего положения и наслаждаясь им в одиночку. Разделить его было не с кем.

Дело в том, что москвич был твоим приятелем, и ты издавна с интересом следил за его — всегда грустными — веселыми выдумками. Это было довольно странное застолье, в одной из самых причудливых компаний, которые когда-либо собирались за одним столом — не встречаясь и даже не зная друг друга.

8. Кинокефал

Коцит придумать мог только южанин — и упереть в него воронку ада. Итальянец. Сочинитель.

Луна уже оторвалась от сосен и стояла над горой, как просвеченный кусок льда. Невидимая сила тянула ее в зенит — не отпускала. Все это имело какое-то странное отношение к твоему сердцу.

Со спальником через плечо ты спустился к сеновалу. В сторонке отлил. Уже готовясь ступить на мосток, ведущий под крышу оберега, еще раз обернулся, — взглянул на залитую луной седловину горы, нависшей над оберегом. Песиголовца не было. Какое-то неодолимое суеверие — во взрослом человеке несерьезное — побуждало тебя ждать, каждый раз, как стемнеет, его появления на склоне ближайшей горы.

Выросший на фоне неба трех- или пятиметровый кинокефал — без шеи, с какой-то ношей на плече — должен был гнать тебя быстрым шагом, отсекая от хутора, по крутому пепельному склону в сторону темнеющего внизу леса. Широкой волной оттуда поднимался запах хвои. Кажется, это был сосняк.

И дело не в том, что этой ночью он опять не пришел, а в том, что сегодня ты опять был позорно не готов к смерти.

Кто-то прыгал и возился на сеновале до рассвета так, что тряслись перекрытия, затихая, только когда зажигался фонарик. Судя по всему, это мог быть большой кот. Может, бродячий. Под утро он ушел.

Когда-то сюда поднималась из долины крыса и сожрала двух КОШЕВАКОВ — биноклевидных пушистых зверьков с человекоподобными черномазыми ручками. Она перепортила Николе половину припасов, пока он не выловил ее специально сделанной крысоловкой собственной конструкции. «Оказалась здоровая, — рассказывал Никола всем, — как трехлитровая банка».

В эту ночь ты проспал только двенадцать часов, переваливаясь из сна в сон, как из ямы в яму. О друзьях, обступивших тебя, как больного, и просивших, чтоб ты этого больше не делал; о коте, говорившем: «Папочка, родненький…» — и потянувшемся было вытянутыми в трубочку губами к твоей шее; об одной женщине с накрашенными глазами, умершей семь лет назад и разгаданной во сне без лишних разговоров, с ходу; о спине медведя, лакомившегося девичьим срамом, надорванным и быстро заклеенным языком, как конверт…

Приснится же, Господи, тьфу!..

9. Костер и фонарик

Будь осторожнее, когда тебе начинают дарить ножи, — это значит, что вскоре ты останешься совсем один.

…Почему она сказала пятнадцать лет назад, что он тебя выдаст? Откуда знала? Все ведь началось не так давно, когда у тебя начало что-то складываться. Тогда из него ушел какой-то цвет.

Неужели «жаба» — неужели все так просто? И столько раз Хекматияр будет входить в Кабул, сколько раз — до скончания веков — ему представится возможность сделать это?

Апофат и катафат. Он ведь всегда старался жить заподлицо, не быть никому ничего должным; авансы, которые ты предпочитал всем другим формам выплат, — ненавидел. Жизнь каждого из них — процесс, но это ничего не значит, кровь ведь только условие, одно из. И жизнь без иудея — как хлеб без дырок. Все это не больше чем случайность.

Но почему все, что было благом, стало горько? Уйдя с поверхности жизни, чтоб не отбрасывать тени, сделаться неуязвимым, он все глубже, казалось, ввинчивался в свой конфликт. Какое странное одеревенение имело это своим результатом: шуруп, стиснутый деревянным костюмом. С какой страстью, на благую весть: «Ты — свободен!» — выкрикивались им слова Закона: «Я НЕ свободен!..»

Сейчас оттуда уже доносятся только те слова, которые говорились когда-то. Жизнь, похоже, действительно перевернула страницу. Отпусти ее. Слово «мы», еще несколько слов остались на той ее стороне.

Несколько лет назад на подъеме с дороги ржавел шалашик, сделанный твоим другом для ваших рюкзаков. Вы здесь жили когда-то на берегу лесного ручья. Ходило тогда такое смешное рафинированное поветрие — искать свободу в органике. То было время качественных иллюзий.

Он написал тогда замечательный текст, отмеченный благородной старомодностью.

Ты уже тогда любил готовить. Его страстью были костры, поддержание огня. Полночи он мог простоять над тлеющим костром, опираясь локтями на длинную палку, как на пастуший посох. Ровное тепло исходило от угольев. Текучие пятна жара безостановочно перебегали по растрескавшимся головешкам, как магические надписи, — вспыхивали и тлели, завораживая взгляд. Перемигивалось в небе немыслимое количество звезд, какое можно увидеть только в горах — или из глубины пещеры.

И был один момент. Одна легкомысленная сакральная игра, все остранявшая, навязчиво повторявшаяся. Время от времени один из вас включал фонарик, направляя его луч в костер, — и мир вдруг выворачивался: живое, только что дышавшее над головой небо будто задергивалось какой-то мутной, едва проницаемой пленкой, а секунду назад мерцавшие уголья оказывались просто кучей сероватой золы, чуть шевелящегося жирного пепла.

10. Банный день. Нечистые мысли

Третий день выдался сухим. Проглянуло солнце. Ветер расчистил небо от облаков. Откуда-то взялись мотыльки, мошки и уже порхают на припеке, ослабленные по осени, обманутые, умственно отсталые. Присаживаются на выстиранную и высушенную ветошь луга, как на краешек заправленной больничной койки. Ничего не понимают. Ты тоже ничего не хочешь понимать. Да что тут понимать?! Солнце. Тепло. Банный день.

Натаскать воды из колоды с родниковой водой, нагреть в печи ведро, поставить таз на табуретку, во второй, жестяной, встать, вымыть голову шампунем в корень, надраить кожу шершавой перчаткой, побриться перед крошечным зеркальцем на подоконнике и затем, сидя на лавке перед хатой, прислонившись спиной к забору, позволить ветру шевелить легкие вымытые волосы, солнцу — греть, самому — курить, готовить кофе на взятом зачем-то примусе — пусть хоть раз послужит, — выпить чарку, переговариваясь с Вовой, у которого от колбасных копченых шкурок поехала крыша — пропал голос и свело челюсти, — и только какой-то тихенький, похожий на скулеж, любовный стон выходит из его утробы; он любит тебя сейчас так, как никто никого никогда в жизни не любил.

Раз-два-вратил пса.

Внизу оставил эти мелкие бездны.

Бесхитростно расставленные ловчие ямы.

Уложил человечка в паху, циклопа, придурка, тыкавшегося вытекшим глазом в слепой же сосок, — по перископам подается в этих телах зрение.

Блудильник в штанах.

Сперма, злая с похмелья, как пищеварительный сок.

Ее оргазм, перекатывающийся и поскальзывающийся в женском сале.

Когда-то здесь, на склоне, овладел ею, как свинопас, — придерживая за заплетенную косу, как за выведенный наружу позвоночник.

М. — поводырь Ж.

Отличающийся от Ж., может, тем, что не знает, чего на самом деле хочет.

11. Карты

Карты возникают здесь естественно. Это было, когда еще все, почти, были друзьями. Тогда и врагов не было.

Втроем вы как-то поднялись сюда с лыжами на Рождество. Солнце, лужи в Коломые — смешно. В поезде сожрали чью-то утку и выпили с попутчиком бездну самогона. Поднялись в дупель пьяные. Лыжи забросили подальше.

Через день вас пригласили на соседний хутор в трех километрах на всю рождественскую ночь — скальное сельцо на сваях, пять дворов. Обещали вертеп, но дети перепились еще в нижних хатах, повалил ночью снег — и в гору они не поднялись. Вы прослонялись по новой деревянной хате, по студеным гулким комнатам, обшитым, как каюты, от стен до потолка свежеоструганными досками и одуренно пахнувшим сосной, и, отвалившись от стола, уселись под утро писать пулю. Ненавидимый преферанс ты попытался скрасить одним условием — каждый мизер, сыгранный или несыгранный, должен был post factum отмечаться игроками стопкой самогона. Сыграно оказалось одиннадцать мизеров. Шла карта. За ночь навалило полметра легчайшего, как ангельский пух, снега. Пробилось солнце.

Уже к обеду вы выбрались домой. Ты забыл КАРБИДКУ, фонарик — и, оставив друзей на верху циклопической скалы, вынужден был вернуться. Хата была уже пуста. Хозяин перебрался в старую. Там ты его и нашел. Это было крошечное строение, размером с будку станционного смотрителя, стрелочника. В узенькой, в одно окно, комнате помещались только две железные кровати и зажатый ими так, что некуда было поставить ноги, столик, застеленный газетой с засохшими хлебными крошками. Хозяин, похожий — иногда до полной иллюзии — на небритого Высоцкого, сходил за КАРБИДКОЙ и прихватил еще бутылку картофельного самогона. Вы по-деловому выпили ее в пять минут, сидя напротив друг друга на железных койках и бросая по очереди взгляд сквозь мутное стекло на нестерпимой, невиданной красоты пейзаж — заснеженный и залитый солнцем, обрывающийся прямо под оконцем излог с глубокими тенями, с густым сосновым лесом на противоположном, почти вертикальном склоне и пробивающимся по дну его в каменном ложе потоком.

«Надоели мне эти горбы», — сказал хозяин и сплюнул на пол. Уже на пороге, заглянув в глаза, он попросил привезти в следующий раз круглых батареек. «Я заплачу», — сказал он. Со скалы махали тебе, пританцовывая на снегу, друзья. Ты бегом покарабкался вверх.

КАРБИДКА — фонарик. Шиповник — СВЕРБИВУС.

АФЫНЫ — черника. ПИТЫ В АФЫНЫ.

ГАС — керосин. Подосиновики — КОЗЫРИ.

Целебны: ДЗИНДЗЮРА, ЗМИЕВОН, ПИДОЙМА.

ТЭЛЭНКА — то же, что ФУЯРА.

У Николы выпали зубы, и больше на ФУЯРЕ он не играет, звук не выходит. «Пiшлы», — говорит он про зубы и показывает рукой — куда.

Когда-то — так давно, что он уж не помнит, — у него было свадебное путешествие на гору Поп Иван, на руины австрийской обсерватории, где он прожил со своей женой три дня…

Через несколько лет тебя опять пригласят на этот хутор. Николин зять вынесет из хаты на руках хозяина — своего отца — и посадит на коня, чтоб ты щелкнул его своей «мыльницей» на шнурке. Сам хозяин уже не ходит. Его скосил остеохондроз, заработанный на полонине, куда, иногда в метель, проваливаясь по грудь в снегу, он перегонял вместе с колхозными и своих полсотни овец и где в летние месяцы зарабатывал до трехсот рублей в месяц.

Мебельный гарнитур в Косове стоил этой осенью миллион.

Шинкуется в бочки время.

Кислотна его квашеная капуста.

Рассол. Россия. Остеохондроз.

Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.

12. Ночь

Вот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.

Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.

Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, — зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипывающие половицы, потолок и стены — все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдруг со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.

Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждающий график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.

Как все вопиюще, чудовищно, унизительно просто и как неотменимо. Тебя просто недолюбили в детстве!

Не просто — это было до такой степени перед глазами всегда — привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.

Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны — к чертовой бабушке! — они же бросили тебя!

Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью — тебя не рожала, и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он — юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстраиваться в глубину близлежащий мир — эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, — это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, — да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку, голыми пальцами, потому что не находил уже места себе от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал — все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.

Ничего, может, не изменилось бы по большому счету. Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. «Отлично у тебя вчера посидели!» А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..

Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.

Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются — совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами — больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.

А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям — деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:

«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»

«Не топчись по лужам!» — «Ну мне топчется и топчется».

Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда — кто под током, а кто отключен.

Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.

Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.

Пусть даже цена ему — копейка.

А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями — чтобы улететь.

Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.

Государственник.

И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.

Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой — молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, — абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.

13. Фишки на склоне

Никола появился наутро уставший, обошедший в поисках сговорчивого шофера три села, — через неделю ему таки пообещали вывезти на гору шифер, если будет бензин. Под фуфайкой у него оказался литр купленного по твоей просьбе ШПИРТА.

Он полез в колоду, наполненную родниковой водой, и со дна ее достал трехлитровую, под полиэтиленовой крышкой банку засоленного с весны мяса. Зять его, как выяснилось, выгнал собственной горилки и заказал на вечер шашлыки. И пока ты отмачивал мясо и резал лук, Никола уселся перед печкой заряжать пятиствольную мышеловку, тремя целыми пальцами ловко устанавливая подпружиненные сторожки стальных петель, щедро засыпая муку, как порох, на дно цилиндрических отверстий. По пять хвостов зараз свисало из этого выдолбленного чурбака в удачные дни.

За любовь к ДЗЕГАРНИЧКАМ заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-ДЗЕГАРНИЧКУ — мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.

Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку — эту, под которой сидит.

Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на ФУЯРЕ, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка — не мешала слышать звук.

Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.

Что снится старому человеку?

Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода — одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына: один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным; ПЕНЗИЯ, СЕКЕРАЦИЯ на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, ЛЮБАЦЬКИ, а вот уже подбираются к ЛАБАМ — тянуть собираются куда-то под землю…

Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.

Ты выходишь на гору покурить, подышать.

Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.

Шашлык — это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, — где-то поблизости? «Пустое», — говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.

В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков — восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу — а за это могли всех расстрелять, — и он втихую по ночам шил обувь — война всех разула. Деньги появились. Брынза, КУЛЕША, ЛЮБАЦЬКИ — чего еще надо? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на ФУЯРЕ, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: «Вот гуцул… твою мать, наяривает!» Гуцулы не знали этого страшного ругательства.

Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору — и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.

Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.

А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода — из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.

Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще НА КОНЯ — о, этот всесокрушающий славянский посошок, — решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера — ПЕРВОМУ, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.

…Летом оно пахнет земляникой. Альпийские коровы. Левые ноги у них чуть короче правых. Не киснет неделями…

Было что-то между двумя и тремя часами ночи. Вы забыли о погоде и времени, сидя в хате. На дворе между тем разыгралась ЗАВИРЮХА, с бешеной скоростью неслись по ветру тучи, из-под ног, крутясь волчком, вздымались протуберанцы снега, толкали в шею, забивались за поднятый воротник, залепляли мокрым снегом левую сторону лица, — ни звезд, ни месяца, белым-бело.

Затыкая пальцем початую бутылку, вы ступили на тропу, идущую по верху склона, — и понеслось. То был единственный момент, когда вы находились на тропе одновременно, — на старте. И еще раз на финише — двести метров спустя, перейдя на другую сторону горы. Через час. А может, и через два.

Мокрый снег, упавший на сухую траву, сделал тропу невидимой и обратил склон в трассу скоростного спуска. Когда твой спутник вдруг съехал вниз по крутейшему склону, пропал — и окликнул тебя откуда-то снизу, метров с пятидесяти, — ты, не успев удивиться этому, сам уехал на сотню метров по направлению к ближайшему леску. Никакое растопыривание ног, цепляние за стебли, спуск на четвереньках и задом наперед не могли нарушить правил игры, в которую вы оказались вовлечены. То есть по очереди и разом, кувыркаясь, как два коверных, сбивая друг друга с ног и помогая друг другу встать, сближаясь и разъезжаясь на склоне, заметенном метелью, в светящихся непонятным свечением облаках снежной пыли, вы дергались, будто привязанные на резинках или в детской игре с фишками, костями и цифрами, где, попав в штрафное поле, ты — твоя фишка, твое как бы игральное тело проваливалось на несколько ходов и даже линеек трудного, ведущего в верхний правый угол пути.

Твой напарник в этой игре был упрям и азартен, как вепрь, и не пролил на землю, кстати, ни единой капли алкоголя, все время держа большой палец на горлышке бутылки, но результатом это имело ноль.

Восхищенный еще на выходе с хутора игрой хтонических сил, развешенным в небе парчовым занавесом пурги, ты сразу понял — восторг сжал твое сердце, — что с тобой играют. Господи! Какое незаслуженное счастье! Лет двести не слышали эти горы — а может, вообще никогда — такого веселого, такого здорового, такого естественного, такого натурального смеха.

Вы не вышли оттуда, пока они вас не отпустили.

Это здесь ты его догнал, это кружение прозы, оторвавшейся, как птичка над «йотой» в слове «Украйна».

Никола бегал по хате и думал: где?!

Сынку! КАРБИДКА — нету! Машинка для самокруток — нету!

Замерз на горе, замело. Куда бежать?! Чего проще — вон сосед не помнит, как жинку зарезал, — выпил да пошел. Куда?

Ночь. Завирюха. Может, жив еще?!

Зажег фитилек с керосином на припечке. Сознание потихоньку возвращалось.

Ага, двое. С Василем не пропадет.

Ходил до утра. Растопил печь. Успокаивался. Расплакался только на следующий вечер.

Тупящийся без оселка нож.

Умрет, если не поднимешься летом.

Деревянный хутор пустел с каждым годом, но крепился — и пока держался. Так же как порожняя скорлупа пасхальных яиц, надетых тупым концом на рога косули, в Николиной хате над столом.

Между двумя потемневшими застекленными олеографиями — Божьей Матери и Святого Николая, — дурно расцвеченными, будто между двумя вытянутыми из гигантской игральной колоды картами, благородно сносившимися от времени.

На той же стене помещались: фотомонтаж Николиных родителей разного возраста — крепкого молодого мужчины и подретушированной скуластой старухи, — заказанный Николой бродячему фотографу незадолго до смерти матери, и им же прикрепленный пустой пакетик от югославского бульона с нарисованным петухом, выгнувшим хвост аркой в виде яркой радуги; по-здешнему — РАЙДУГИ, или ВЕСЕЛКИ.

Чуть пониже тянулся ряд гвоздей, на которых повисло на ушах — друг другу в затылок — полтора десятка фаянсовых чайных чашек, купленных в разное время, с разноцветными горошинами на боках, покрытых густым наростом жирной сажи и пыли.

14. Без названия

На спуске.

Земля горит за — и дымится под.

Кто-то же должен за все это заплатить?

Снегу по колено. Тянет рюкзак.

Ноги выстреливают сами. Быстрым шагом — почти бегом.

Просека ведет головокружительно вниз — к автобусной остановке, что на той стороне вздувшейся горной речки.

Раздрызганный «пазик» где-то спешит уже по горной дороге, чтоб подобрать тебя в назначенном месте, вновь накручивая распустившуюся пружину времени. Дорога убаюкает и растрясет. Дрема куриным веком подернет окончание сюжета. Сладко будет ломить на следующий день мышцы ног.

…Бабочка в еловом лесу на просеке, когда стих ветер. Белая мучнистая идиотка, слабоумным взором обводящая засвеченный, неузнаваемо изменившийся ландшафт. Не теряет надежды. Обрадовалась тебе.

Машет механически крыльями, передвигаясь отрезками, повисая в воздухе, как в прокрученной с замедлением немой ленте.

Тихо. Снег чуть подтаял здесь. Капает с ветвей. По мокрым камням сочится вниз, стекает в ущелье талая вода.

Прислониться мордой к еловому стволу — оцепеневшему, изготовившемуся к зиме. Повернуться, упереть рюкзак. Перекурить.

В самом безысходном из всех лабиринтов. Потому что — лишенном стен.

Псы Полесья (Рассказ)

К. Присяжному

Плохо еще соображая спросонья и повозившись с замком, он выбрался на четвереньках из палатки и принялся натягивать резиновые сапоги. Чтоб села пятка, ему пришлось, держась за голенища, притопнуть. Это спугнуло примеченных накануне серых крыс, попрыгавших с плеском из-под ближайшего куста в речку и затаившихся под нависшим берегом. Возможно, там у них были норы. Вольноотпущенный чертыхнулся, найдя под каблуком смятое проволочное кольцо, надетое им накануне на гибкую верхушку вербного куста. Так вот что означала ночная возня в зарослях и суматошные попискивания: крысята сообща добыли алюминиевое кольцо и обглодали подчистую, не оставив и следа от нанизанной недовяленной рыбешки, такой нежной на вкус! Может, у них тоже принято летом выбираться всем выводком за город? Следом послышалось недовольное фырканье. Это засеменил в сторону от погасшего костра, ворча и бранясь, старый еж. Иждивенцы чертовы! Не зря все съестные припасы перед сном перенесли под тент палатки.

Солнце вчера вечером садилось в облака, скрывшие горизонт. Такая примета обычно не сулила ничего хорошего. И действительно, беспросветная серость затянула весь небосвод, сеялась мелкая морось, обещая ненастный день. К полудню станет ясно, оставаться на месте или плыть дальше — пускаться в путь с непросушенной палаткой, да еще под дождем, сидя в луже, небольшое удовольствие. Нет худа без добра, если придется день простоять. У дождливой погоды тоже ведь есть свои преимущества — природного алиби для ничегонеделания или беспредметно грустного настроения, которым приятно как упиваться в одиночестве, так и поправлять его с друзьями. Сознание в дождь, когда ты не занят, дрейфует.

Окончательно отряхиваясь от остатков утренней дремы, Вольноотпущенный только теперь заметил крупную дворнягу, сидевшую под елью у прикрытых пленкой рюкзаков и следившую за ним, вероятно, с самого момента его пробуждения. Вольноотпущенный собрался было прогнать пса, но тот глядел ему прямо в глаза и, похоже, не прикасался в поисках остатков пищи к горке грязной посуды. Крысы, ежи, даже птицы — все воруют. Мыльницу оставишь открытой, обязательно обнаружишь на куске мыла следы когтей и рытвины от клювов. А здесь дворняга — и наверняка голодная. Откуда взялась она на этом безлюдном берегу? Разве что переплыла, как рассвело, речку? За рекой под стеной леса виднелось вдалеке несколько приземистых крыш чьего-то хозяйства. Было все же что-то такое во взгляде пса, что остановило его. Успеется еще, не от хорошей жизни прибежал сюда. Люди — не звери.

Вольноотпущенный вернулся к палатке и принялся рыться у себя в изголовье. В спальных мешках зашевелились. Пребывая еще во власти утренних сновидений, Капитан выпростался из своего мешка: «А?! Что? Который час?»

И, приходя постепенно в себя, спросил сиплым со сна голосом:

— Что там, на дворе?

— Можете все еще спать, — ответил Вольноотпущенный. — На дворе сыро и противно, вот-вот пойдет дождь, клёва не будет. Кстати, крысы ночью сожрали нашу рыбу.

Из своего спальника отозвалась Дочка. Откинув полог, высунулся по пояс из палатки и замер в нерешительности Судовой Врач, из-за его спины принялся выбираться наружу Капитан.

Перекинув полотенце через плечо, Вольноотпущенный спустился к речке. Над водой плыли по течению клубы тумана, цепляясь за прибрежные кусты. Раздевшись по пояс и зайдя в сапогах в воду, Вольноотпущенный ополоснулся студеной водой, вмиг согнавшей пупырышки озноба с кожи и разогревшей кровь в жилах. Под накинутой после умывания байковой рубашкой ему сделалось даже горячо. Поднявшись на берег, он натянул штормовку и занялся костром.

Все это время пес оставался неподвижным, наблюдая за появлением из палатки новых действующих лиц и развитием событий. Вольноотпущенный заметил про себя, что, пожалуй, ему не приходилось еще встречать пса, который держался бы с таким спокойствием и достоинством в непривычной для себя обстановке. Если не считать тупого самообладания пятнистых догов размером с теленка и циничной самоуверенности некоторых вожаков бродячих собачьих стай. Пес прямо и неподвижно сидел в стороне так, чтоб не мешать никому из людей. Взгляд его неотступно следил за всеми движениями Вольноотпущенного, но при этом ни уши, ни хвост, ни сомкнутая пасть не выдавали ни малейшего волнения или беспокойства. Даже когда от костра потянуло дымком, а в котелке забулькала каша с вываленной в нее банкой тушенки. Он и взглядом не повел на отставленную консервную банку.

Выбралась наконец из палатки Дочь с сонными глазами и распущенными волосами:

— Ой, папа, собака, откуда она?

— Наверное, с того берега. Можешь ему дать чего-нибудь на зуб, — сказал Вольноотпущенный.

Опустившись на корточки, девчонка собрала хлебной горбушкой остатки тушенки со стенок консервной банки и протянула псу. Тот не пошевелился. Она подошла сама и положила угощение на траву перед ним. Тот и не взглянул. Он неотрывно глядел в глаза отцу девочки, которого, надо думать, этим утром назначил про себя главным в пришлой стае людей, высадившейся на речном берегу.

Тот слегка даже опешил.

— Ты чего, может, не голоден? Не поверю. Ну-ка, бери, когда угощают, — и он указал рукой на приготовленный девочкой бутерброд.

Пес поднял его и в мгновение ока проглотил — как-то даже без слюны, насухо, протолкнул в собачью глотку.

— Сходи пока умойся, скоро будет готов завтрак, — сказал Вольноотпущенный Дочке, поцеловав ее в макушку, и вернулся к котелкам и костру.

Из леска в стороне от реки доносился стук топора. Вскоре оттуда вышел Капитан. Держа в руке топорик, он волочил за собой, как парашют, полузасохшее деревце березы. От реки поднялся на берег Судовой Врач со стопкой перемытой посуды.

Ввиду пасмурного утра с изморосью, речного пресного воздуха и ароматного дымка, идущего от костра, у всех разыгрался нешуточный аппетит. И вскоре, рассевшись кто на чем у костра и откинув капюшоны штормовок, все принялись за содержимое своих мисок. Псу дали той же каши в консервной банке, разбавив ее холодной водой. Поев споро, но без жадности, он вновь занял свое место у рюкзаков. Когда разлили в эмалированные кружки черный кофе и мужчины закурили, на берегу вдали показались двое молодых парней, судя по одежде местных. Переговариваясь и жестикулируя, они приближались к лагерю. Через минут пять оба, поздоровавшись, подсели к костру.

— О, и пес нашелся, — сказал один. — Ты здесь? Ладно, поживи в гостях.

— Куда плывете? — спросил второй.

— По Припяти, — неопределенно взмахнул рукой Капитан. — Пока не надоест.

— Так у нас же здесь все заражено от Чернобыля!

— Как так от Чернобыля?! — изумился Капитан. — Мы же по карте заражений смотрели. Здесь должен быть чистый участок, до Любязя и дальше.

— Чистый, как же! Всем в нашем районе «гробовые» платят, по закону.

Первый оживился:

— Ага, на две буханки хлеба хватает или на полбутылки водки, черти бы их всех побрали!.. — И, не сбавляя тона, спросил прямо: — У вас не найдется лишней блесны? А то мы с братом щупачков впротяжку ловили на плесе и блесну потеряли.

— Что, здесь щука гуляет? — поинтересовался Вольноотпущенный. — Но она тогда тоже с радиацией — рыба и грибы больше всего натягивают радиацию!

— А что поделаешь, если мы живем здесь? — резонно спросили братья.

— Где ж ваша лодка?

— А там, за поворотом, там плесы начинаются. А живем мы на том берегу — вон, под лесом, видите крыши?

Выделив братьям блесну и получив неожиданно на попечение их пса, водники разбрелись по берегу. На рассвете с той стороны, откуда пришли братья, донеслось несколько ружейных хлопков. Они и разбудили Вольноотпущенного. До открытия охотничьего сезона было еще не близко, но, видать, уток здесь кое-кто уже постреливал.

Дочь вскоре забралась в палатку и включила транзистор. Капитан куда-то пропал. Врач, сидя у костра, обстругивал перочинным ножиком прутик. Вольноотпущенный спустился к реке проверить донку-«резинку». Он снял с крючков пару поймавшихся окуньков и поменял червей — отпущенный перемет со свистом унесся под воду и лег на дно. Затем он решил прогуляться вдоль берега вниз по течению реки.

Похоже, характер реки поправлялся. Она сделалась полноводнее. Потеря течения в плавнях и на бескрайних заболоченных отмелях, поросших кустарником, кажется, им больше не грозила. Речные берега отвердели окончательно, и теперь не составляло труда в любой момент пристать к ним и осмотреться. Хотя, конечно, нельзя быть твердо уверенным в чем бы то ни было на незнакомой реке — за это их и любят так сплавляющиеся по ним.

Есть реки, меняющие свой характер по многу раз на день. То плывешь посреди леса, то вдруг по голой степи, то заторы и запруды, то перекаты и пороги, то плотина из фаянсовых изоляторов с бетонной трубой посередке, в которую устремляется все течение! Поскрипывает хрупкий каркас каяка, натянутая шкура трепещет от предполагаемой встречи с любой корягой, со спрятанными под водой сваями старого моста или прутом арматуры, способным наколоть каяк, подобно остроге, или распустить его брюхо на стремнине от носа и до кормы. На тех малых и средних несудоходных речках, которые они с Капитаном всегда выбирали для очередного плавания, самым надежным и коротким путем всегда оказывался самый извилистый и непредсказуемый. Лови течение, подмывающее то один, то другой берег, ищи протоки и проходы между отмелей, языки быстрин на перекатах. И совсем особой интуиции и внимания требуют плавни, эти речные головоломки со стоячими стенами камышей или подтопленными кустами и салатно-капустными грядками до горизонта — ни дна, ни берега, всего четверть часа назад на пятиметровой глубине можно было рассматривать дно самого бойкого из рукавов, выстланное подводной растительностью, со стремительными жильцами в ней, с трубчатыми стеблями, не дающими пуститься в плавание восковым бутонам водяных лилий и кувшинок, с завораживающими ленточными водорослями, которые сперва треплет, затем согласно колеблет течение и вдруг оставляет полегшими в том направлении, куда их влекло, но где уже стоячая вода, весло зачерпывает ил со дна, тишина, только шумят над головой верхушки зарослей, сплотившихся около каяка так, что теперь ему и не развернуться, — либо подаваться кормой назад и начинать сначала поиски ускользнувшего, растворившегося течения, либо пытаться прорубаться вперед наугад, покуда путь не заступят окончательно кусты и кочки, мыкая надежду добраться до любой из проток, которая окажется, скорей всего, столь же вероломной, как и та, что завела каяк в тупик.

Река прочесывает свое тело в плавнях, очищая воду от гниющих остатков и от всего, что сбрасывается в нее и сливается. Из глубоких протоков и на плесах ее можно пить прямо из-за борта, зачерпывая кружкой. Сердиться друг на друга в таких местах и случаях бесполезно. Надо грести, каждым взмахом дюралевого весла выгоняя из болотных зарослей и поднимая в атаку подразделения кровососов различного калибра, терпеть и верить в удачу — блуждания в плавнях редко продолжаются больше двух-трех дней.

Еще нередко встречаются поперек проток частоколы, сооруженные рыбаками для ловли сетью, — на притоках Припяти они зовутся по-древнерусски «езами». Водникам они впоследствии снятся. Приходится по очереди вылазить на верхнюю жердь податливой изгороди, чтоб облегчить каяк, и, осторожно балансируя на ней, протолкнуть его на метр, затем на следующий, рискуя повредить единственное прибежище и транспортное средство — опрокинуть его, повредить на кольях шкуру или каркас и потерять почти всякую надежду добраться до берега, который неизвестно где. Любой нетопкий берег в таких местах зовется «высоким», и их набирается не так много, иногда меньше одного в день. В этом плавании одну из ночей им едва не пришлось провести в каяках. Уже в потемках, когда взошла луна, удалось, пойдя напролом, прибиться наконец к твердому берегу. Он оказался крошечным подтопленным островком, едва возвышавшимся над поверхностью воды. Дров на нем, даже болотной ольхи, не было и в помине. Выручил маленький пыхтящий примус, который Капитан никогда не ленился затолкать в свой рюкзак. В тот вечер Капитану с трудом удалось заставить всех поужинать — ни у кого не оставалось сил.

Это он, Капитан, который не был тогда еще Капитаном, а обычным водоплавающим «шестидесятником», прибежал много лет назад в обеденный перерыв к будущему Вольноотпущенному и, не застав его на месте, оставил записку, что в «Спорттовары» поступили байдарки «Салют».

О, этот неповоротливый, рассчитанный на троих катафалк, собранный из каких-то тяжеловесных легированных отходов военного производства, будь он трижды неладен! У самого вдохновителя покупки имелась привезенная из ГДР легкая на ходу голубая «RZ-етка» с деревянным остовом и бронзовыми гайками-барашками, которые так любили отвинчивать дети на грузила и еще почему-то коровы своими шершавыми языками, — эти любили также слизывать заплатки и наклеенные на днище продольные резиновые бинты.

Тогда Вольноотпущенный не понял, отчего его новый друг так настаивает на приобретении байдарки. Капитан был неофобом и пассеистом, ненавидящим моторные лодки, как и все, что могло ассоциироваться у него с советской властью. Он вырос на Днепре, где в воскресный день с ревом выходили на фарватер, воняя бензином, десятки тысяч моторок подвыпивших трудящихся. Разрешенный после смерти Сталина туризм стал для людей его склада способом освобождения от социальных пут, а возможно, и ответственности. Этот генерал от маргиналий не мог в конце концов не осесть в старинном австро-венгерском городе на западе Украины, увы, вот уже столетие как обезвоженном. Причину маловразумительной настойчивости Капитана Вольноотпущенный понял, лишь когда проплыл с ним как-то по Днестру в майские праздники, прихватив пару выходных.

В первые же полчаса на воде у него открылось то, что у индусов зовется чакрой, если под этим понимать то ли некий дополнительный орган чувств, то ли нервный центр, способный раскрыться. Тот первый восторг путешествия вместе с водами реки со временем притупился, но пульсирующее, как темечко у грудника, чувство реки никогда больше не зарастало в нем. До сих пор он испытывал волнение, когда поезд приближался к очередному безымянному полустанку у моста, переброшенного через реку. Вот-вот тяжесть мешков и рюкзаков перейдет в немыслимую легкость скольжения, и то, что тащил, упревая, на себе, понесет теперь тебя по прогибающейся под каяком водной глади — ты вырвался и почти что свободен, все навязанное и ненужное отпустило и отодвинулось, можешь опустить руку и ощутить, как течение возвращенного времени омывает ее, покачивая и увлекая тебя в своем нисхождении к морю.

Река как ничто указывает на немыслимую красоту преходящего и ускользающего — неряшливую и единственную, которую никто другой уже не подберет, другим — другое, а все это великолепие существовало для одного тебя и тебя только дожидалось. Непосильность этой мысли и этого ощущения сводила его на реке с ума. По счастью, в тех первых плаваниях он чаще всего сидел впередсмотрящим в узком и остром, как нож, носу лодки, и никто из его спутников не мог видеть его лица.

Ему навсегда запомнилась старуха в одной из деревень — давно забылось, на какой это было реке. Единственная дорога из той деревни вела в сторону от реки — в райцентр или большое село, куда все ездили за покупками и по другим делам. Да еще мужики и пацаны выбирались на своих неповоротливых плоскодонках на километр-другой вверх или вниз по течению половить рыбу да побраконьерничать.

Дряхлая старуха, вышедшая на мостки постирать белье, позабыв о стирке, с девчоночьей тоской провожала взглядом сплавляющуюся без весел байдарку. На вопрос, что там за поворотом реки, она неожиданно звонко и бойко отвечала: «А бог его знает, я никогда там не бывала!..» И, может расслышав собственные слова, так и застыла с тем выражением на лице, что запало в память, — смесью зависти с детской мольбой, безнадежностью, тоской, когда уже слишком поздно узнавать, проведя всю жизнь у реки, что там, за поворотом.

Это воспоминание по невольной связи ассоциаций привело на ум другое: как близко к сердцу приняла одна из юных подружек Вольноотпущенного кем-то рассказанную ей историю о древней старухе, впервые в жизни вдруг испытавшей оргазм с неразборчивым солдатом. Полдня глаза у нее были на мокром месте, как, надо думать, и у старухи. Кажется, именно с той подружкой Вольноотпущенный заподозрил впервые наличие посторонней примеси в женском сексуальном аппетите. Да и сам он не был лучше — что представляют собой все эти плавания по не очень трудным речкам, как не инфантильное желание напрудить в постель и уплыть от этого вашего всего!..

С собой он прихватил на этот раз тоненькую книжечку с психоаналитическими статьями об уретриальной эротике, чтоб попытаться разобраться в природе своей тяги к плаваниям, сросшейся воедино с паническим страхом глубины и им питающейся. Так у дореволюционных русских морских офицеров почиталось особенной доблестью не уметь плавать. Еще его занимало, отчего все волнующие его ландшафты обязательно должны были оставаться по возможности безлюдными? Простого ответа на этот вопрос у него не имелось.

Вольноотпущенный прошел по голому берегу реки более километра. Никакого разлива реки или плеса впереди по течению так и не показалось. Дождь между тем усилился. Пора было возвращаться в лагерь. Противоположный берег был ниже, на той стороне виднелись поля с регулярно прорытыми дренажными канавами, в которых поблескивала вода. Поля выглядели запущенными, зато курились дымками хаты братьев у линии леса. Вольноотпущенный не без труда сообразил, что сегодня суббота и все, вероятно, сидят по домам.

Время плавания автономно, и календарь не цепляет его своими стершимися зубьями шестеренок. Иной день идет за три и более, как всякая неделя легко тянет на месяц. И недели не прошло, как они пробирались притоком Припяти вдоль края полигона, целыми днями не встречая ни единого человека. Только кто-то невидимый в небе прямо над их головами по нескольку раз в день преодолевал звуковой барьер. О полигоне они услышали от детей, откуда-то вышедших на берег с грибными корзинками, — естественно, он не был отмечен на картах.

Дети рассказали, что на противоположном берегу, где плавни отступают и к воде подходит сосновый лес, грибов хоть косой коси, но лучше в тот лес не ходить, там начинается военный полигон. На полигоне много всего интересного — фанерные макеты танков, можно найти всякие редкие штуковины, неразорвавшиеся снаряды, похожую на теннисные мячи белую взрывчатку — этой весной там уже погибли три школьника из Ковеля. А еще раз выпущенная самолетом самонаводящаяся ракета приняла костер, разведенный грибниками, за цель, но это было не в этом году, а раньше, — родители рассказывали.

Белобрысые, коротко остриженные и ослепительно ясноглазые сельские мальчишки сидели на корточках на берегу, куда водники высадились размять ноги и наскоро перекусить, и, почувствовав интерес, пока те возились с примусом и бутербродами, пересказывали монотонно и невозмутимо, как снующие свою нить парки — мал мала меньше, — какую-то немыслимую летопись смертей, несчастных случаев и самоубийств в волынском селе, оседавшую и накапливавшуюся в памяти, видимо, не одного поколения полещуков.

Село, в котором они жили, оказалось будто из сна — оно располагалось на полуострове в болотах, и все местное сообщение в нем осуществлялось по воде. К каждой стоящей на песчаном пригорке хате подходил канал, и к берегу приткнута была плоскодонка с шестом, заменявшая местным жителям и велосипед, и подводу. Коровы приучились здесь есть вместо сена камыш и осоку, которые накашивали для них серпом в плавнях хозяева и доставляли на спаренных плоскодонках целыми стогами по узким расчищенным протокам, известным им как свои пять пальцев. Впрочем, мало у кого из взрослых здесь насчитывалось пять пальцев на руке, в чем еще до заката солнца смогли убедиться водники, заплыв прикупить продуктов в это первое на их пути выморочное село.

Есть с «туристами» мальчишки отказались, угостились только леденцами и карамельками, всегда имевшимися в запасе у Капитана — заросшего черным волосом дядьки с горбатым носом, настолько похожего на ряженого Жида из рождественского вертепа, что его можно было бы даже не гримировать. Старший из них попросил еще несколько сигарет и, достав свои спички, тут же задымил. Хотя по-настоящему их занимали только всякие невиданные вещи и вещички, наподобие уже упоминавшихся отвинчивающихся барашков с бронзовыми ушками, будто специально придуманных немецким инженером для пальцев славянских детей, — Капитан вечно недосчитывался их на своей лодке. Эти сидящие на лугах и выводящие скотину к водопою подпаски всегда провожали проплывающие по речкам каяки с тою же мечтательной завистью во взгляде, что и у дряхлой старухи, прожившей жизнь на берегу реки, которая коварно унесла со своими водами — и оглянуться не успела — ее годы.

Врача тогда еще не было с водниками. Он присоединился к ним вечером следующего дня в большом селе, через которое пролегла автомобильная трасса. До той поры Капитан греб в своей лодке один. Врача задержали неотложные дела, и, по договоренности, он должен был присоединиться к ним в этом селе. Проблуждав три дня в плавнях, водники чудом поспевали к назначенному сроку. Врач же, выйдя утром из рейсового автобуса, не нашел ничего лучшего, как, заплатив одному из сельских жителей за перевоз, высадиться на острове посреди реки, чтоб не прозевать проплывающие каяки. Он не учел только, что река в этом месте разлилась и поделилась на десяток рукавов и протоков посреди камышовых зарослей и других островков.

Водники прибыли, когда уже солнце клонилось к закату, и им пришлось обследовать оба берега в поисках товарища. Только с высоты бетонного моста им удалось разглядеть посреди реки поблескивающие в косых лучах солнца стекла очков и лысину Врача, нервно меряющего шагами место своего вынужденного заточения. Подобрать человека посреди реки в быстро наступающих летних сумерках — это не хухры-мухры. Тем более когда оказывается, что это ваш друг…

Вольноотпущенный возвращался по лысому берегу реки с пятящимся названием, и от ее катящихся мимо вод у него кружилась слегка голова. Дождь то затихал, то усиливался, но ясно было, что в этот день уже не распогодится. Это было и кстати. Можно было принять сто граммов и завалиться поспать — после недельного плавания по заболоченным местам с остановками только на ночевку накопилась усталость. Точнее, недосып, поскольку организм уже перестроился, с потом вышли из него шлаки, под действием нагрузок разработались суставы, размялись мышцы, очистились легкие, равномерно пульсировала кровь. Все тело слегка подвялилось на речном ветерке и у костра, стало жилистым и послушным. Неизбежные травмы, порезы, укусы переносились легко. Вольноотпущенный давно заметил, что после каждого плавания у него в городе еще с полмесяца сохраняется приобретенное самочувствие, пока от мелких стрессов, тесноты и отвращения организм вновь не замусоривается несожженными отходами и тело принимается потеть оттого только, что переполненный трамвай остановился на красный свет, и прочего, всем хорошо знакомого. Но то дела тела. В сознании же откладывался неприкосновенный запас параллельного опыта, перемешанного с переживаниями, снами, видениями, передать который можно не больше, чем переложить с языка на язык силлабо-тонический стих. Что не уменьшало, но только увеличивало его ценность.

В лагере никого не было видно. Дождь почти загасил костер. Головешки отсырели и почернели, но еще издавали шипение, обращая в пар дождевые капли. Вольноотпущенный накинул кусок грубого полиэтилена на рогульки с перекладиной, чтоб сохранить очаг сухим. Остатки дров кто-то прикрыл до него. Растянувшийся под елью пес, приподнявший было голову, вновь опустил ее на лапы и задремал. Откинулся полог палатки, и наружу выбрался Капитан, за ним следом — Судовой Врач.

— Что-то я озяб, — сказал Капитан.

— Сыро! — подтвердил Врач.

— Ночь была холодная, — внес свою лепту Вольноотпущенный.

В мгновение ока сооружены были крошечные «канапки» с кабачковой икрой, зубчиками чеснока и ломтиками сала. Друзья сдвинули без стука пластиковые стограммовые стаканы и одновременно запрокинули головы, подставив лица моросящему дождю. Водка обожгла желудок и через минуту-другую приятно расфокусировала и без того смазанный и заштрихованный дождем приречный пейзаж. Закуривая, они перекинулись несколькими репликами. Капитан нагнулся за банкой с кабачковой икрой и, держа ее на вытянутой руке, одобрительно покачал головой:

— Джанкойская!

— Измаильская в железных банках получше будет, — компетентно заявил Вольноотпущенный.

Врач крепко призадумался и произнес:

— Я знаю, почему эти лесные зверьки все воруют. Просто у них нет денег.

— А совесть у них есть? — спросил Вольноотпущенный.

После чего, посовещавшись и оценив ситуацию с погодой, — крикнув Дочке, не слышала ли она по радио прогноза, и получив из палатки отрицательный ответ, — мужчины разделились. Вольноотпущенный с Капитаном полезли в палатку поспать под убаюкивающе барабанящим дождем, а Врач пошел вдоль берега с удочкой, поискать какую-нибудь рыбешку побойчее, не страдающую мигренью от перемены давления.

Дождливые и пасмурные дни вынужденной обездвиженности в дороге промелькивают незаметно. Пугающий и тяжелый сон успел все же присниться Вольноотпущенному. Будто бы на городских окраинных улицах его преследует какая-то гигантская кура, спрыгнувшая с заводской трубы, — ощипанный бройлер трехметрового роста. Заскочив в какой-то облупленный подъезд, он взбегает на одном дыхании по лестничным маршам на последний, пятый этаж. Кура (или это был петушок?), хлопнув входной дверью, несется по лестнице на своих могучих лапах, стуча когтями так, что содрогается каменный пол. Подергав двери, выходящие на лестничную клетку, спящий обнаруживает одну незапертую и прячется за ней. Беда только, что это не обычная квартирная глухая дверь, а застекленная в двух верхних третях. Замерев за ней, спящий видит наконец своего преследователя в полный рост и глаза в глаза. Кура в силу каких-то особенностей куриного зрения не видит сквозь стекло, но она догадывается, что ее жертва затаилась где-то здесь. Ее гигантская морда почти вплотную приближена к стеклу, безобразным, вырытым в пупырчатой голове ухом она пытается уловить шум дыхания. Спящий, удивляясь сам себе, решается опередить ее. Вложив всю силу в удар, он бьет ее прямо через стекло кулаком по морде — в клюв. Голова отшатывается, взлетает под потолок. Изумление куры не чрезмерно велико — теперь она видит противника. И со страшным замахом шеи уже секунду спустя она бьет его огромным клювом в место над правой ключицей, вырывая сонную артерию с половиной горла. От нечеловеческой боли спящий просыпается. Но горло цело. Рядом спит Дочка, натянув на голову спальник. Ветер треплет полог палатки и хлопает натянутым над ней тентом. Что это было и зачем? Какая кура?! Что за угрозы? И кто это сделал, лорды?..

Выбравшись наружу, первое, что видит Вольноотпущенный, это встречающий его взгляд пса. Пес сидит под деревом в позе сторожа. Крысы куда-то подевались, будто они приснились. Но кто-то же сожрал рыбу? Да еще как ловко.

Дождь приутих. Ветер гнал растрепанные клочья туч над головой. Над урезом берега торчало уныло неподвижное удилище Врача. На душе было как у нерадивого школьника, прогуливающего без толку уроки: отплывать уже поздно, готовить обед рано, за удочку браться бесполезно. Вольноотпущенный все же проверил на всякий случай снасть. Река выполоскала червей до совершенно обесцвеченного безжизненного состояния, но он даже не стал менять их — леска со свистом унесла вереницу крючков под воду, вернув бледных червей на студеное дно реки.

Вольноотпущенный присел на брезентовый раскладной стульчик. Покуривая, прикинул в уме количество оставшихся дней и алкоголя в фляжках — соотношение складывалось не в пользу алкоголя, — затем задумался, к кому податься постираться и выкупаться по возвращении. История повторялась: раз в десять лет он превращался в подобие бомжа, надо полагать, не без собственного участия и содействия. Повторяемость не оставляла сомнений на этот счет. Но, как рыбу рукой или пичугу, ему по-прежнему не удавалось поймать и рассмотреть свои подспудные стремления, чтоб смочь что-то предпринять наконец.

Взрослые учили в детстве, что надо в подобных случаях насыпать зверку соли на хвост. Так и не придя ни к чему, он вскоре поднялся и, ополоснув эмалированную кружку, направился с нею в лес поискать ягод. Где-то могла еще оставаться лесная малина или черника. Малины он не нашел, — в лесу попадались трясины и топи, и в одной он едва не увяз, — зато вышел на брусничную поляну с несколькими кустиками черники и земляники по краю. Когда он вернулся в лагерь с кружкой ягод, там уже кипела жизнь.

Врач обследовал днища перевернутых каяков и подклеивал отставшие кое-где заплатки — ножницы, кусочки прорезиненной ткани, бензин, вата, клей «Момент», — операция требовала определенной сноровки и педантизма, имевшихся у дипломированного специалиста в избытке. Капитан превратил в гору дров напоминавшую гигантский термитник всю добытую в округе древесину и, разведя огонь, кипятил в котелках воду из реки. Дочка, расположившись у костра, чистила и резала овощи для супа. Поближе к теплу перебрался и пес. Теперь он охранял кучу дров.

— На десерт будет брусника с сахаром — можно, с чаем — внес свою долю в общий котел Вольноотпущенный.

— Ой, — сказала Дочка, — покажи, как она выглядит? Я ее ела, кажется, только в вареньях.

Уточнив и обсудив меню обеда, Вольноотпущенный взялся помогать Дочери. У всех проснулся неожиданно зверский аппетит, какого не бывает в городской жизни. Капитан с освободившимся к тому времени Врачом принялись сколачивать подобие конской привязи для сушки одежды. Вскоре на ее перекладине паровали влажные штормовки, носки, развернутая зевами к костру сохла промокшая обувь. Все переоделись по очереди в свитера и сухую одежду. Быстро надвигались сумерки.

Капитан потребовал аперитива. Друзья составили ему компанию. Для Дочки Вольноотпущенный нагрел на огне полкружки красного сухого вина с сахаром и специями. Включили приемник и поймали радиостанцию «Свобода», которую только недавно перестали заглушать помехами. Вольноотпущенному подумалось, как одуренно будет попахивать еще с неделю в городе дымом костра развешанная проветриваться одежда и спальник. Свернутый и упакованный в мешок спальник способен был и через год оглушить запахом сеновала после вылазки в Карпаты — блаженно то лето, когда удавалось совместить плавание с обязательной поездкой в горы!

Плотно поужинав и опорожнив фляжку до дна, чтоб лучше спалось, решили заварить еще чай с мятой, так чтобы осталось питье и на утро. Мяту обычно собирали на плаву — запах ее зарослей далеко слышен на реке.

Вольноотпущенный спустился к реке с двумя сплющенными котелками. Под ноги себе он светил фонариком, но, как всегда в таких случаях, так и не сумел определить, где заканчивается берег и начинается дно. Этот немудреный ночной фокус с фонариком всегда волновал его. В круге электрического света отсутствовала грань двух сред — просто росли уже водоросли, спала рыбная мелочь, и отчего-то хлюпало под ногами. В прорехе на небе возник тем временем худенький, как скобка, месяц и всплыл в реке другой — перевернутой скобкой. Зияло отсутствующее высказывание между ними во всю чернеющую страницу. Зачерпнув речной воды, Вольноотпущенный вернулся на огонек костра с котелками в обеих руках.

В прыгающих отблесках огня Дочка скармливала псу печенье из пачки и белеющие кубики рафинада. Тот аккуратно принимал угощение из ее пальцев и вновь застывал в неподвижности. Бока у пса были впалые, рельефно выпирали ребра, но он владел собой и не проявлял никаких признаков ненасытности. Повесив котелки на перекладину, Вольноотпущенный принес из палатки спальник и накинул Дочери на плечи. Лежащий на коврике, задрав бороду, Капитан сообщил всем, что зажглись на небе звезды — облачность растягивалась. Через несколько минут он уже похрапывал, спохватываясь время от времени во сне. Врач крутил колесико приемника, надеясь поймать на УКВ прогноз погоды, но затем сдался и оставил вполголоса музыку. Когда чай заварился, все расселись с кружками около костра и глядели, как загипнотизированные, на отрывающиеся языки пламени, отлетевшие в конце концов, оставив только ползучие жирные пятна жара на головнях. Вольноотпущенный заметил, как инфернально поблескивают краснотой ободки собачьих глаз в темноте напротив. Лишенный подпитки костер вскоре окончательно прогорел, сделалось сыро, и все потянулись в палатку ночевать. Небо к этому времени расчистилось окончательно и было перенаселено перемигивающейся звездной субстанцией. Звезды остались на дворе вместе с псом.

* * *

Поднявшись перед рассветом освободиться от излишков вечернего чая, Вольноотпущенный не мог не закурить сигарету, прислушиваясь к плеску ночной реки, начинавшей светлеть на глазах. Следом выбрался из палатки Капитан в одних ботинках на босу ногу и наброшенной штормовке. Облегчившись у куста, он также подошел к берегу:

— Не разберешь, утренняя роса на траве или это вчерашний дождь? Ну как, плывем сегодня?

— Похоже на то… Скучно стоять, лучше двигаться. А стоянку на несколько дней можно будет устроить на берегу озера, когда доплывем. Я рыбы наловлю — ты коптильню построишь…

— Уговорил. Дно палатки надо будет только просушить. Если солнце не покажется, на ветру хоть. Лишь бы дождь не зарядил… Айда пока досыпать!

За спиной что-то зашевелилось. Это лежащий у погасшего костра пес приподнял голову и насторожил уши.

— Услышал чего? Спи, спи, — сказал Капитан, после чего, сладко раззевавшись, вернулся в палатку.

Вольноотпущенный щелчком выбросил в реку окурок и последовал за ним. Несколько минут спустя оба уже спали крепким утренним сном. Невзирая на птичью распевку, принимавшую все более организованные формы, будто кто-то различимый только для птичьего зрения строго постукивал дирижерской палочкой по линии горизонта, как по краю пюпитра.

Через несколько часов, разобрав палатку и просушив ее на ветерке, позавтракав и перемыв посуду, водники принялись упаковывать вещи в непромокаемые мешки и пакеты, чтоб растолкать их по пустотам каяков. Мешки снесли к воде, перевернули лодки и спустили их на воду.

Но стоило им только отвернуться, как первым в одну из них забрался пес.

— Эй, парень, ты чего? — опешил Вольноотпущенный. Остальные также застыли с мешками в руках на берегу, кто где стоял.

— Действительно, тебя мы не берем с собой, — сказал Капитан, обращаясь к псу как к ребенку.

— Папа, может… — начала Дочка.

— Куда?! — возмутился Вольноотпущенный. — А потом оставим его где-то на станции? У него есть здесь свой дом и хозяева.

«В отличие от меня, — подумал он про себя, — если кто этого еще не знает…» Капитан, впрочем, предложил ему первое время пожить у него, покуда жена гостит у родителей на другом конце Украины.

— Так что, брат, давай выбирайся отсюда! — продолжил Вольноотпущенный вслух.

Без лишних слов, зайдя в сапогах в воду, он подхватил пса под брюхо и выставил его на берег. После чего принялся рассовывать мешки под борта, в корму и нос. Пес запаниковал. В два прыжка он взлетел на берег и принялся носиться по нему, всем своим видом выражая отчаяние. Вольноотпущенный и не думал прерывать свое занятие, чтоб не встретиться с глазами пса. «Так вот ты каков, братец! Вот в чем загадка твоего примерного поведения и отменных манер, вот что ты планировал и на что рассчитывал! — размышлял про себя Вольноотпущенный. — Но сорвалось, и прорезались сразу собачья порода и суть, следа не осталось от достоинства, только детское: заберите меня с собой ради моего или своего Бога, увезите — пожалуйста! — я буду самым послушным псом на свете, самым преданным псом!»

— Ну, папа! — еще раз завела Дочь.

— Довольно! — взревел Вольноотпущенный. — Все по байдаркам! Капитан, давай отплываем. Есть кто-то из вас, кто готов взять на себя ответственность за этого пса — забрать его в город с собой жить? Нет?! Тогда за весла!

Оттолкнувшись от берега с безутешным, рослым и глупым псом, водники выровняли каяки по течению. Оно подхватило их и понесло, и вскоре показался уже первый поворот. На душе скребли кошки, которым стоит, если уж завелись, рубить хвосты сразу: с глаз долой — из сердца вон. За спиной послышался шумный всплеск. Сидящий на руле заднего каяка Вольноотпущенный с трудом обернулся через плечо.

Течение сносило бросившегося в реку пса, но он одолел его и вскоре уже карабкался, скользя на разъезжающихся лапах, на противоположный обрывистый берег. «Вот так-то лучше, подкормился малость — и домой, в знакомую конуру, облаивать соседских псов, подавать голос и отрабатывать хозяйские харчи», — заводил себя Вольноотпущенный, чтоб выдавить из сердца ненужную чувствительность, — забыть о древней старухе на берегу, о подобранной автобусом девчонке, сбегающей в маминых туфлях на танцы в райцентр, и об этом псе, так похожем на людей…

Река сворачивала налево, и ее берега стали понемногу опускаться. Вскоре слева по борту открылся широкий вид на поле, расчерченное сеткой дренажа, и деревеньку с краю под нависшей стеной елового леса.

— Черт побери! — выругались одновременно в двух каяках Капитан с Вольноотпущенным.

По полю наискосок бежал оставленный ими пес, но не в деревню, а им наперерез к следующему изгибу реки, сокращая себе путь. Как у кого, а у Вольноотпущенного вдруг перехватило горло, и, если б не сидевшая впереди Дочь, он матерился бы уже в полный голос.

Преодолевая поперечные дренажные канавы, пес бросался в них всем телом с разбегу, поднимая веером брызги. Расстояние между канавами было невелико, пес, не отряхиваясь, преодолевал его в несколько прыжков и то висел над полем в своем стремительном, чемпионском, собачьем, последнем забеге, то пропадал из видимости, и о сокращении дистанции можно было судить только по перемещению веера брызг над полем — водяной короны, подсвеченной проглянувшим солнцем. Неслись в сторону реки сизые тучки. От домов под лесом отделились две фигурки и также стали быстро приближаться. То братья, хозяева пса, бежали ему наперерез, хлюпая сапогами по лужам, — в руках одного из них болталось ружье.

На каяках налегли на весла. Точкой схода двух каяков, обоих братьев и пса являлся поворот реки, где, отражаясь от подмытого течением берега, она устремлялась на приволье и где уже поблескивали в окружении камышей и осоки плесы, поросшие желтыми кувшинками.

Водники первыми достигли поворота. Каяки уже удалялись от берега, когда возник на нем задыхающийся, загнанный пес. Он понял, что проиграл свой забег, — сил на заплыв уже не было. Ему оставалось теперь только провожать взглядом уменьшающиеся байдарки, с ритмичным хлюпаньем поднимающие и опускающие сверкающие крылья весел. Вскоре за спиной пса появились на берегу и оба брата. Потоптавшись недолго, они развернулись, показав телогреечные стеганые спины, и стали удаляться от реки в том направлении, откуда пришли. За ними поплелся и пес.

Еще несколько минут спустя, обернувшись, Вольноотпущенный едва различил три крошечные, как в дорожных карманных шахматах, фигурки, вскоре окончательно задернутые, вместе с полем, деревенькой и лесом, шуршащим занавесом камышей.

* * *

С тех пор утекло немало воды.

Дочка отучилась в институте, вышла замуж и переехала жить в Палестину.

Врач оставил практику и ушел работать на радио диджеем.

Капитана оставила жена. В доставшейся по размену квартирке он затеял большой ремонт, меняет всю сантехнику и отопление. Отселяться на время работ он не стал. Рабочие спят по очереди в его разобранной постели, покуда он готовится к лекциям у заливающего комнату тусклым светом экрана компьютера.

Вольноотпущенный так и не сошел на берег и продолжает свой спуск к уровню моря, к нулевой отметке, где его еще поджидает встреча с чем-то страшным, как океан. Временно он затерялся в бескрайних плавнях мегаполиса, так мало похожих на те, что образуются в разливах и дельтах рек.

Описанный в рассказе пес существовал в действительности. Надо думать, что его уже нет на свете. Собаки не живут так долго. Тем более в глухих деревнях на краю леса, у реки.

III. МИГРАЦИИ

Зимания. Герма

1. Проводники остаются

…дальше ты идешь один.

И вот ты совсем один — в шесть утра промозглым январским утром на безлюдной, едва освещенной платформе Львовского автовокзала, — польский автобус умудрился убежать от тебя еще дома. Минутная отлучка в сортир — впрок — обошлась тебе в сколько-то купонов и двадцать долларов, — когда ты гнал его на разбуженном таксисте, как зайца, преследовал, как «Летучего голландца», уносящего твой багаж с рукописями, журналами, адресами, телефонами, приглашениями — черт там помнит, что еще было! — выскакивая, как бес из мыльницы, по мановению милицейского жезла на трассе, — но на Украине, как и в России; любят растяп, и раздутые полушубками милиционеры, ухмыляясь, указывали жезлами на метущую посередке асфальта порошу, поднятую сколько-то минут назад пронесшимся автобусом, и предупреждали о собственных «фарах» и постах на дороге, — пока, где-то уже за Городком, посигналив в темноте удивленному водителю фарами, с идиотским вопросом: «Вы разговариваете по-украински?» — ты не завалился на собственное место в полупустом автобусе — вот она, сумка, значит, автобус тот! — отхлебнул из сразу подвернувшейся фляги, и вещи, в сером, крупитчатом перед рассветом освещении, начали тогда постепенно возвращаться на свои места, в это воскресное — будь оно неладно! — утро. Последним нашелся билет — уже перед самой границей, когда рассвело.

Девять месяцев — говорят, можно родить ребенка — собирал ты разные бумаги, паспорта, визы, страховки, куда-то ездил, друзья вписали тебя в делегацию инопланетян какого-то фонда НЛО, на десять дней, — о, старая добрая русская традиция — убивать немецких послов! — не свою же эту шушеру, обсевшую чиновничьи столы, эту половецко-баскакскую администрацию, — никогда не пугали тебя лающие звуки, рожденные в волчьем горле, аббревиатуры: «Ка-гэ-бэ!» — но жуткая тоска, гадливость, позывы на рвоту были немедленным откликом на эту жалкую подставу системы, этот псевдоптичий посвист языка варана, это сочетание звуков: «О-о-вир!»

До того же был непорочен — сорок лет не приближался к железному государственному поясу целомудрия, — не бывал даже в Польше, которая под боком, но ушла, как в отлив, — еще до твоего рождения подсохла, подобно Аральскому морю. Отлила затем и советская империя. Людей, затронутых этими процессами, сидидомцев и сидней, оставшихся на отмели, разлагающихся, как моллюски на солнце — с запахом задохшегося белка, прели и йода, — следовало бы называть пассивными эмигрантами: уехали страны, а не они на этот раз.

От СССР — этого свистящего шпицрутенами строя, через предвечную чащу Ч, Ш, Щ, Ы и ер´ов — кто выкатится, кто докатится до обещанного изначально рая, подпрыгивая и сбавляя скорость на йоте: — Э-йЮ-йЯ?!. Почти лабораторный эксперимент: сорок лет здесь — сорок дней там. Потому что в Гамбурге у тебя не будет другого выхода, кроме как продлить еще на месяц срок пребывания в какой-то иммиграционной конторе, переполненной боснийцами, тамилами, неграми, замусоренной окурками, где в кабинет входят по сигналу светофора, зажигающемуся над дверью, когда через другую дверь его покидает очередной посетитель. Тебя пропустят по бизнес-классу. Таки предприниматель… собственного письма. Как ни верти — поездка служебная. Товар капризный: верх, низ, зонтик, рюмка, — кириллический алфавит.

Главное, не оборачиваться в поездке, — на все тебя не хватит. Ты уже получил урок на старте. Здесь ты сам должен будешь научиться справляться с собственными трудностями, — тебе не поможет никто. Сорок дней ты должен быть в форме: с первого дня заговорить на языках, и главное — понимать, что отвечают, держать глаза открытыми, бросаться сразу к желтым расписаниям, чтоб, расшифровав их мессиджи, не тратить на пересадку больше пяти минут, суметь объясниться с поднявшимся столбиком автоматом берлинской надземки с бездной загадочных надписей и кнопок, выплевывающим твою бумажную десятку, купить очки, чтоб читать планы городов, их U-банов и S-банов, в гигантском прессинге всех родов информации начать наконец ориентироваться, отличать существенную информацию от несущественной, понять, чего от тебя добиваются и какого черта трезвонят лихие велосипедисты с включенными ночными фонариками — всего лишь чтоб ты посмотрел под ноги себе и наконец увидел велосипедную дорожку, выложенную красным кирпичом по краю тротуара, или уже по пути в Мюнхен сообразить, как сделать так, чтоб тебя не сгоняли с места в полупустых поездах потому лишь, что по краю багажной полки или в дверях купе вставлены в прорези бумажки с указанием резервации мест, и, уж в крайнем случае, вспомнить географию: здесь можно сидеть до Касселя, а сюда пересесть после Франкфурта. И ни при каких условиях — хотя бы первые три недели — никого не ругать: немцев, турок, швейцарцев, негров, даже русских. Тебе дали шанс, подарили ни за что, — а мы ведь с какого-то возраста и ценим только то, что дается «так», ни за что! — тебе подарили другую загробную жизнь, целых сорок дней, когда в твоей «той» — другой, отсюда — жизни тебе приходил уже полный каюк, ты временно спасся, — так дай же теперь себе сам шанс увидеть что-то, испытать, понять — «шкурой» пока, не умом. Это область до морали и пред, не суди, дли этот запоздалый праздник. Потому что больше так не будет уже никогда.

Промелькнет опрятная бедная Польша с «типаками» костелов под Корбюзье, с краковскими пивными и пассажами и монструозным мрачно нависающим Вавелем, от которого перехватывает дух после средневекового, выеденного аляповатой рекламой центра, и приснится, наверное, пробирающийся через нескончаемый ночной Шлёнск контрабандистский поезд, лопающийся от тайников с сигаретами, — с попутчиками, что, как дети, хвалятся друг перед другом выкидными ножами, пересчитывают полновесную валютную мелочь в карманах, сгрудившись в тамбуре, отстегивают проводнику и кому-то еще и, наконец, засыпают перед самым Берлином. И еще один поезд, четыре часа несущийся по бесконечной и безлюдной нижнесаксонской — чухонской — равнине; собака, отряхивающаяся в чистом поле от росы и мимолетного дождика. Носят кофе. Допивай, что там осталось у тебя во фляге. Потянулись вытянутые в струнку города с какими-то названиями обманчиво-знакомыми, будто еще снящимися. Вот он вырастает уже вдалеке, колет низкое небо своими шпилями, подпирает башнями, перебрасывает мосты, стремительно надвигается, — проснись, Присыпкин, — это Гамбург. Ты под крышей огромного, как город, гамбургского вокзала. Ищи телефон, выход. Делай что-то!..

2. Рептильная реакция

Придуриваться бесполезно.

Пришелец из тех стран, где материя давно уже отказывается служить, ты напоминаешь хунхуза, оказавшегося впервые в древнекитайском городе, как внутри взведенной мины с часовым механизмом, — или другого, что, вернувшись из далекого похода, спустя несколько поколений вдруг обнаруживал, что разрушенный им Рим уже тикает и отстраивается внутри него. В отличие от них, ты вроде бы не увидел здесь ничего нового — но тем большим был твой управляемый, контролируемый, казалось бы, шок. Главное — не сопротивляться: все стоки должны быть открыты настежь, заслонки подняты, отлаженные смазанные помпы работать день и ночь бесперебойно, — иначе наводнение впечатлений затопит тебя, захлестнет, ты выйдешь из строя и впадешь в ступор, — подъем воды не может продолжаться бесконечно, мужайся, переходи на верхние этажи. На кону все твои сорок лет, стоят они хоть чего-то, или ты растренирован вконец?! Это ведь довольно простенький экзамен. Что, ты не видел поездов, телефонов-автоматов, автобусов, магазинов, прочего? Но все это, хорошо знакомое, обладало здесь другими свойствами и было повязано тонкими, не уловленными пока тобой связями. Главным шоком было то, что здесь все работает, и работает пока мимо тебя. Всему следовало начинать учиться заново. В любом сознательном возрасте трудно вдруг почувствовать себя полным идиотом, перевернутым чистым листом — грудным младенцем с непомерно развитыми конечностями, включая колышущийся интеллектуальный отросток, пока также бездействующий. В Гамбурге будет один человек, который в рабочее время будет разговаривать с тобой по-русски.

В начале «перестройки» где-то в Сибири обнаружено было небольшое поселение старообрядцев, бежавших от коллективизации. Года через два они все поумирали. Так вот, старика, который всех их вывел когда-то в тайгу, изо всех достижений цивилизации — а налетели телевизионщики с вертолетами, телекамерами, радиосвязью и прочими неслыханными изобретениями, — из всего, что он увидел, старика поразило только одно — полиэтиленовые кульки.[3] Он долго щупал, мял их непослушными пальцами, улыбался, как ты сейчас:

— Стекло, а гнется!

Да, именно таков механизм чуда: это должно быть что-то хорошо знакомое, но вдруг обнаруживающее неожиданные, ошеломляющие, удивительные свойства. Такие вещи пересказу не поддаются. Все «то же самое» — здесь другое. Вся Германия — и, надо думать, весь Запад — один огромный полиэтиленовый кулек. Ты же оказался в точке пересечения двух галлюцинирующих друг другом, скрестившихся миров. Они иллюзорны друг по отношению к другу. Нигде еще не переживал ты так оптический характер этой иллюзии, иллюзорность этого мира внутри себя самого, как в бесконечных зеркальных пассажах, залитых, просто затопленных ниоткуда идущим светом, переходящих в циклопические, занимающие целые кварталы супермаркеты, засасывающие тебя внутрь своего пищеварения, подающие эскалаторами на все новые сбившиеся давно со счета этажи, подкручивая, словно волчок, и прогоняя сквозь рощи манекенов, спутанных, как кажется, уже окончательно с продавцами и покупателями, когда ты идешь в безукоризненно прозрачных зеркалах сразу в нескольких направлениях одновременно, безуспешно пытаясь несколько раз сам себе уступить дорогу, где в шизофреническом ноздревском бреду — как в лотерее — меняется каждый раз сам характер предложений, — а покупатель из тебя всегда был как пуля из говна, и, заехав в подземный этаж, ты оказываешься выброшен в конце концов не на ту всегда улицу, с которой зашел, — и тупо пялишься еще какое-то время на свои наручные часы.

Терпи. Сразу… что там делается сразу? Не помню уж. Отпусти свое бедное совковое тело гулять чуть впереди себя, наблюдай, улыбайся про себя, видя, как вытягиваются и напрягаются их лица, как застывают они — увеличивая и без того сокрушительный счет в пользу манекенов — при виде прогуливающегося ничьего тела в летней китайской курточке, лопнувших сапогах, с советским полиэтиленовым кульком, славящим кругосветное плавание неизвестного здесь контр-адмирала Крузенштерна, как пытаются самые опытные из продавцов вступить с тобой в разговор, — не поддавайся на провокации, будь вежлив и обходителен — три дня ты не должен ничего покупать, договорились? Дистанция до «сэра», когда весь отдел будет выходить попрощаться с тобой и провожать до дверей, невелика и, вообще-то, тривиальна, — золотой ключик с первого дня внушительно оттягивает внутренний карман твоей бумажной курточки. Будет еще время утопить в канале сапоги — два отличных рыбных домика, — покуда отвернется полицейский, иначе сидеть бы тебе в гамбургской тюрьме. Держи паузу. Это же то, чего ты искал: выпав из всех связей, — не здесь и не там, — ты находишься внутри приключения, насладись же его вяжущим, горьковатым, освежающим, давно забытым вкусом. Вбери в себя весь этот Город Большого Стиля с его ветреной погодой, гигантским портом, потемневшими кирпичными складами, виллами Альтоны, собраниями живописи, уносящимися ввысь, как напильники, шпилями, органами — этой музыкой, производимой с помощью ног, мостами, каналами, эстакадами, рыбным рынком, туманом, пахнущим пивом, автобусами богачей, перуанскими карликами, поющими на улицах, шотландцем с волынкой под дождем, рискованными прогулками по Репербану, паркам и набережным, сити, а также магазинам всего на свете. Право, ты этого не заслужил. Даже этих самозакрывающихся повсюду за тобой дверей и писсуаров с фотоэлементами…

Кто выдумал тебя, город? И ты, страна, продуманная до мельчайших деталей и тикающая, как не требующие завода часы?

И все же давление неопределенного, неизвестного столь огромно, что организм как-то должен перестроиться, обложить себя ватными прокладками, подушечками, чуть оглохнуть, все реакции в нем слегка замедляются; целыми днями ты не испытываешь голода и даже жажды и только всасываешь в себя, как моллюск в полосе прибоя, эту плещущую, перехлестывающую тебя жизнь, ловя ее приливы и отливы. Работает только та часть ума, которая заведует вниманием и слегка распустившей петли речью. Все же остальное перманентно пьяным-пьяно и, судя по глубине резкости, вероятно, снится.

Вторая часть шока — это материализация имен, названий, образов, перевод географии в разряд прикладных дисциплин, победа того — средневекового — реализма. Гамбург — это просто такой город, примерно как Рига… лет через пятьсот, если эти пятьсот лет вливать в нее миллиарды денег, почистить и надраить до полусмерти, надстроить, а латышей научить работать, желательно уже в этом поколении; Вавилон тоже был такой город, — главные ворота его, высотой этажей в пять, находятся в Восточном Берлине, в Пергамоне; омаров лучше всего покупать напротив ратуши, там они отборные и самые свежие, в Берлине — на шестом этаже KDW, а в Мюнхене — на Виктуалиен-маркт, там они ползают в аквариумах с морской водой, и, по-моему, из штата Мэн; Альтдорфера «Битва Александра с Дарием» висит в Мюнхене в Альт-Пинакотеке, — в залы ее просто страшно заходить; каталоги впредь должны состоять из одних имен, названий и технических сведений, а альбомы репродукций, включая и самые лучшие, следует снять с полок всех библиотек, — они врут всё. Сальвадор Дали рисовал очень маленькие картинки, мазка на них не видать абсолютно. И т. д…

Самим им все это уже давно приелось: этот огромный типовой универсальный город-супермаркет, от Парижа и Брюсселя до Неаполя и Вены, — с небольшими различиями в географии, архитектуре, кухне и языке. Удивительнее поездка в Украину — в туманное белое пятидесятимиллионное пятно, — или в Малайзию. Это, однако, их проблемы. У тебя же волосы замерзли в луковицах корней, когда, прикидывая в Мюнхене по карте сверкнувший в уме план побега в Венецию, что было отнюдь не дальше, чем до Вены или Базеля, ты увидел вдруг, что пересадку придется делать в Вероне. Нет, это уж чересчур! Дурной тон, каламбур, издевка! Всегда следует оставлять что-то на потом. Нельзя быть таким жадным.

…В какое-то утро на вилле в Альтоне, когда с Эльбы прилетят дикие утки и будут переваливаясь ходить по мху газона под самым окном, ты не найдешь ничего лучшего, как вписать после завтрака в книгу отзывов в пергаментном переплете: «Теперь, если на улице ко мне подойдет незнакомый человек и попытается ударить палкой по морде, я буду, по крайней мере, знать, за что».

— Какой странный, прихотливый излом мысли, — скажет тебе, уже в самом конце путешествия, на другой вилле, жена гамбургского профессора-слависта. — Почему же палкой? По морде?..

3. Лицом к стене

Формулу стипендиального путешествия придумать мог только поэт своего рода. Она как минимум гениальна — по-детски простодушна. Так ребенок говорит: «Эта птичка хочет Киюшей взяться!» Тебе платят деньги, чтоб ты… путешествовал. Чуть поздновато, как писали на клубной афише: «экранизация Чехова „Квiи запiздалi“», — но почему не перетряхнуть поудобнее сорок лет, сидящих в твоем горбу, как в вещмешке за плечами? Подбери сопли — и вперед! Железным сквознячком по Германии, нанизывая бисер городов, сверяя север с югом, миллиардера с иммигрантом, арийца с баварцем, турком и славянином, врываясь в форточку Швейцарии, внутри которой уже давно весна, суммируя и тасуя пики впечатлений, — ни один город не обманет тебя в этом, не вотрет очков, предъявляя свои козырные припрятанные карты.

ICE — серебристая мурена, иглой прошивающая Германию на скорости двести километров в час, оставляющая, накреняясь на поворотах, «порше» на дорогах, как пешеходов, не сбавляя хода, пронзающая тоннели Гарца так, что закладывает уши, — не садись у окна — вытянет, все встреченные дожди — горизонтальны, — но при этом скорость ее легка, и кажется, что нет ничего более естественного, нетрудного, комфортного, чем нестись на убийственной скорости без остановок, будто по трассе бобслея.

Скалы в дренажных трубках и склоны, обтянутые сеткой, — как нигде, здесь уважают права материи. И тяжелая, неблагодарная, едва переносимая там — здесь она работает, пашет, как ухоженный тучный вол. В силу чего нарушены законы энтропии, почему материя здесь не распадается до тех мельчайших частиц, что зовутся у нас пылью, — загадка. Не иначе, что земля здесь, как и ты, поддалась человеческому шантажу и пытается быть лучше себя самой.

Пупок развяжется!

Можно поставить на санацию всю Восточную Германию, в короткий срок перевести телефоны-автоматы на карточки, чтоб мы и третий мир не ломали их больше в поисках денег, можно платить миллиарды марок людям и странам, пожелавшим быть лучше самих себя, рассевая споры труда окрест вплоть до самых Дарданелл и Азии, — нов один прекрасный день лопнут от неслыханного мороза или вспучатся от невиданной жары все бесстыковые рельсы Швейцарии, от снега на севере остановятся хваленые гамбургские автобусы, будто гуси на льду, когда ты будешь опаздывать на прием, — и ты развеселишься тогда некстати: «Что, немцы? Снег, блин! Снежок, гололедица. Так-то вот, — природное явление, снег на голову, black ice. То-то же». Завалы мусора останутся на площадях и улицах немецких городов на следующий день после карнавала, и ветер будет шевелить их и гнать вдоль улиц в сторону неторопливо копошащихся мусорных бригад, крутя обрывки бумаг, пытаясь поднять несуществующую пыль, — может, потому еще тебе так понравился Дюссельдорф, растрепанный, виновато улыбающийся, махнувший на беспорядок рукой, — отсыпающийся, дико красивый!

Во всех музеях — Св. Варфоломей, излюбленный сюжет немецкого Средневековья: внизу сидит подмастерье, мочит и точит ножи, держа один в зубах, и подает их зверского вида катам, рожи которых сведены жуткими гримасами, — в четыре руки они снимают со святого шкуру, тянут ее и развешивают, как полотенца. На лице святого застыло выражение блаженства, будто это не казнь, а турецкая баня.

И это не выдумки. Иногда кажется, что здесь действительно лет пятьсот драли шкуры, чтоб не ходили потом на красный свет, — а как иначе этого можно достичь? И действительно не ходят. Ходят только в Западном Берлине в районе Кудама, — Курфюрстендамма, — где слышится чужая речь, где уже целые русские улицы, где снует с утра до позднего вечера полмира и где какой-то из немцев, не удержавшись, раз да и последует заразительному примеру нетерпеливого приезжего или новожила.

В Швейцарии, после того как мы их «поставили» своими железными рублями на полмиллиарда франков (глупые швейцарские автоматы, дающие сдачу, никогда не видевшие русского рубля, принимали его за пятифранковую монету), — в Швейцарии хотят провести закон, запрещающий русским скупать цюрихские банки, как это было уже сделано однажды в отношении африканских царьков в эпоху деколонизации.

Трудно сказать, как и почему здесь все работает. Может, все дело в повязывании не только материи, но и людей с младых ногтей тонкими связями, системой поощрения, подкупа? — нигде не видел ты такой воспитанной молодежи. Да через полчаса кельнского карнавала «розенмоннтага» у нас уже бы потекли реки крови в сопливых берегах. Пусть говорят, что веселятся они тяжело, по приказу, — как умеют. Зато поезда ходят через каждый час, да еще по минутам, как и автобусы, трамваи и все прочее. Видать, за все надо платить. По достижении какого-то возраста немцы, особенно женщины, не любят карнавала, но исправно надевают клоунские носы, рисуют на щеке цветочек. В Швейцарии тебя никто не предупредил о начале «розенмоннтага», и когда, на подъезде к Кельну, женщина, которой ты помог закинуть на багажную полку тяжеленный чемодан, отлучилась и минут десять спустя на ее место вернулся крокодил с размалеванной пастью, ты смущенно подумал — ну мало ли чего? может, хочет кого-то разыграть, какого-нибудь престарелого партнера со стародевичьими замашками, встречающего ее на перроне; может, едет на вернисаж, какую-нибудь артистическую тусовку, — а может, и «крыша», кто ее знает? — думал ты, поглядывая искоса на свою случайную попутчицу. И только в клубящемся вестибюле кельнского вокзала, где двухметровые гренадеры вышагивали в обнимку с Носферату, размахивая банками пива, где перекрикивались с герольдами и рыцарями турки в фесках, спешили куда-то взлохмаченные девки в чулках на резинках, прошел старичок в котелке размером с кофейную чашечку, — ты понял тогда, что попал на чужой праздник и что постный вид твой неуместен и неприличен, — слава богу еще, что по протоколу, поскольку путешествие твое носило сугубо частный характер, от тебя не требовалось галстука — эти они просто обрезали ножницами, и удачливые охотники за трофеями, сжимая их в кулаке, встряхивали ими, будто пучком скальпов.

Орала музыка, под стеной Кёльнского собора вертелось чертово колесо, грохотали тележки аттракционов, группки ряженых таскали за собой на повозках бочонки пива, в узких улочках и кнайпах было не протолкнуться. Ты скрылся в стенах собора — Dom´a, и он поразил тебя своей грандиозной пустотой, холодом запустения, какой-то внутренней незаконченностью, растянувшейся на полтысячелетия. Стены собора гасили крики захваченного города. Сакрум можно было обойти по кругу, как эстраду. Два возмущенных пожилых клирика гоняли по храму, как курочек, молоденьких девчонок в белых чиччолиновских чулках с оборочками, подгоняя их к двери, — один из них размахивал железной кассой на перевязи для сбора пожертвований. В пазухах колоссальных готических сводов скапливалась и застаивалась, будто вздох под ребрами, не нарушаемая веками тишина. Лился тусклый, нечистый свет, горели свечи. Из-за закрытых главных входных ворот слышался гогот, нестройное журчание, по каменному полу внутрь храма пробирались потоки мочи.

Вот он, редуцированный отголосок того наводнения. Когда Рейн поднялся на десять метров, — а он может, это могучая, собирающая воды с Альп и Гарца река с неистовым течением, будто двадцать слившихся в одно русло Черных Черемошей, — и в Кельне уже плавали на лодках, а в Бонне начинали выносить бумаги из бундестага, ты узнал тогда, нечаянно, еще дома, что Штокгаузен жив, и живет в Кельне, и раскатал губу — вот чего хотелось бы на самом деле: концерта Штокгаузена в твой приезд в залитом наводнением Кёльнском соборе, где публика в вечерних туалетах чинно сидит в рядах, по грудь в воде, на привинченных к полу деревянных скамьях, — такой музыки!

Реальность — к счастью, может быть, — имеет свои права.

После переполненных церквей восточных стран — уже Польши! — пустота этих храмов даже нецерковного человека поражает. Действительно, видимо, за все надо платить. Слишком много когда-то рисовали их предки особу с косой и до упаду с ней натанцевались, чтоб потомки не захотели видеть ее и слышать о ней вообще. Та новая башня с ультрамариновыми стеклами в центре Западного Берлина, где со сцены, под стилизованным крестообразным амулетом на голой стене, читает проповедь… женщина в строгом костюме, а в последнем ряду жмется с десяток прохожих с Кудама. Или те, совсем уж пустые церкви Северной Швейцарии, Рура, где органист продолжает играть, когда и ты, единственный случайный посетитель, покидаешь их, аккуратно прикрывая за собой дверь. Не для тебя он играет — для Бога.

Не смей, не смей никого судить!

Породистые долговязые люди севера не раз будут впоследствии фамильярно подмигивать на парти, в офисах: «Он был на „розенмоннтаге“ — на „корневале“ в Кёльне!» — будто это ты устроил все это веселое безобразие (что ж они такого там сами в молодости вытворяли?). И становится почему-то грустно. Все опять размеренно трудится. Моются окна каждый день, и вытирается не успевающая скапливаться пыль, чтоб не надрываться в конце недели. Потому что конец недели — это святое. Отдых здесь чтут. Не принято, неприлично звонить человеку с часа до двух дня, после семи вечера можно позвонить только давно и близко знакомому человеку, после же десяти — это просто непростительное свинство и может стоить вам репутации. Можно зато звонить в восемь утра, с шести-семи все уже на ногах. В семь вечера улицы вымирают. За полчаса до того закрываются магазины. Ценятся прогулки и походы в разного рода питейные заведения после десяти-одиннадцати, — в ресторанчики, к этому часу переполненные. Примерно в это же время на улицы в своих районах выходят проститутки. В Берлине в ходу светлые мулатки, красивые, как цирковые лошади, попадаются среди них и пони, — все в коротких курточках, ботфортах выше колена и белых махровых рейтузах, тугих и облегающих настолько, что уже как бы выворачивающих анатомию, — так разламывается в пальцах спелый абрикос или персик, — и на вид эти части их, прилегающие к центру удовольствия, выглядят столь же сладкими, аппетитными, сочными.

Есть во всем этом что-то от санаторного режима, выставившего охрану, выпустившего полицейские машины оазиса: воды не хватит на всех, песок, принесенный на подошвах третьего мира, выходцев с Востока, Азии, Африки, сровняет с пустыней этот огромный и такой крошечный полуостров цивилизации двух последних тысячелетий, обратит его в бескрайний бархан от моря до моря.

Не зря тревожилась смотрительница Эльба-хауса, гостевой виллы фонда в Гамбурге, фрау Луиза, изучая список гостей — каких-то музыкантов, фольклористов, этнологов со всех концов Европы: «Вот этот — из Шотландии, профессор. Этот — из Финляндии. Из Венгрии… Фрау Кума, она была уже здесь раз в прошлом году, — но вот откуда она? Словакия? Словения? Словония? Может, это где-то на юге, где-то в Румынии?»

Что это за какие-то открывшиеся детородные органы, родильные щели Европы, откуда появляются и куда исчезают люди? Возможно, из врожденного чувства такта об Украине она даже не заикалась, спросила только, большой ли город Львов; в миллион его населения, конечно, не поверила, но виду не подала. Может, это за всю историю? Или какая-то особая у них система счета?

Но вот фрау Кума — из какой же страны она может происходить?? Она такая маленькая, черненькая, в очках. Словения? Или Словакия? Не думаю, чтобы это можно было найти на географической карте. От всех этих переживаний, в конце твоего срока пребывания в Германии, она улетит на месяц к сыну в Калифорнию, чтоб отдохнуть на Гавайях — в этой вполне определенной географически и интимно и давно знакомой точке локализации земного рая.

По ее словам выходило, что Гавайи существуют и туда можно улететь.

В Гамбурге достаточно хорошо знают Зимбабве, Гватемалу и Полинезию, потому что откуда-то сюда везут бананы, олово, лес, орхидеи, в самом большом в мире гамбургском порту есть причалы России, но нет причала Украины… потому что на сегодняшний день Украине нечего предъявить миру, вступить в его кругооборот — нив области товаров, ни в области идей, увы. Ничего, кроме — этнографии даже, не истории.

Что ж, если миры эти взаимонепересекаемы и вертятся и трутся, не зацепляя друг друга, если граница между Востоком и Западом по-прежнему проходит по самому центру Берлина, который так и лежит не сросшийся двумя частями разрубленного тела, сбрызнутый мертвой водой, но не политый живой, извлеченной из глубин и расщелин бытия, — как наглядно огромна проникающая сила политического режима, ведь и те, что были до сорок пятого, и западные и восточные, — ведь это все те же немцы, часто одни и те же! — но люди, большей частью, не равны самим себе, и S-бан с запада на восток стоит одну цену, а с востока на запад — другую, эквивалент дает сбои, граница проницаема, но ненарушима, и Берлинская стена, вдребезги разнесенная по миру на сувениры, временно распавшаяся до мельчайших деталей, до молекул и атомов, не соберется ли завтра и не сцепится в другом месте, в другой конфигурации??

Место это, впрочем, всегда одно и то же. И расположено в человеческой груди. Не случайно второе имя ее — клетка.

4. Zoo

В один день, к неописуемой радости эмигрантов, у тебя сломается и выйдет из строя все купленное в Швейцарии:

в фотоаппарате — «флэш»,

в диктофоне — «запись»,

в часах — будильник,

рукава рубашки окажутся коротки, ботинки натирают, за стенкой — трансформатор — ага, чего мы тебе говорили? — капиталистическая набараловка! Всего навалом, а того, что тебе надо, еще поди поищи! За квартиру и ковры платят, а на мебель «социал» дает только половину, зубы тоже оплачивает только самые необходимые, — а какие из них необходимые, если я еще молодой, сорок шесть всего! Вообще, тупые, вертеться не умеют, все пенсионеры по «лизингу» на таких моделях катают и каждые три года их меняют! А за разбавление бензина в тюрьму сажают, не понимают, что такое — деньги нужны, а сами такие же жулики — от кражи машин одни страховые компании страдают, потому что все в сговоре, и свет жгут — как же, экономят они! Квартиру снял, и гори во всех комнатах хоть день и ночь напропалую — домовладелец платит. Скандинавы, так те просто плебеи, каждому американцу в рот глядят, если признанный авторитет; то, как он им скажет, так и будет, они только утираются… Господи, да что ж это за непрекращающийся хамский самосуд: церкви пустуют…

Зато Zoo открыты. В каждом крупном городе.

В берлинский ты попал в дождливый день после Naturkunde, что на восточных, закрытых на ремонт, разрытых территориях. Naturkunde же искал специально — и не ошибся. Никакое любовное свидание не растревожило бы тебя так, как эта встреча с брахиозавром. Миллионов лет как не бывало, — какая цыпа! Какие немцы умницы, не жалевшие денег на такое, раскопавшие его в начале века в Африке, перевезшие затем в чемоданах, на верблюдах, по морю в Европу, построившие для него музей с огромным залом под стеклянным потолком, собравшие на металлическом каркасе его костяк, — и вот он, огромный, как лыжный трамплин, с головой, вознесенной под потолок, улыбающийся щербатым ртом, удерживающий на раскоряченных лапах колоссальный раздутый корпус травоядного, весь звучащий и поющий, как ксилофон, где последняя косточка на хвосте — размером с твой мизинец, умопомрачительно грациозный, — шедевр абсолютного гения, каких не знала земля.

Дети, сидя на паркетном полу, что-то зарисовывали в свои тетради. Блуждающая благодарная улыбка дауна не сходила с твоего лица; вместе с его миллионами лет улетучились куда-то и твои несколько десятков, — ни одна мысль, ни даже подобие ее, не портила сейчас выражения твоего лица.

В таком настроении ты оказался спустя часа полтора под проливным дождем под воротами Zoo. Брахиозавр сбил в тебе масштаб, и недомерками казались жирафы, прячущиеся от дождя под козырьком павильона; стадо африканских слонов, разыгравшихся, как мальчишки под дождем, и несущихся в твою сторону, расправив боевые знамена ушей, подняв хоботы и победно и заунывно трубя в них так, что стынет кровь в жилах, — но, конечно же, вот он, забетонированный ров с шипами, не переходимый для их уязвимых подошв. И азиатский носорог — Rinocern, как рисовал его Дюрер, — в бронированных доспехах с меховой оторочкой, с оттянутой спермой до колена мошной, теряющейся в складках свисающей с зада толстенной шкуры.

Но млекопитающие, теплокровные — даже отборные ухоженные экземпляры, даже при видимом отсутствии решеток — всегда невольники, всегда в плену. Не за этим ты сюда шел. Минуя неуместную под ледяным дождем стаю розовых фламинго, распространяющую окрест стойкий резкий запах курятника, мимо обезьяньих искусственных скал с гротами, где дурацкие народцы то ли ведут, то ли пародируют образ жизни беженцев в лагерях, в отличие от последних в ус не дуя, — скорей, под крышу цели: в многоэтажный аквариум, где влажные тропики круглый год, где не слышно жалоб, нет обид и настроение одно на всех. Можно раздеться, выпить кофе. Брызги, визг. Дети пытаются погладить по спинам быстрых оранжевых рыб, снующих в бурлящем бассейне, сами чуть не сваливаясь в него, — матери придерживают их за ноги. И там, уйдя в полумрак и молчание запутанных аквариумных катакомб, ты увидел наконец то, чего не видел никогда.

Это была мурена, выбиравшаяся из зарослей минут пять. Грация всего движущегося по земле и воздуху, все лошади на лугу, все балеты просто не имеют права пользоваться этим словом, — какие жалкие имитации для бедных и грохот мешков с костями, какой хриплый, дерганый, построенный на жестах и междометиях пересказ по сравнению с этим переливающимся движением, которому нет подобия! Как же ты раньше этого не видел, как смел жить и еще что-то говорить, не видя этого?! И дальше — все.

До самого закрытия ты не мог уже оторваться от этого немыслимого пира зрения — бассейна с млечно-голубым видением медуз — ни на одной картине, ни в едином сне, даже близко! — а неподалеку такие же, только совсем маленькие и прозрачные, уже не медузы, а чертеж медуз, и этот прерывистый пунктир, этот контур, движется и живет! Какая-то рыба с клювом и гофрированной постоянно разутой пастью так, что виден задний проход, прогуливающаяся взад-вперед, будто наелась перца; скаты, планирующие на дно, чуть поднимая при посадке песок, какие-то дышащие внутри себя прозрачные стручки, как термометры, с красными отметками, бледно-сиреневые актинии в волнующейся бурлящей воде с играющими зайчиками света, какие-то замшелые камни с глазами, какие-то немыслимые тропикальные красавицы, где нечего делать вкусу дизайнера и модельера. Господи, какой был художник, работавший без образцов, без аналогий! Кто посмеет здесь, в этом месте, сказать, что Тебя нет?! Может, это и натурфилософский, но доподлинный храм в честь… повелевшего всему этому быть. Блаженны видевшие это детьми.

Пора уносить ноги. Сегодня же ночью. В Мюнхен!

* * *

Конечно, все это еще и деньги. Для нас огромные. Ну кто бы у нас, не говоря уж о всем прочем, дал какому-то таракану, на которого глядеть противно, кусочек банана, ананаса и дольку апельсина на блюдечке? Говорят, эмигранты сходятся посмотреть, как готовят корм обезьянам, — это публичное зрелище.

…Вернувшись, ты сходишь как-то с сыном в маленький зверинец при львовском скансене покормить медведя, давно переросшего собственную клетку. Для лисицы у вас ничего не окажется, и ты попробуешь тогда закинуть ей сквозь мелкоячеистую сетку несколько подсушенных кубиками сухариков. Она будет ловить их почти на лету, громко хрупать, мести хвостом клетку и носиться из угла в угол, будто нервничающий, боящийся пропустить мяч в ответственном матче голкипер. Подъедут какие-то дети на велосипедах, вытаращив глаза будут смотреть на кормежку лисицы хлебом:

— Дядя, та шо ж вы робытэ? Вона ж хищник!

Лиса замрет, заломив лапы: «Не слушай их! Дай еще! У тебя доброе сердце, я — не лиса, на самом деле я — оборотень, девушка!..»

5. Гетеанум

От натурфилософии — к антропософии.

Была у тебя давно эта мысль — взять за уязвимое место Андрея Белого и иже с ним. За что ж не любишь ты его? Сказано ведь: не любо — не слушай, а врать не мешай!

Возможность представилась, — как Zoo в Берлине в последний день, так Дорнах в последний день в Швейцарии. Из Базеля на трамвае в погожий солнечный день, — пригороды, платформы, лесистые холмы, как где-то подо Львовом, в двухстах метрах — Франция.

Распить с друзьями бутылочку вермута на пригреве под котельной Гетеанума, будто сошедшей с картины Босха: мило дымится длинная труба, расцветающая бетонными сучками, вырастая из какого-то раздвоенного зада-реактора. Сам Гетеанум — выше, на горе, откуда виден Базель. Что же построил ты здесь, доктор Штайнер, на что полетели наши Белые, как мухи на блюдце с вареньем? Деревянный Гетеанум, который строили Белый, Волошин и другие, отрабатывая трудодни, сгорел в новогоднюю ночь двадцать второго года, горел весело. Тогда был затеян нынешний бетонный Гетеанум и осуществлен по собственноручному макету вскоре почившего Учителя, так похожего на некоторых фотографиях на Андрея Платонова (господи, он-то здесь при чем?!). Снаружи постройка выглядит впечатляюще, — на пересечении органики и конструктивизма, — циклопическая картофелина с глазками… а может, улей.

Экскурсовод оживился, узнав, что русские (украинец, бывший с вами, стерпел), к русским у антропософов давняя, идущая еще от Учителя любовь, выродившаяся ныне до умеренной симпатии и требовательного интереса к дальним отпрыскам любимой когда-то — жизнь тому назад — особы, М. Д., Мировой Души, имевшей в молодости, еще до замужества, бурный и продолжительный роман с Мировым Духом. Воспламенившись, давно не молодой, строгий и весь какой-то подсохший человечек в отглаженных брюках изображал руками, будто учитель у классной доски, что-то вроде Жизнедухов, Самодухов, Духозародышей и Духочеловеков, показывал, как растет Духочеловек, становясь вдвое себя длиннее и вчетверо шире, как растягивается его «духовная кожа», как переливаются ее цвета в зависимости от цвета мыслей, как строился первый Гетеанум и как разразилась Первая мировая война, когда Учитель в своих духовных исследованиях дошел до сто шестьдесят третьей страницы… Драматизм повествования все нарастал по мере подъема на новые этажи, а точнее, втягивания, углубления в недра дворца антропософской культуры, всасывания в чрево бетонного левиафана по химерно изломанным уступам лестниц с неожиданными скруглениями, нишами, расширениями под зловеще нависающими сводами, — и это было убедительнее, внушительнее, сильнее слов, которые так-сяк переводил вам знакомый швейцарец.

Были сакральные паузы — в огромном, расположенном амфитеатром зале для постановок мистерий и эвритмических танцев (ты увидишь потом этих танцовщиц в Виттене в развевающихся полупрозрачных тканях, будто дурно расцвеченных цветными карандашами, с большими босыми ступнями… — и вспомнишь медуз). От освещения зала у тебя разноются зубы — дивный весенний день снаружи будет пропущен через ряд высоких окон, имеющих каждое свой цвет: фиолетовый, ядовито-зеленый, голубой, оранжевый. В толстом стекле каждого из них, будто стеклянным аналогом жука-древоточца, прорыт будет свой рельеф, символически изображающий сцены и стадии борений Мирового Духа. На самозабвенном, улыбающемся лице экскурсовода, впавшего в тихий интеллигентный транс, что-то токующего, полуприкрыв глаза, лежали зеленые трупные пятна на одной щеке и желтый покойницкий жир, чуть тронутый румянцем лихорадки, — на другой. Лица твоих спутников будто вынуты были из картин Кирхнера, Ван Донгена, Руо. С веселым недоумением заговорщиков вы поглядывали друг на друга, осматривались кругом. От цветной чересполосицы, бегущей по спинкам кресел, болели глаза, мутило.

Выйдя из зала — все залы перед вами и после вас аккуратно отпирал и запирал на ключ экскурсовод — и поднявшись еще на этаж, вы уперлись в большое оранжевое окно, с которого взирал сам Мировой Дух — широкая плоская морда, сделанная топорной рукой, вокруг прически которой — какими школьницы обычно наделяют принцесс — вились, как парикмахеры, какие-то крылатые существа, по всему видать антропософы. Козел и еще какая-то тварь, стоящая на задних лапах, поддерживали завитки укладки. Что делалось внизу, лучше было не смотреть.

Всепонимающие глаза Мирового Духа молча указывали на запертые двустворчатые двери сакрума. За ними покоился доктор Рудольф Штайнер. Вас впустили туда. Из зала, заставленного «органической» скульптурой, витражами, макетами и иным рукоделием, крутые ступеньки вели вниз, к отвернутому входом от зала гроту, в котором находился саркофаг Учителя. Спуск был перекрыт музейной цепочкой. Отстегнув ее, вниз спустился один экскурсовод, что-то поделал у входа в грот (доложил?) и, поднявшись к вам, принялся рассказывать о многометровой алтарной скульптуре из некрашеного дерева, обращенной к входу в грот. Изготовленная по эскизу Учителя, она единственная, по счастью, уцелела при пожаре того первого деревянного Гетеанума, поскольку к тому моменту не была еще завершена и установлена. Знакомые уже сюжеты низвержения лучезарным Люцифером злобного Аримана в хтонический ад у подножия композиции перекрывались выступившей на первый план фигурой первосвященника — Духоучителя, Антропософа, — который с развевающимися волосами, шагнув чуть вперед, царапал воздух тремя когтями поднятой вверх в благословляющем жесте руки.

Пора было выходить на воздух.

То была История, гениально наглядная.

Гетеанум — свидетель.

* * *

Уже в Руре — как померещилось тебе, по примеси запаха сернистого ангидрида в воздухе, по острому чувству ускользающей рифмы — тебе показалось, что вновь всплывает антропософский «след». Исколесив всю округу, ты обнаружил-таки, не без труда, его источник и тогда только оценил и почувствовал все масштабы этого явления: богатейшие антропософские клиники, сотни и сотни вальдорфских школ по всему миру, антропософская архитектура, огромные средства, надежды в связи с оттаиванием Восточной Европы — но полноте, то же ли это было явление?

Все это оказывались довольно милые, культурные, вполне адаптированные обществом люди, самоотверженно работающие с больными детьми, пытающиеся на свой лад развивать то, что они почитают творческими способностями, терапевты, лечащие «эвритмией», и педагоги, внушающие своей пастве какое-то подобие «философской веры» для бедных, в разных концах света ощущающих свою обделенность глубинным — или высшим — смыслом.

Судя по всему, со смертью Учителя и в последовавших исторических перипетиях учение его потеряло свой глобальный, всеобъемлющий характер и стало чем-то вроде находящейся на самообеспечении прикладной дисциплины. Главное — оно растеряло свой утопический воинствующий пыл, так же как, скажем, социализм-коммунизм: шведский… германский, — а что же другое их «социал», по которому живут, не работая, миллионы людей? Многие немцы, закончившие вальдорфские школы, хотя бы знают вполне прилично русский язык. По Штайнеру ныне выращивают огурцы и делаются музыкальные инструменты. Связано ли это с какими-то общими изменениями климата планеты? Или с изначальной бедностью и усталостью доктрины? Почему все же так безблагодатен оказался и этот проект, так скудна его мысль, суконен язык и за гранью всякой одаренности находятся художнические потуги??

Уютно расположились на коленях, пригрелись ручные киски идей, мурлычут… так похожие все же на тех тигров, что терзали некогда народы и царства.

При выходе из Гетеанума вы прошли нечаянно маленькой группкой сквозь какой-то антропософский съезд — прием — парти. Музейный буфет, заставленные столы, сотни полторы собеседующих немолодых людей, в косых лучах солнца — все это выглядело в высшей степени пристойно. И только уже на выходе, почувствовав на плечах какую-то тяжесть, мешающую идти, обернувшись, ты увидел сразу несколько тянущихся из разных концов зала неподвижных, цепенящих взглядов поджарых стариков неопределенного возраста, расправивших плечи, приподнявших ноздри, — вероятно, на запах живой крови. Головы их отчетливо возвышались над продолжающей мирно гудеть и собеседовать массой.

6. Лобстер и другие

На каждом шагу в Германии, да и в немецкой Швейцарии, слышится: «Чу-уз», — «Привет, счастливо оставаться, я пошел!» — которое твоему нетренированному уху слышится исключительно и только как английское «чи-из» — «сыр», и ты бросаешься немедленно при первой же оказии его покупать — и не только его — и пробовать, пробовать, пробовать!

Приезжие русские, говорят, большей частью индифферентны, да просто бесчувственны по отношению к открывающемуся им огромному миру вкусовых ощущений — их заботы кажутся им важнее. Вряд ли русский мир принципиально антигедонистичен. Скорее приезжает просто специфический тип все тех же разночинцев, которые так много проболтали за столом, что один из органов чувств у них в ходе исторического развития атрофировался, — язык обметало налетом идей, понятий, калорий, блокировавшим вкусовые рецепторы. Вероятно, поэтому так удивляются и оживляются обитатели Старого Света, встретив основательно подзабытый ими тип русского, интересующегося вкусом того, что ест, и спешат познакомить его со все новыми, заслуживающими, на их взгляд, внимания продуктами, яствами, вкусовыми ощущениями. Собственно, германская кухня не представляет из себя ничего выдающегося, за исключением светлого пива и ветчин, — наверное, нигде в мире не могут так испортить умопомрачительные корнишоны уксусом, замучить обычный майонез и горчицу отдушками и сластями, селедку задушить яблоками со сметаной, от чего невыносимо страдают эмигранты из Russland´a и Украины, истекая ядовитой, разрушающей желудки слюной.

Но, слава богу, четверть века уже благодаря экспансии итальянцев, турок, греков и не в последнюю очередь благодаря книгам Элизабет Дейвид накатывает на континент волна средиземноморской кухни. Не говоря уж о незримом присутствии и влиянии Великой Французской гастрономической империи, а также о предложении со всего мира того отборного, лучшего, что где бы то ни было имеется, ловится, растет… Лобстеры и устрицы, пармезан и горгонзола, семга и поджаренные гигантские креветки, осьминоги, равиоли-аль-пасте, «диалог лосося» с чем-то еще — не разобрать — и тарталеткой с «кавиаром», суп-пюре из брокколи и обжаренные цуккини, соленые артишоки, фондю с киршем и гренками и тирамису, которое следует есть с закрытыми глазами, эспрессо и капучино, итальянское мороженое с лучшим в мире ликером Grand-marnier, марципаны, подсоленные фисташки и авокадо со вкусом талой воды — что это еще, как не нежданно свалившееся Большое Гастрономическое Приключение, напомнившее о грозной прелести мира?!

Как могут отравить русского человека итальянцы!

Отведав со своим редактором в итальянском ресторанчике равиоли с чесночно-базиликовой подливой, едва сдерживая неприличный стон, ты всем естеством — всем животом своим и спазмами пищевода — понял вдруг что-то в мотивах римского сидения Гоголя: в упорном кормлении Аксаковых собственноручно им приготовленными макаронами, предсмертном его смертельном посте, и зачем его духовник о. Матвей Константиновский наелся со дна разрытой могилы в Торжке какой-то липкой смрадной жижи, оказавшейся целительной для него, — и, конечно же, не мог не вспомнить последнего пушкинского причастия — последнее его «прости» этому миру — его гениальную моченую морошку.

…Когда в какой-то из первых дней ты приволок на виллу в Альтоне вожделенного, наполовину состоящего из филологии лобстера… омара… Гомера, — по-немецки Humer, — фрау Луиза неожиданно разволновалась, — твой поступок напомнил ей что-то от большого стиля прошлых лет, когда она была женой гешафтфюрера и отдыхала на Гавайях. Она спросила тогда тебя:

— Игорр, а как вы собираетесь его приготовить?

— Готовить? А как бы вы посоветовали, фрау Луиза? — нашелся ты.

— Вы знаете, я бы посоветовала вам приготовить его по-американски.

— Отлично, давайте приготовим его вместе, а затем съедим!

Твоей помощи в этом деле не потребовалось — достаточно было следить. Закинув лобстера на две минуты в подсоленную кипящую воду и растопив тем временем на сковородке чесночное масло с пряными травами, она вывалила лобстера на блюдо и, выдавив на него лимон, проворно накрыла круглый столик в библиотеке у огромного окна с видом на Эльбу и вечерний порт.

— А что вы будете пить с лобстером? — спросила она.

— Пить, а вот же я прихватил две бутылки отличного темного пива!

Ты искал его специально, хотя на вилле в погребах хранилось неограниченное количество светлого пива и белых и красных вин, — немецкие вина, однако, оставляют желать лучшего, редко какие из них хороши.

— Игорр, — сказала фрау Луиза, посерьезнев, — но вы не почувствуете вкуса лобстера! — И добавила решительно: — Вы знаете, у меня есть две бутылочки шампанского. Сейчас!

И поднявшись, по-девичьи легко взлетев на этаж, принесла из своей комнаты четыре небольшие бутылочки, каждая — на фужер шампанского.

— Оу, итс бьютифул! — приговаривала она, поднося ко рту очередной кусочек лобстера, сбрызнутый еще раз лимоном и обмакнутый в раскаленное чесночное масло, запивая его шампанским, раскачивая при этом головой и прикрывая глаза. — Итс найс ивнинг, — протяжно повторяла она.

Общий запас английских слов был у нас невелик.

Это действительно был «найс ивнинг», и ты просто чудом избежал опасности не почувствовать вкуса лобстера, сожрать его, словно жлоб, как грубоватого на вкус морского рака, запивая портером. Что тоже, вообще-то, может, было бы неплохо.

— Я ужасно боюсь акул, — сказала тебе в тот вечер твоя сотрапезница, когда, отказавшись от десерта и кофе, — а мало кто в Германии рискует пить кофе после двух часов дня, — ты отвалился в глубоком кресле от стола и закурил.

— У нас в стране никто не боится акул, — гордо ответил ты ей тогда.

Уместнее всего в финале этой главы было бы покаяться, поискать акрид, вспомнить — на худой конец — ту крысу с отгрызенной головой, обнаруженную накануне отъезда под самой дверью мастерской в подвале…

7. Мюнхенская стратегия

Вина — отдельная тема.

Хорошее вино вовлекает тебя в своего рода любовную игру — и блажен, кто умеет длить ее бесконечно долго.

Потому что пульсирует на постели ненасытный плотоядный цветок, и финал этих игр всегда одинаков — взаимопожирание.

Таков символизм вина. Оно заманивает, вводя пьющего в те области, из которых не хочется возвращаться. А и зачем? Чтобы искать опять выхода из себя, постылого, на дорогах Эроса, Танатоса, Гипноса, производства всего небывшего, изнурительного вопрошания?

Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, как то делают прирожденные кайфовщики, либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.

Насос работает — дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.

Зима, что делать нам в Германии? Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запрячь?

Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города — это не то… да се… как сказал грек, а обитающие в них люди.

Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?

— Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, — жаловались тебе знакомые, преуспевающие, вообще-то, художники, — и чувствуем себя — соответственно — четырехлетними детьми.

За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: «Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат».

И вот, наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе «Мэджэсти», где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими, сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, — но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, — наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу — уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким, покрученным улицам миллионного города.

Здесь за бетонным забором в бункере «Радио Свобода» тебя в первый и единственный раз за все путешествие — исключая бывшую советскую границу — обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения — адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой, и пачки украинских купонов, — гориллы-охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку «гостя», запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.

Здесь происходит визуализация звука — в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная «черепаха», подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка — говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.

Радиостанция, впрочем, как радиостанция.

Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой — откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и — зачем-то — усы. Лучшие из лиц — из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство — быть русским! Так не велеть ли кобылку запрячь? Что за вопросы — конечно велеть!

В тот же вечер, совершив опустошительный набег на какой-то французский погребок, наполнив из бочек фляги с вином, пробуя его и обсуждая с хозяином, набрав в руки бутылок сколько сможете унести, вы закатитесь в гости на пирог и отсюда, смешав к концу вечера все со всем, получив заодно оскомину от заразной, скапливающейся в порах кожи и волосах, пронесенной под ногтями и в швах одежды политики, пойдете еще суворовскими, ошеломляющими противника бросками по мюнхенским пивным, беря их врасплох и, не задерживаясь, без сожаления оставляя для следующих побед, — пока в одной из них не въедете с ходу в двенадцатую «улиссову» главу — «Циклоп», — где рослый, тщательно выбритый немец с поджатыми губами, прикинувшись словоохотливым, разговорит вас за столом, за огромными литровыми бокалами молодого хмельного пива, чтоб взять сразу в карьер: «Ага! антикоммунисто! шпионо! немецкие деньги!..» «Что за наваждение!» — и, понимая через слово, ты в ответ наедешь на него, и, поняв, что вас все ж двое, он присядет и отодвинется, продолжая что-то упорно бубнить под нос, но не для того же дается жизнь — и переливается через край, чтоб спорить в пивных с кем-то заядлым, недооцененным ею, и вы смените еще несколько кнайп, прежде чем тихо посыпавшийся снежок не обнаружит для одного из вас пропажу котелка и отсутствие в твоих карманах позабытого где-то мундштука. Пить надо все же в знакомых заведениях, в знакомом районе. Вы ткнетесь еще в несколько закрывающихся пивных, попетляете по вымершим полуночным улочкам. Ищи теперь ветра в поле! Мундштук на следующее утро найдется, ты уже изучил эту его паскудную привычку исчезать, чтоб в союзе с совестью проедать тебе на следующее утро дырку в голове.

Но — котелок! Ах, какой был котелок! Какой дивный небесный шляпник отлил тебя, по какой совершенной, изваянной рукой мастера модели?? Лицо твоего приятеля втиснуто было в него, как брюква в глубокую миску. В коридорах радиостанции в конце рабочего дня накануне возникло легкое замешательство, перешедшее в вестибюле в столпотворение. Хромые отбрасывали костыли, спеша протиснуться, прикоснуться в падении к твоему спутнику:

— Можно около вас постоять?

— Подождите минуточку!.. Я хочу, чтобы вас увидела моя жена.

— Вы могли бы не забыть завтра, идя на работу, надеть котелок. Я хочу с вами сфотографироваться!

Приглашения сыпались одно за другим. И чего это они так возбудились? В Западном Берлине ты видел даже прогуливающегося человека в цилиндре, в белом кашне, конечно, не говоря уж о том вышедшем из ресторана во фраке на тротуар перекурить и освободиться от ветров.

— Мундштук я нашел, а вы — шляпа! — скажешь ты своему приятелю день спустя, намеренно жестоко, стремясь рассеять последние остатки безжалостно подавленного восстания совести.

— Я шляпа, потому что забыл убрать с подоконника первый том Фабра — «Нравы насекомых», — ведь знал же, что, когда приезжает другой писатель, все, все надо прятать, эх! — ответил он, искренне сокрушаясь об этом.

И несколько недель спустя добавит по телефону, довольный:

— Я привез себе из Лондона другую шляпу, нет, уже не котелок.

А злополучный этот котелок я посвящаю Вам!..

Той тихой, будто перенесшейся в Мюнхен из-под Диканьки ночью улицы города засыпало легчайшим, уж точно изготовленным на небесах снегом. Утром субботы выглянуло солнце, и вы, с твоим приятелем и гидом, по колено в слепящем пуху, по этому блаженно смешавшемуся наконец с адом раю тронулись в сторону Виктуалиен-маркт, — потому что похмеляться в Мюнхене следует именно там: устрицами с белым вином. Небольшая площадь в самом центре Мюнхена — собственно, рынок — напомнила тебе в точности Станиславский рынок конца 50-х — начала 60-х годов, — такие же примерно низкорослые павильоны, лотки и палатки, окруженные трех-четырехэтажной застройкой конца XIX века. Только здесь было все, что только есть на свете съедобного и вкусного: ползали в аквариумах морские раки, плескались в бассейнах четырехсоткилограммовые тунцы, на развалах фруктов и зелени, вперемешку со знакомыми, лежали какие-то странные плоды и формы жизни, акры брусчатки покрыты были переложенными стружками ящиками вин — французских, итальянских, испанских, — азартно играл на шарманке старик в пальтеце и меховой шапке с козырьком, помогая себе всем телом и притопывая ногой на морозце.

Полдня потом ты не мог ни смыть ничем, ни проглотить этот остановившийся в гортани и носоглотке вкус устриц — неразложимый, изначальный, как вкус ледяной сосульки в детстве или опресноков. «Открывшийся во рту морской грот», как выразился — довольно, впрочем, точно — твой поводырь. Но не морская соль, не сопли первого, всегда неожиданного, прилива вдруг открывшегося насморка, что-то другое. Просто обыкновенные устрицы — со вкусом гениально пустым, как выдающийся актер, а потому приложимым ко всему, способным вобрать в себя и выразить все. Это утро, например.

Нет, мой свирепо-добродушный Вергилий, певец виноградной грозди, стернианец и сентиментальный путешественник, обходящий задворки Европы по радиусу сердца. Я все перепутал. Об устройстве ада я узнаю сам, в надлежащее время. Лучше держаться от него пока подальше. Дай-ка я стану с этой стороны.

Твое дело — быть коллекционером кратких мигов счастья, моментальных его снимков, его зажатых в ладони белых камешков. По раскиданным и оброненным белым камешкам ты выйдешь еще когда-то из этого сумрачного леса. Будто все это кто-то написал давно, заманил нас внутрь — и сам умер. Бог с ним, с велосипедом. Ссадины на коленках заживут. Я верю, что твоя стратегия не может не увенчаться успехом.

         СТРАТЕГИЯ: Удары следует наносить в разных направлениях. Зоны такие: печень, почки, сердце. Вдруг печень выдюжит, почки не подкачают, тогда, может, сердце? Но печень держать в перманентном шоке: пусть себе плавает, попеременно, то в белом, то в красном. Почки же — пивом. Сердце — спиртом. И все одновременно. Что-то да сдаст. Главное, не падать духом.[4]

Словно воспетый им Локон-Кокон, безжалостными ножницами стригущий радиоголоса — эти колышущиеся волосы эфира, диктор и диктатор причудливого мира тем и настроений, — доктор Ватсон, потерявший котелок, — и замерший посреди пустынной ночной улицы, с собственными волосами, растрепанными неощутимым для профанов фёном, стекающим с Альп.

8. Окна настежь

От визуализации звука можно перейти к визуализации как таковой.

Перед следующей главой следует набрать в грудь немного кислорода. А он — в музеях, где живет и дышит живопись. Вот парадокс: не пыль и распад, не безжизненные слепки и позолота на костях, а органика, вызванная ничтожными средствами искусства, сделанная руками, почти пальцем — жизнь! Сомнений в этом не может быть. Лет пятнадцать уж ты думал как разлюбил живопись. Какая чушь! Великая живопись берет тебя за горло сразу, не давая опомниться. Дистанция между ней и посредственной живописью грандиозна, непереходима: вот это висят в Шарлоттенбурге мертвые немецкие романтики-штукари, а вот это ранний Каспар Фридрих. Те прибиты гвоздями к стене — и вроде бы все у них то же самое — краски, «сюжеты», — но это нарисованные окна, а это вот живое, настоящее, распахнутое настежь, — и оттуда тянет озоном, влагой, испаряющейся с водной глади, ночным ветром. Контраст просто сшибает с копыт. И это только цветочки! Настоящий пир — это мюнхенские собрания, и в первую очередь — Алт-Пинакотека, стоящая всех уцелевших лесов и рощ Германии. Когда ты уже попал в нее, выбраться из нее невозможно, — по тянущимся на километры залам действительно страшно передвигаться. Если в крохотном боковом зальчике, почти подсобке, висит Брейгель (конечно же, Питер, Старший!), а в полутемном проходном коридоре — Босх, как меньшие, то в любой зал становится просто опасно заходить, — косишь взглядом: Альтдорфер — нет, только не поворачивайся! — «Битва Александра с Дарием». Она. Дюрера «Автопортрет» — тот самый. Веласкез. Так! Из-за каждого угла кто-то невидимый силится оглушить тебя, сбить с ног то ли мешком, то ли дубиной. Гварди — вот она, твоя Венеция! — с плесенью, позолотой, облазящей змеиной шкуркой, различимым, наконец, плеском. Какой в ж… Каналетто?! — тоже замечательный, — но Гварди!.. Целые кварталы Кранаха, Боттичелли, Рафаэль, Гольбейн, Ван Дейк, испанцы, Коро, Курбе, Рейсдаль, Коро, Курбе, Рейсдаль… пустот уже не замечаешь, не обращаешь на них внимания, — Господи, сколько же их! Какие неслыханные, нечеловеческие, нами не заслуженные богатства, какая огромная, ничья, реальность, которая шевелит и вздувает прозрачные занавески, лучится светом, через эти откупоренные когда-то руками мастеров — Слуг то есть — устья! И только молишься про себя по-русски: «е. т… м…!» и «свят, свят, свят!..»

И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт — и пр., да и у тебя еще впереди… Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.

Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.

До рези в легких запойно надышавшись — вон на улицу! — в Швейцарию — к свиньям собачьим — с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.

9. Джойсовский день

Те, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, — потому, думается, можно смело продолжать.

Есть тысячи разнообразных способов «делания красиво», и только одна — каждый раз «десятка». Не важно, кто до нее доберется, — но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: «хороших и разных…» — без «десятки», однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее — их высшее, единственное, собственно, оправдание.

Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в «культурной вражде», в ревновании соискательства — не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы — и их двигательные части. Вчерашнего, «старого» искусства, в каком-то смысле, не существует — об этом микроскопическая статья Шкловского «О Великом Металлисте». Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, — но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.

Еще грубее, как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, — задача, и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, только это делает повара поваром, чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до «Дара» раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, — этот Маяковский в юбке, — ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно «певца» с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться — речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил неестественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта:

— это «морфологический» Соснора, со всеми оговорками ведущий родословную от героического периода футуризма — Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, —

— и «синтагматический» Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, «проектов» и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, — присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов.

И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, — Бродскому.

Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы — таковы. Здесь — в пространстве поэзии — перекрещиваются параллельные линии, нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные «конфессии». Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного «культурного противника», — какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных «врагов», как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! — работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.

Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку — вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой — и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже — на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, — все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его — очень точно — один верующий), — все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в той части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, — читатель им судья. Судья им читатель.

Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, валяющих ныне дурака-немца, графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащих интересующихся педантов, которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, — на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.

И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, — да, впрочем, и русские, — которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, — какое свинство! Именно что свинство, — это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. За что?!

Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, — неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего — да и всякого — искусства иллюзии, так и писал «иллюзия». Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера окажется не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит кроме детей.

Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически, занимает какое-то — часто важное — место внутри каждого человека, — так же как, скажем, «реалистическая» максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, выпотрошив его и слегка подмазав, с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их пишут.

Тебе же лучше подняться на Цюрихберг и на могиле Джойса распить с другом-поэтом бутылочку любимого покойным белого вина. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, — такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, — может, тебя вообще можно будет утопить в чернильнице. Какая был умница! Как гениально сузил реалистически-модернистскую конвенцию до описания одного дня, до формулы и молекулы человеческой жизни, — достаточно долог и год, если прожить его мудро, говорили дальневосточные древние, — он пошел дальше: день.

Каким нервом пронзил он этот один день, каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, — и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся «да!..» Достойная гибель последнего романа.

Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.

— Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, — сказал он, глядя в небо перед собой, — что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?!

Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.

Вы спуститесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в «джойсовском» пабе — дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, — с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках — здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего — паб. Всего-навсего — Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.

10. Литературная Цусима

Тема, однако, чересчур больная.

Где-то разыгралась литературная Цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, — тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, — сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, — но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком — говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная сказка оказалась поглощена сновидениями уже в таком переваренном призрачном виде — игрой, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, — точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.

Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, — поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам — пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам — подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему, а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, и этим хуже всего. И можно продолжать петушке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?

Да то же и осталось, что было, — письменность, письмо, ничем не заменимое и не восполнимое письмо человека, обращенное к самому себе. Причалил просто и стал на прикол двухсотлетний жанровый дредноут, умерли в очередной раз заболтанные слова, потеряли силу изжившие себя уговоры и конвенции не существующих больше субъектов, — но языковой-то океан остался и по-прежнему требует освоения. Эра географических, и не только географических, открытий никогда не может закончиться здесь, пока не закончится все это, пока не отомрут речи и не будут вынесены весы.

Эмигранты последней, может, литературной страны первыми столкнулись с этим новым миром, отведшим место словесности в комфортных резервациях и службе сервиса, — и многие стушевались. Слишком много проблем доводилось решать им одновременно. Требовалось не меньше усилий, чем начать писать после революции, — здесь говорится «после Освенцима». Изменились не просто формы жизни, кто-то вынул черт-те где какую-то пробку, и утекли ценности, — нечто гораздо более неосязаемое. Мало кто просто посмел открыть глаза, дать себе шанс измениться, а не просто перемениться, приспособиться. Температура оказалась сбита, — фармакопея здесь отменная.

Кто принялся врать и выдумывать все; кто лизнул — и обиделся, когда не поняли; кто, поджав губы, продолжил делать то немногое, что умел, не слыша уже самого себя, не понимая, что вневременной тон 70-х — его высшее достижение — невыносимо фальшиво дребезжит в изменившейся атмосфере и должен быть приравнен к порче воздуха в общественном месте; кто обозлился и написал — семьдесят лет спустя — первый по-настоящему пролетарский роман; кто допился и с криками «мясо!» ловит чертей на столе, или идет по Берлину в одном ботинке; кто обрадовался, издал ослиное ржание и принялся в умоисступлении лягать поскользнувшееся на шкурке от банана Слово. Гандикап и допинг получили честные «бытовики» и анекдотисты. Литература вернулась в исходную точку.

Тяжело видеть перемещенные на Запад драгоценные оптические и версификационные приборы, расстроившиеся при транспортировке гироскопы и барометры, — расфокусированные, с ослабленной нитью, продолжающие неизменно показывать «ясно», — попадаются отрывки каких-то отчетов и неслыханных прогнозов, строчки, явно выпущенные в «десятку», но, под действием какой-то отклоняющей силы, вновь и вновь уходящие в «молоко». Если так пойдет дальше, можно будет в скором времени забивать ими гвозди — или держать на каминной полке, как старинные безделушки.

Есть зоны умолчания у каждого. Каждый несет на себе рубец травмы и прячет его от посторонних глаз, пытаясь заглушить в себе тот неоспоримый факт, что литература питается «энергией несчастья». Пушкин, Гоголь, Джойс — это же настолько перед глазами! — все из интерната. Девять лет у Гоголя текло из ушей. Младший его брат просто умер на второй год — не захотел больше.

Все люди, и больно всем. Каждый пытается обложиться подушками, как в соллогубовском «Тарантасе», — путь неблизкий. Кто ловит среди ночи в немецкой общаге шаги запоздалой любви, — плохо спят здесь все; кто не расстается ни утром, ни вечером с бутылкой клошарского вина, — здесь не Америка, пить можно на улицах; кто с ненавистью глядит на молчащий телефон или, наоборот, сам часами висит на нем, — а это стоит; кто друг всех и вся — и тем и интересен; кто работает безостановочно, как кролик жует, боясь приостановиться; кто путешествует, если есть деньги, забираясь в самые медвежьи углы Европы; кто заблудился, будто ток в компьютере, и капризничает — потому что где я сам, как не в прихотях? — кто ругается и жалуется одновременно: «Да, я чиновник, ношу нарукавники, — но почему я должен читать его стихи?? Разве это не жестоко?!»

Будто в шахматах: кельнская, франкфуртская, эрфуртская защита. Кто бил когда-то на родине гусей веслом, здесь выдергивает за шею лебедей из Цюрихского озера, — твой друг, надувший, словно резиновую камеру, свой английский язык и весело, как хэлловин, катящий его по жизни, давя всех встречных и поперечных:

— Ну почему я должен учить здесь немецкий язык, ходить на курсы? Меня и так все понимают. Они же сами не разговаривают по-немецки. Это абсурд — учить немецкий в Швейцарии, где все говорят на диалекте. А у меня калифорнийский акцент, — меня здесь все понимают.

Правду говоря, и немцы и англичане охотнее готовы простить тебе твой буквальный почти «английский», чем напрягаться, пытаясь совладать с его богато интонированным «калифорнийским». Было и остается несколько звуков в английском, которые тебе всегда почему-то было стыдно произнести. Интересно, однако, было бы побывать в той веселой стране, где все разговаривают с «калифорнийским акцентом».

Твой друг сейчас меньше похож на Пушкина, скорее — на бесшабашного прикалывающегося негра, серьезного ровно настолько, чтобы не покатиться от хохота на роликах по тротуару,

а то — на немолодого еврея,

а то — на отдувающуюся голову Борея со старинных географических карт.

11. Удвоение реальности

Говорят, кодаковские отпечатки со временем обесцвечиваются, сползают с бумаги и исчезают совсем, — неужели одновременно с генерацией, внутри которой были отсняты?

Что-то в этом есть. Бегают, бегают, переводят бумагу, сердятся — потом начинают выглядывать из окон и однажды перестают.

Один есть недостаток в странах, где все работает как часы: в них имеется тенденция к тому, чтобы ничего не происходило. Молодым швейцарцам иногда выть хочется от своего оазиса усиленного режима. Конечно же происходит. Точнее, случается. Но и случайности поставлены на учет. Слишком дорогую цену приходилось платить здесь каждый раз за спонтанность. Место драме находится всегда. В опрятном старении, в частности. Раньше в сказках прогоняли зверье, заводили в лес детей, теперь бросают в перелесках старые автомобили. Что-то иногда взрывается, но чаще просто закрывается завод на десятки тысяч рабочих мест, как сейчас в Руре. Тихо на берегу Рура. Ледяные подвески, как длинногорлые колбочки, свисают с прибрежной травы, едва не касаясь воды. Течение стремительное. Самое громкое — взлет лебедя. Сразу видно, каких древних он кровей и откуда досталась ему такая длинная змеиная шея, когда он начинает бежать по воде стометровку, оглушительно хлопая крыльями, словно скрипучими двустворчатыми дверями, силясь оторвать свое непослушное грузное тело от серой, несущейся под ним поверхности воды. Тише, тише. Нарушение тишины карается штрафом, если донесут.

Лучшие в мире антифоны — или, по-русски, беруши — швейцарские. Они действительно великолепны. В голубом пистоне — две желтые пули «дум-дум» двенадцатого калибра. Они упруги, эластичны, вечны, их можно стирать. Если вы их купили, вам уже будет что оставить в наследство.

Есть, однако, вещи, которые превосходят ресурсы понимания западного человека, — скажем, открываешь водопроводный кран, а из него не вытекает ни капли воды, — сюрреализм какой-то.

В разгар «перестройки» во Львов приехала съемочная группа английского телевидения — снимать раскопки энкавэдэшных могил. Детские черепа с пулевыми отверстиями в затылке привели к нервному срыву оператора группы. Он плакал, забросил камеру, ушел куда-то в город, пил, — нашли его только на следующий день. После беседы он вернулся к работе. Была отснята большая часть материала, когда режиссер, рослый спортивный янки, живущий в Британии, по повадкам кадровый офицер ЦРУ, решил однажды заскочить по пути на съемки на чашку кофе в одну из городских кофеен. Стояло солнечное утро, двери кофейни были распахнуты настежь, внутри — прохладно и пусто. У кофеварки стояла продавщица и молотком методично отбивала ручки у кофейных чашечек, которые ей одну за другой подавала уборщица. Чашки с отбитыми ручками аккуратно ставились на поднос. Режиссер остолбенел.

— Что они делают?? — задал он идиотский вопрос своей ассистентке.

Когда наконец до него дошло, тренированные его, крученые, как веревки, нервы вдруг неожиданно сдали.

— Так, — сказал он, заговаривая с собой и направляясь к двери, забыв про всякий кофе, — все. Довольно! Сегодня последний день съемок. Завтра вся группа улетает в Лондон. Монтировать, переводить, озвучивать — все там. Там же доснимем, если потребуется. Довольно всего этого!..

Когда путешествуешь так долго, заговаривающаяся реальность начинает повторяться. Вначале смотришь на это с недоумением: как? эту же картину ты видел в другом городе?! и это литье Домье тоже!.. — затем входишь в азарт и ждешь с нетерпением следующей поклевки, смакуешь повторы, — как с антропософским «следом», всплывшим вдруг в бог весть каком городишке Рурской области и пошедшим водить кругами; или когда в берлинском Naturkunde, обернувшись, понимаешь, чьи это кости как кости вавельского дракона повесили на цепях поляки на стене своего гордого Вавеля; или когда в базельском Zoo перегнувшийся через ограду жираф, почти дотянувшись до твоей головы, показывает полуметровый серо-лиловый язык, переадресовывая его тебе от «Пылающего жирафа» Дали, до которого в то утро ты так и не добрался в закрывшихся на переэкспозицию залах Кунстмузеума; пока не начинаются как бы «случайные встречи» в узких улочках, сбегающих к Рейну, людей, давно знающих друг друга по отдельности, но в «той» жизни — всех вместе никогда не встречавшихся; и пока, наконец, эти дубли и намеки, эта множащаяся, уже начинающая вибрировать и крошиться реальность не бросит тебя окончательно в холодный пот.

Транснациональный экспресс Порта — Богемика, будто почуяв послабление твоего катящегося к завершению сюжета, еще по пути в Берлин начнет опаздывать на час — и скатерть-самобранка будет стремительно сворачиваться по ходу движения поезда: вокзал Лихтенберг — облупленный Дрезден — последние международные телефоны-автоматы — приграничная горная речка — запустение Западной Чехии, уже не отличимой по виду от советских полустанков, — те же двадцать долларов, наконец, в Праге на такси, чтоб успеть перескочить с вокзала на вокзал, заехав еще в Гамбургское ж.-д. бюро за резервацией места и загрузившись пивом (уже кисловатым!), и, садясь в чешский спальный вагон, вдруг услышать: «Привет! Не узнаешь меня?.. Слышал неделю назад твой очерк по радио о самоубийце. Ну, виноват, не виноват… — занимаюсь сейчас бизнесом. Стихов больше не пишу. Как Рембо. Третий год живу в Праге».

И пока материализовавшийся анонимный персонаж будет подсаживать твои сумки в тамбур, ты увидишь вдруг проступившую сквозь курчавую бороду глумливую, треугольную, извиняющуюся улыбку… сатира из берлинского музея! — мраморного, сидящего в обнимку с нимфой, — нет, действительно довольно!

Ты и так слишком много здесь всего повстречал, такого, чего и не ожидал. От самого себя в том числе.

Самым отдаленным из отголосков был дошедший через шестнадцать лет последний толчок карпатского землетрясения, тряхнувший тобой в Швейцарии. О нем рассказал тебе немецкий критик, репатриант из Румынии.

…В тот день ты вернулся домой как обычно в то время и прилег почитать на тахту. Минут пять спустя тахта как-то странно ожила, но ты не обращал на это внимания, подумав, что таки сегодня слегка перебрал, — пока не начала раскачиваться люстра. Открылась дверь, и в комнату вошла теща в халате и с повязкой на лбу — повязку эту она носила десятилетиями. Она дико посмотрела на тебя — в это время ты пытался взглядом остановить люстру — и спросила тебя что-то незначащее значительным тоном. Ты ответил: «Нет», — и только когда дверь закрылась за ней, ты понял, что теща опасается, не без оснований, не поехала ли у нее крыша, — и, уже довольно улыбаясь, как идиот, вспомнил, что в таких случаях обычно надо становиться в дверной проем или залезать на подоконник.

С той стороны Карпат, со стороны эпицентра, все выглядело иначе. В тот день группа, как говорят, невероятно одаренных, молодых румынских поэтов решила отметить какое-то событие. Это могло быть замечательное, ни на какой карте и ни в каких программах новостей не отмеченное событие, — они собрались для этого все на одной квартире. Тебе приходилось уже задумываться, когда вскоре все начало расползаться, — а не была ли сама дружба, этот самый замечательный цветок минувшей эпохи, просто специфической формой выживания при социализме?..

В тот день в Бухаресте под обломками землетрясения погибла целая генерация румынской поэзии.

12. Вспять

И вот прощальный взгляд на Германию — перед самой гениальной картой, которую ты когда-либо только видел, — в витрине книжного магазина, — будто снятой аэрофотосъемкой из стратосферы.

Земля загибается к Северному полюсу, в месте скругления от ее поверхности отрываются расчесанные арктическими ветрами перистые облака, в тумане и дымке проступает южный берег Скандинавского полуострова, внизу виднеются Альпы с шапками ледников и глубокими тенями ущелий. Синеют лужицы озер, сбегают с гор и сливаются реки, выделяются пятна агломераций с натянутыми между ними нитями дорог, леса зеленеют, будто мох, ясный день, в углу видны Базель и Цюрих, Цюрихское озеро, — кажется, если взять лупу посильнее или микроскоп, то увидишь, как побегут поезда, баржи поплывут против течения рек, зашевелится кашица на автобанах, — но ни микроскопа, ни лупы не было под рукой.

И с трудом отлепившись от карты, уже отойдя от витрины, ты вспомнишь, может некстати, другую — уже не карту, а маленькую черно-белую поразившую тебя фотографию в толстенном иллюстрированном томе биографии Гитлера из библиотеки миллиардера. Ничего особенного: снятая с какого-то пригорка, с высоты птичьего полета, колонна вермахта, уходящая на восток по пыльной дороге, тянущейся среди пустынных полей. Вдали темнеет лес или роща. Солнечный ясный день. Но клубится на горизонте во всю высоту фотографии огромное небо, вертикальной стеной громоздятся тревожно и грозно подсвеченные солнцем кучевые облака, оставляя между небом и землей узкую щель высотой в рост человека.

Это во времена Македонского — и Альтдорфера, может, — люди еще обращали внимание на знамения.

Растянувшиеся батальоны узкой цепочкой уходили по направлению к сердцу Азии, втягиваясь в узкую щель между горизонтом и небом, чтобы в чем-то неведомом и страшном, скрытом до поры облачной грядой, неотвратимо засасывающем их и лишающем воли их командиров, исчезнуть навсегда без следа.

Все зверье Германии выйдет проводить твой стремительно уносящий тебя вспять и все более запаздывающий, выбивающийся из графика, пустеющий с каждой станцией международный экспресс. Прилетят опять утки с Эльбы, рыжая лиса выйдет к железнодорожному полотну, пугливо будут жаться к краю леса косули, провожая взглядом состав, подпрыгивать будут то здесь, то там, будто карликовые кенгуру, русаки, проваливаясь с головой в снег.

Поезд пойдет листать страницы книжки в обратном направлении. Время начнет вычитаться, как нумерация страниц. Не будет резких границ, схлопываться станут и уноситься города, слизываться пейзажи, железная дорога следом будет спешно разбираться, — шпалы, рельсы, столбы — складываться в заранее приготовленные ящики. Грязнее и беднее станет еще где-то между платформами Берлина, а дальше сползание станет уже неощутимо, неуловимо, неостановимо. Путь проляжет как хорошо намыленная веревка. Будет весело. Исчезнут дегенеративные граффити с дебаркадеров, сделанные будто одной рукой, — коренастые, перепоясанные буквы, сцепившиеся, как борцы; бог весть что они тебе внушали и чего от тебя добивались. Да была ли эта Германия?? Вот разве что сумки — башмаки, книги, сухой паек. Но сколько страны можно увезти в сумках?

…И вот уже чешский поезд с открученными, снятыми кранами в туалетах. Проводник, извиняясь: «Вы знаете, люди такие, что воду не закрывают…» Какой-то целый народец, в тренировочных костюмах поголовно, бегающий за водкой и кипятком. И покрывшая все это наконец тусклая дождливая ночь. Карликовые страны, таможня на таможне. Стоянки часами. Рельсовые стыки начали стучать от самой границы, вагоны дергаться и раскачиваться на ходу. Последнее, впрочем, неплохо, в некоторых случаях — даже хорошо.

* * *

Проснуться в Чопе. Какой филолог от бога дал такое название этому пункту, расположив его в месте стыка!., чего с чем? Части не стыкуются. Есть такие приграничные станции — все в них упирается — Чоп, — но значительны они, и помнят о них ровно столько, сколько в них пребывают. И все же, когда на перроне вокзала в Чопе ты увидел укрепленные на кронштейне круглые часы без стрелок и, взглянув на свои электромеханические швейцарские на столике, увидел, что и они остановились, то громко сказал, ни к кому не обращаясь в гулком пустом купе, отделяя каждое слово: «………! Да сколько же можно, — я же не полный идиот!.. Да за кого вы меня принимаете?!»

Не принявшие этого на свой счет, неопределенные, не совсем понятные «вы» выразительно молчали.

К пространству понемногу возвращалась растерянная было им монументальность, его великолепное презрение к времени.

Поезд оттащили на запасные пути, где толпились на рельсах до горизонта широкие родимые оси вагонных колес. Состав расцепили и, подняв на высоту мощными домкратами, прогнали из-под него ломами стаю чужеземных колес на узких осях. Расцепленный состав повис на высоте двух-трех метров над землей, будто на полотнах «атомистического Дали», никем еще не написанных. Сделав несколько снимков и вскарабкавшись, как в отлетающий дирижабль, в свой отлетающий вагон, ты и заснул в своем купе в этом парящем состоянии, под едва доносящийся аккомпанемент неоскорбительного мадьярского мата чабанов в спецовках, загонявших под вагоны отару новых, более рослых колес.

Чтобы в следующий раз проснуться теперь уже в родных горах. Боже, какое это незаслуженное счастье! Под прямым углом к восставшему, поворачивающемуся за окном склону, столь вертикальному, что сосны кажутся уже как бы нарисованными на нем. Зимой горные речки становятся еще прозрачнее. Потоки на дне ущелий исчезают подо льдом и снегом и вновь подмывают проталины, переливаясь в них своим упругим стремительным телом, будто скрывающийся в облаках дракон, когда громоздкий поезд гремит всем своим составом по мосту, сложенному еще при Франце-Иосифе. Жалко, что не довелось заглянуть в альпийские ущелья. Один раз, когда сумасшедший закат, не уступающий твоим карпатским, повис над Баварией, где-то между Мюнхеном и Ульмом, из вагонного окна ты увидел, как поднялись в нескольких десятках километров абсолютно отвесно заснеженные Альпы, будто земля раздвинулась, не желая быть пораненной их пиками, и, помаячив, выхваченные закатом, минут пять на горизонте, исчезли в вечерней сизой дымке.

А здесь тянулись пунктиры изгородей, обнаженная планиметрия селений и анатомия хозяйственных дворов, распиленные бревна, обложенные дровами стены сарая, брошенный трактор, школьник, бредущий по дороге в маленьких кирзовых сапогах с отвернутой халявой, бегущая за ним на некотором отдалении собака с задранным хвостом, следы на снегу — кто-то пошел зачем-то в гору к столбу и, не дойдя, вернулся к дороге; зачем он ходил? ты не узнаешь этого никогда.

Не будучи знакомым, ты знал этих людей — как они живут, где берут деньги, как закупают хлеб на неделю. И этот охранник — пацан с автоматом, в полушубке — на въезде в туннель, живыми бараньими глазами провожающий эти идущие издалека поезда. Может, так и задумано было — чтобы жить было трудно? И уже в одном из туннелей, когда в полном мраке поезд остановится и станет тихо на свете и в вагоне так, что никто не посмеет шелохнуться, не то чтобы словом обидеть эту тишину, ты почувствуешь в носоглотке, в гортани — опять — откуда-то вернувшийся вкус устрицы: прилива насморка, соли, горькоты — и очнешься и замрешь, боясь сглотнуть оттаивающий комок этого возвращающегося чувства земли и дома.

Кто мог подумать, что эта пошлость может приключиться с тобой…

Горы переходили в размеренную и безмерную тоску равнин, и чувства притуплялись. Попадавшиеся пригородные поезда были столь грязны и закопчены, что не видно было даже сквозь стекла, есть в них пассажиры или нет. В Стрые между путями рос ковыль, летали галки, на углу товарного вагона, свесив ноги, будто скворец, сидел пожилой рабочий в промасленной фуфайке, с разводным ключом. Цистерны товарняков были того цвета маренго и той рельефной, наросшей за годы фактуры, над которыми Бойс бился месяцами.

Мидиократия закончилась. Все текло, таяло. Зарядил дождик. На перроне, на вокзале, в городской толчее трудно было к чему-либо прикоснуться.

С возвращением на помойку, герр путешественник…

* * *

Несколько дней спустя в твоей мастерской соберется тошный суд в полном составе. Когда ты выйдешь и через час вернешься, тесная подлодка-малютка окажется переполненной большей частью малознакомыми и нетрезвыми людьми, которые будут падать со стульев, отрывать ручки дверей и хвататься за грудки. Говорить все будут одновременно, чтоб, вытянув из тебя одну-две фразы, лишить слова и спорить дальше до хрипоты, что устрицы — это одностворчатые моллюски, присасывающиеся к скале, и под видом устриц он ел, вероятно, какую-то гадость, что ничего он там не видел по-настоящему, а если и видел, то не понял, что академическая жизнь швейцарских университетов устроена таким-то образом, что надоели все эти похождения слонов в жопах тараканов и что один знакомый рассказывал…

Один из присутствующих был офицером запаса и в шестьдесят восьмом году входил в Чехословакию. Еще один несколько раз бывал в Польше. Эти были твоими давними приятелями. Те, что были друзьями, давно отсеялись.

* * *

Ну что ж. Это и есть, наверное, жизнь.

14 марта — 3 мая 1994. Львов

Месяц в Швейцарии

Доротее Троттенберг

1. Черт крадет луну

А если по лунному календарю, так целых два месяца. Да только луны — ни полной, ни серповидной — я здесь не видел ни разу. Черт какой-то по приказу ведьмы спер ее — укатил, как круг швейцарского сыра, и под Тойфель-брюкке, Чертовым мостом, в заначку спрятал, чтоб, когда ни у кого не будет ничего, у ведьмы с чертом все было. Хотя, может, это просто горы такие рослые кругом, что траектории луны не видно с полоски берега Фирвальдштеттского (то есть «Четырех лесных кантонов») озера — и в зеркале воды нечему отражаться, кроме огней прибрежных отелей?

Очертания цепи озер прихотливы и в плане напоминают то ли потекший, как у Дали, крест распятия, то ли материализующегося джинна, вырвавшегося из узкого горлышка под Флюэленом, дважды переломившегося от порывов ветра — в коленях и пояснице — под Брюненом и Фитцнау, но уже начавшего отращивать голову и лапы в районе Люцернского озера. Чему тут удивляться — горы и пропасти земные известно чьих рук дело.

Дико мрачная и красивая двузубая гора, нависающая над Люцерном, вся в потеках глетчеров — носит имя… Пилата. По преданию, после похорон пятого прокуратора Иудеи на римском кладбище душа его не находила покоя, и в Риме и его окрестностях стали твориться недобрые дела. Римляне взмолились, прося избавить их от напастей, и тогда неприкаянной душе Пилата было велено войти в гору на севере, где она с той поры заточена. Скверные вещи стали происходить и на новом месте. Дело дошло до того, что власти Люцерна даже пастухам запретили подниматься на склоны этой горы, чтоб не потревожить душу Пилата и не накликать очередное бедствие. Такими — то ли суеверными, то ли верующими — были гельветы с полтысячи лет назад. Ныне на гору, превращенную в туристический аттракцион, с одной стороны проложена зубчатая железная дорога, с другой — ходит фуникулер.

Но даже если оставить мифологию и поверить, что горы эти нагромождены атакой ползущих льдов Ледникового периода и ответным тектоническим возмущением земных недр, общая картина от этого не упростится. Горы вышли на удивление красивые: граненые, острые, компактные, — как расставленная на полках буфета хрустальная посуда, — но перепутано все в их строении, «будто в России» (как выражались немецкие геологи начала XX века), так что ни концов, ни начал не найти. «Ноу-хау» Земли.

Кроме того, в ущельях образовались десятки кристально чистых и живописных озер, в которых отразились горы. Вода Фирвальдштеттского озера, на берегу которого я прожил месяц, настолько чиста, что рыба в ней не живет — ей там скучно и нечего кушать, а рыбаки, исправно тянущие пустые сети во всех бухтах, думаю, наняты туристическими фирмами для пущей живописности — невооруженным взглядом видно, что симулянты. Была у меня с собой браконьерская снасть (а какая еще?! Не мог же я записаться и пройти какие-нибудь полугодовые «курсы рыбака», чтобы получить удостоверение, позволяющее удить в водоемах отсутствующую, как выясняется, рыбу!), но, насмотревшись на тяжелый тщетный труд швейцарских рыбаков, оценив прозрачность воды (леску в ней было бы видать даже с пролетающих натовских истребителей — а рыба, заведись она в ней, могла бы глядеть рыбаку прямо в глаза, укоризненно качая головой), я и не подумал испытать в нейтральных водах свою донку на резинке, это детище ленивого русского «левши».

Фирвальдштеттскую форель я видел только в справочниках — ее нет даже на субботнем рынке на набережной Люцерна, где чего только нельзя купить из снеди. А нет рыбки — нет и чаек. Птички, в отличие от Цюрихского озера, здесь все черные да пегие, белые — только лебеди. Если слышишь над водой хлопанье двустворчатых дверей — это лебедь, вытянув змеиную шею, бежит стометровку по воде, чтоб в очередной раз посрамить законы Ньютоновой физики и, оторвав тяжеленный жирный зад от поверхности воды, перелететь на бреющем полете в другую, более сытную бухту. Да еще какой-то дьявол кричит по ночам, зовет или пугает: «У-у! У-гу-гу-уу!» В одну из ночей я выследил его с диктофоном и записал голос — это оказался какой-то из сычей, Waldkauz. Несколько таких облюбовали верхушки секвой, высаженных сто лет назад на берегу озера, с которых они перекликались, приступая к ночной охоте на мышей. У швейцарцев секвойя зовется «мамонтовым деревом». Это название сразу приводит на ум стенную роспись в люцернском Глетчергартене — «Вид Люцерна 16 тысяч лет назад», — где пара мамонтов взирает с возвышенности на плоскогорье, по которому, змеясь и крошась, наползают с севера ледники, — когда ледники отступят, мамонты исчезнут, а на этом месте будет построен город.

2. Гау ду ю «du»?

Я получал немного западных грантов в своей жизни, но все они были стоящими: «Пушкинская стипендия» с 40-дневным путешествием по Германии и Северной Швейцарии от фонда Альфреда Тёпфера в Гамбурге; трехмесячное проживание в Западном Берлине от Берлинской академии искусств; и вот теперь этот месяц в Швейцарии по приглашению от цюрихского журнала «du» — идеальные условия для работы в двухэтажном фахверковом домике, принадлежащем высшей журналистской школе MAZ, у самой воды на берегу Фирвальдштеттского озера (437 м. над у. м.). В окне — гора Риги на противоположном берегу (я еще заберусь на нее!); по одну руку — усадебный парк с ботаническим садом, террасами, стрижеными боскетами и газонами, палаццо XIX века на пригорке, фонтанами с бронзовыми изваяниями, замшелыми каменными скамьями и скамейками в укромных тенистых местах; по другую руку — лесок на холме, с едва намеченными тропами и смотровой площадкой на крутом мыске. Птицы поют даже в дождь. И пахнет, как в дождь в Карпатах или во львовских парках, на Кайзервальде (теперь Шевченковском гаю), поэтому я сразу узнал и принял здешние запахи как родные. Если только Карпаты заострить, надстроить и залить озерами (а был такой план, когда СССР клонился к упадку!), а на всякие ботанические казусы — вроде озадачившей меня помеси лавра с чертополохом — не обращать особого внимания.

Территория виллы Крёмерштейн (так зовется это место в 14 минутах езды автобусом от вокзала в Люцерне) открыта для посетителей, но только до определенного часа, запрещено включать радио и купаться голыми. В первые же выходные, когда на скамейках и траве у домика расположился с десяток очень пристойно ведущих себя швейцарцев, я все же почувствовал себя кем то вроде узника Шильонского замка. Был, однако, у меня припасен один ход — такой русский ход, уж не знаю, как меня угораздило. Знакомые швейцарцы жаловались потом, что на их памяти не было еще такой паршивой холодной весны. Я же отмалчивался, чтоб никто из них не заподозрил, что инфекцию привез я. В день моего отлета в Москве было -10 °C и сугробы в рост человека; а здесь теплынь, весна, магнолии цветут и все остальное, что в состоянии цвести. Но уже через несколько дней — будто знаки поменялись: в Москву пришла бурная весна, а здесь все цветущее так и простояло месяц под дождем и снегом. Меня-то это вполне устраивало: никто под окном не греется на солнышке, и мне соблазнов меньше — не хочешь мерзнуть и мокнуть, сиди пиши, что ты там собирался написать. А им каково?! Куда я ни поеду, там немедленно начинает валить снег, да какой — как куриные перья, в России такого не видел! Помню цюрихцев, облепленных с утра мокрым снегом, как в бумагу завернутых, только ленточкой не перевязанных, — их бесполезные зонтики и округлившиеся глаза. И так было повсюду: в Андерматте под Сен-Готардом, на вершине Риги и даже на одной богатой вилле по соседству, куда меня пригласили пообедать. Только мы уселись за стол в застекленном зимнем саду и стали выносить блюда, как погода резко переменилась — набежали темные тучи, запахло грозой, и у виллы «поехала крыша». Она принялась самопроизвольно закрывать и открывать наружные шторы и жалюзи, отгораживая нас то от вида на озеро, то от палисадника, при этом зачем-то открыла сперва небо, затем передумала и стала закрывать его, но, не доведя это дело до конца, остановилась. Хозяйка бросилась к пульту на стене, жала на какие-то кнопки, позвала прислугу, та тоже давай нажимать — жужжала автоматика, колесики вертелись, тросики бегали, но в каком-то непредсказуемом режиме и нежелательном направлении, — вилла вышла из повиновения. Хозяйка смирилась наконец и со словами: «Такого еще не случалось!» — вернулась к столу. Благо вид на озеро и горы остался открытым, вилла только навесила на него тентовые козырьки. Чувствуя какую-то свою неясную причастность к происшествию, я помалкивал. Будь это лет пятьсот назад, кто-нибудь непременно догадался бы и меня без затей сожгли бы просто на костре — как «малефактора», за порчу климата и установленного порядка вещей.

Даже пробка на автобане — иррациональное «штау», в которое я попал по пути на Сен-Готард, — не рассосалась до самого моего отъезда, жители прилегающих кантонов приступили к акциям протеста, дикторы каждый день передавали, на сколько километров еще удлинился хвост «штау». За развитием этой истории, чувствуя себя виноватым, я следил по телевизору. Но времена переменились, и все свалили на итальянских таможенников по ту сторону Сен-Готардского тоннеля — дескать, это сезонное явление, порожденное больной аграрной внешней политикой стран Общего рынка (в частности, поэтому швейцарцы в него ни ногой; не говоря о ноше «вечного нейтралитета», имеющего уже двухвековую историю, — таким капиталом грех разбрасываться). Может, так оно и есть, но что-то уж слишком много подозрительных совпадений…

Сам же я из непогоды и своего особого, выделенного положения извлекал одни дивиденды. Я был первым русским в Хаус-ам-Зее под Люцерном (причем с явно девиантным поведением — как для швейцарцев, так и для русских швейцарцев), и присутствие «руссиш шрифтштеллер´а» из Москвы многих явно интриговало. Конечно, дело было не во мне, а в репутации, заработанной русской литературой в мире, в огромности и упрямстве мира, зовущегося Россией, и наконец — в Москве, которую заселить не хватило бы швейцарцев и диаметр которой равен расстоянию от Цюриха до Люцерна, — это можно уже представить, — ужас! За мной наблюдали и даже несколько раз испытывали: как отношусь к истории с каналом НТВ? Люблю ли деньги, как кабан грязь? И самый сакраментальный вопрос — способен ли я оценить оспариваемые многими достоинства унтервальденской кухни?? Господи, да я впервые так вкусно ел в Швейцарии! Я не стал сдерживать плотоядного стона в зарненском ресторанчике, куда меня специально привезли за полсотни верст два люцернских патриота, когда положил в рот первый кусочек коройного блюда одного из четырех «лесных кантонов» (первоначальных, «откуда есть пошла швейцарская земля»): браутвурста с цвибель-соусом и риншлями — жареной свиной чесночной колбасы, политой луковым соусом и поданной с недоделанным деруном из мелко нарезанного картофеля — после всей этой полезной и питательной космополитической дребедени с минимальными отличиями во вкусе и запахе!

Наверное, за этот стон мне были сразу и авансом прощены реакционность некоторых политических воззрений, склонность к историософской самодеятельности, элементы эстетического экстремизма и даже немыслимая в германоязычном мире нелюбовь к музыке (незадолго перед тем я категорически отказался пойти на концерт санкт-петербургских музыкантов в люцернской кирхе). Только после прохождения этого и еще нескольких тестов Швейцария сама стала раскрываться передо мной — отодвигать засовы и приподымать завесы.

3. Швейцария и «штау»

Более всего на закрытость характера швейцарцев жалуются одноязычные с большинством из них немцы. Хотя даже это одноязычие, разделяемое 7/10 швейцарцев, весьма относительно. (При общей орфографии и приоритете в публичной сфере литературного «хох-дойча» произношение отличается настолько, что первое время немцы вообще ничего не понимают в швейцарской устной речи.)

Привилегия дилетанта — гипотезы. Я полагаю, одна из причин этого состоит в том, что швейцарцы — и франкофонные, и германоязычные, и «итальянские», и ретороманские — все гельветы, то есть кельты. А языки — это «наносное», от истории завоеваний и их соседей. Иначе бы Швейцарию давно разнесло на части.

Еще один момент: Швейцария — креатура и полигон западноевропейской цивилизации как некой общности, наднациональной и поверх конфессий. Такого государства не существовало бы, если бы всем соперничающим на континенте силам не было необходимо и выгодно существование некой нейтральной, «ничейной» территории — горная страна в этой роли в центральной части Европы устраивала ее равнинных соседей как нельзя более. Уже в XX веке выяснилось, что фактически была создана «карманная» работающая модель устройства Новой Европы. Хотя еще в XIX веке всякие универсалистские, всемирные организации стали располагаться в маленькой и тогда еще бедной, полупастушеской Швейцарии: Красный Крест (чей флаг — «выворотка» швейцарского), Всемирный почтовый союз — удивительно, что эсперанто был изобретен не здесь. Будучи колыбелью альпинизма, страна сделалась также одной из самых лакомых приманок всемирного туристического бизнеса и тогда же — любимым местом нахождения анархистов, революционеров, еретиков и нелегалов со всего света; впоследствии — банковского капитала; международных организаций вроде Лиги Наций; местом встреч и переговоров для воюющих стран и враждующих сторон, на каких бы континентах они ни находились. Такова ценность для всех территории мира и покоя во враждующем с самим собой мире.

Говорят, что главная особенность Швейцарии в том, что в ней не бывает войн, они обходят ее стороной. Последняя, затронувшая ее территорию, была лет двести назад, и та чужая — воевали французы с австрийцами и русскими. Поскольку было это так давно и швейцарцы сами не гибли в боях, они склонны воспринимать ее сегодня как весьма красочный аттракцион, эстетически. По узким горным дорогам и тропам растянулись враждующие армии с пушками, лошадьми и обозами, оловянные солдатики колют друг друга штыками на Чертовом мосту и сбрасывают в Аркольскую расщелину — на макете все выглядит очень привлекательно. И в реальности тоже: двенадцатиметровый памятный крест в углублении скалы, и по соседству музей Суворова с примыкающим к нему рестораном. Оба открыты только в туристический сезон. Когда я был там в середине апреля, здесь была еще зима. Внезапно повалил густой снег, превративший всю мою видео- и фотосъемку в черно-белую, слегка тонированную, как на старинных фотографиях. Умопомрачительно живописное место: в красивом месте красиво гибли герои, сойдясь в рукопашной. И изогнувший хребет арочный мост, и каменистое русло потока далеко внизу были завалены горами искромсанной штыками человечины.

Для выхода чрезмерной внутривидовой агрессии у швейцарцев существовал институт наемничества, и последние их герои погибли, защищая дворец чужого короля — Тюильри, фактически «сданные» своим патроном, Людовиком XVI, восставшей парижской черни. Гигантский пещерный лев, прикрывающий лапой лежащую королевскую лилию, высечен в их память на скале в центре Люцерна по эскизу Торвальдсена. Но и этот клапан вскоре был перекрыт самими швейцарцами. От тех легендарных и корыстных времен осталась только декоративная швейцарская гвардия римского папы, в изумительных костюмах, исполненных по эскизам Микеланджело, — кордебалет ватиканского театра, сегодня рассчитанный на внимание не столько паломников, сколько туристов. Конечно, красиво.

Но зададимся вопросом: почему Швейцария, самая благополучная страна западного мира (28 тысяч долларов дохода в год на душу населения плюс мир, покой, порядок, экология, эстетика), не превратилась все же пока — и окончательно — в усредненно мещанскую страну в интернациональном стиле, как то происходит почти повсеместно в городах и странах ЕЭС? Отчего сопротивляется, держась за свой особый статус и не желая принести его в жертву обещаниям еще большего благополучия? Как, наконец, удается ее населению не превратиться в народец, обслуживающий собственные туристические аттракционы (но разве лучше было бы, если бы швейцарцы сидели на своих природных красотах сами и никого к ним не подпускали?)? Почему здесь продолжают делать лучшие в мире часы, стрелковое оружие и лекарства, проектировать и возводить самые красивые мосты, иметь самые надежные банки и развитое машиностроение, продолжают отстаивать дырки в своем сыре и молоко в шоколаде, а вокзалы весной полны призывников?

Кажется, я догадался об одной из причин этой внутренней строптивости в первый же день своего приезда. Помогло мне в этом природное явление — чудовищной силы гроза на пороге ночи над Фирвальдштеттским озером, более страшной грозы я в своей жизни не видел. Домик мой ходил ходуном, горы заскакивали одна за другую, небо раскалывалось, молнии ярились и дрожали от горизонта до горизонта, как вольтовы дуги, казалось, Фирвальдштеттское озеро будет опрокинуто сейчас, как корыто. Я распахнул створки окна — какое счастье быть убитым молнией в первый же вечер на берегу горного озера в Альпах!

Познакомившись с гневом такой силы, я понял кое-что и про швейцарцев. Как наличие в стране диких зверей, способных легко лишить человека жизни, придает жизни в ней особый тонус, так и соседство с грозной природой накоротке — всеми этими лавинами, резкими перепадами погоды и прочим — не позволяет людям, что называется, «зажраться», безосновательно ощутить себя неуязвимыми, как боги.

И еще — запах навоза. Его складывают здесь аккуратными зиккуратами в рост человека (конечно, я не мог не сфотографироваться на таком фоне — расставив ноги и разведя руки, как на известном рисунке Леонардо). Швейцария не думает отказываться от своего крестьянского прошлого, здесь не устраивают дымящихся гекатомб из своего скота, как в Англии, Германии и других странах, готовых им подражать, — и здесь пахнет навозом, а не удушливым дымом и жженой костью. Живущие в немецких городах русские эмигранты завидовали мне по телефону: «Хоть разок бы нюхнуть — а то у нас ничем не пахнет, запахов нет даже весной!»

Продолжая свои умозаключения, я понял, почему многие швейцарцы предпочитают собственное весьма средних достоинств белое вино обилию несравненно лучших и недорогих французских, итальянских вин.

Нечто очень похожее я встречал когда-то в Карпатах у гуцулов (по одной из версий, тоже кельтов). Будучи людьми любопытными и падкими на все новое и необычное, они очень скоро отказывались от большей части новаций. Их музыка также похожа на бодро-монотонный неутомимый танец. Они также выпасают летом своих овец на альпийских лугах (которые зовут «полонинами»), а зимой ремесленничают, изготавливая поделки для туристов. Они могли бы изготавливать и сыры типа твердых швейцарских, но они делают только свою рассыпчатую рассольную брынзу из овечьего молока — им этого достаточно. Жилой дом, по их убеждению, должен быть устроен и выглядеть так-то, оконные рамы должны быть такими, без фокусов (иначе свои же засмеют), грибы они делят на собственно грибы, белые, и грибных родичей, из которых они едят эти и эти, а те и те не едят: «Мы знаем, что они съедобны, если их приготовить, но мы, гуцулы, их не едим». Логика последнего довода меня поразила — то есть ты можешь, конечно, сделать все, что тебе заблагорассудится, но тогда ты рискуешь перестать быть гуцулом. А к тому ли люди стремятся, чтобы перестать кем-то быть, потеряв себя, сделаться никем? И поэтому всякие личные предпочтения проверяются на их соответствие консервативным устоям, задающим структуру личности и социуму в данном климате, на данной территории. И это проблемы не малочисленных народов, но всякого народа — у большого просто как бы «клавиатура» шире. Вообще, не размером отличаются «малые» от «больших» народов, но преобладающим в них настроем на «малодушие» либо «великодушие», соотношением эгоцентризма и способности кооперироваться с другими для решения общих универсальных задач, не отказываясь от решения собственных.

В Швейцарии чрезвычайно силен кантональный патриотизм, но отсутствует местническая узость, есть в этом — даже для иноземца — нечто трогательное. Мне не раз говорили:

— Вы обязательно должны побывать в Швице (Хорьве и т. д.)!

— А что, это на редкость красивый город?

— Да нет, просто я там родилась (родился) и очень люблю его!

Здесь нет глухой провинции, существующей во всех странах. В любом городке вы можете купить иностранные газеты, посмотреть фильмы без дубляжа, из люцернской телефонной будки я сам отправлял, из интереса, сообщение по e-mail (можно еще факс, отпала также нужда в томах телефонных справочников, которые мэр Москвы Лужков думает как бы сделать несгораемыми и посадить на цепь в московских телефонах-автоматах, — нескольких кнопок на дисплее, клавиатуре и телефонной карточки вполне достаточно, чтобы узнать, поговорить, отправить, получить; мне, правда, потребовался еще немецко-русский словарик, желтого цыплячьего цвета, умещающийся в ладони).

Кстати, о будках. Мне всякий раз поднимала настроение будка на колесах — весьма популярный и окрашенный в такие же веселые цвета, как швейцарские бумажные деньги или детские пластмассовые часы, двухместный «Smart» — дитя союза «Мерседеса» со швейцарской часовой фирмой, похожее сразу на обоих родителей. И, будто по контрасту, выражение лиц людей, сидящих в таких автомобильчиках, отличается чрезвычайной серьезностью.

Но это все прелести — лучистый аверс страны восходящего над Альпами солнца.

Чело ее реверса бороздят морщины.

Самая заметная из них — уже упоминавшаяся натянутость отношений швейцарца с немцем (говорят, французская и итальянская части Швейцарии гораздо более повернуты лицом к своим соседям). Объясняют это тем, что швейцарцев очень напугали и не понравились в свое время 40 гитлеровских дивизий, нацеленных на Швейцарию в начале войны с Францией (швейцарцев от вторжения спасла тогда стремительность поражения Франции). Сегодня они не желают оказаться в экономической и культурной зависимости от самого могучего из соседей и не верят, что, войдя в кооперацию с ЕЭС, можно будет меньше работать и лучше жить.

Их консервативная логика и многовековая привычка к «самостийности» протестуют, ища в этом подвох. Немец же, напротив, подозревает швейцарца в малодушии и заскорузлости, в этом усматривая причину натянутости своих отношений с ним.

Другая морщина только наметилась и пока не особенно бросается в глаза. Когда мне сказали, что в Германии проживает сейчас 3 миллиона моих бывших соотечественников, я был поражен.

«Ну что ты, — сказали мне, — это не такая большая цифра, всего несколько процентов населения объединенной Германии, в котором доля иммигрантов сегодня составляет около 7–8 %. Для сравнения — в Швейцарии порядка 18–20 %».

Я чуть не сверзился со стула:

«Как?! Я-то полагал, что Швейцария не принимает эмигрантов, — а уж в таких количествах!..» — «Видишь ли, Швейцария — свободная страна, у нас, так исторически сложилось, очень демократические законы. Оттого здесь и чувствовали себя так привольно ваш Ленин и ему подобные. Потом налоги здесь, в зависимости от кантона, приблизительно вдвое ниже, чем в соседних странах, — поэтому на берегах наших озер селятся люди богатые или отошедшие от дел, в Цуге, Кастаниенбауме. Кантоны соперничают, кто создаст для них более выгодные условия, потому что и кантонам в результате это оказывается выгодным. Уборщица должна у нас получать не меньше 25 швейцарских франков в час, учитель гимназии получает вдвое больше, — переводчику о таких заработках не приходится и мечтать…»

Так вот отчего здесь попадается столько стаек девушек с индокитайской внешностью, дородных негритянок с детьми, молодых вьетнамских семей, русская речь в самых неожиданных местах Цюриха и Люцерна, в поездах — с сорняковыми новорусскими словечками вроде «конкретно» по всякому поводу, по непременному мобильнику! Да вы что же, швейцарцы, не слыхали об исключительных репродуктивных способностях представителей «третьего» и «второго» мира? Перемешивание неизбежно и полезно (потому в странах бывшего Советского Союза столько красавиц), но представляю, как вы будете озадаченно чесать затылок уже лет через двадцать, если не сумеете сделать их еще одной разновидностью швейцарского народа, — но то ваши проблемы, у кого их нет?

И все же самой глубокой рытвиной на лбу Швейцарии представляется мне ее непреходящая ровная озабоченность. Здесь ничего не попишешь — закономерный результат однобокого развития цивилизаций. Кое в чем швейцарцы превзошли даже Бисмарка. В Гамбурге мне случалось заходить в кабинет по сигналу светофора и выходить через другую дверь, но чтобы на почте в местечке под Люцерном выбивать еще билетик со своим номером в очереди, который зажжется на табло над одним из окошек, — это круто! Я чувствовал себя соринкой в механизме швейцарских часов, когда ткнулся к одному из свободных окошек — я хотел купить марку. В другой раз милая девушка, написав по моей просьбе, как сказать по-немецки «билет в оба конца», и поколебавшись секунду, поставила на лист бумаги исходящий номер. Такова ли плата за удобство и безотказное функционирование всего здесь?

Швейцария — самая спокойная страна на свете. Ее упрекают в отсутствии «культуры конфликта», в том, что они здесь не разрешаются, а гасятся, временно умиротворяются (как в старину мореходы заливали волну в шторм растопленным жиром). Что ж, определенный резон в этом есть. Швейцарских искателей приключений можно встретить на всех континентах, только не у себя на родине. Многие молодые швейцарцы до вступления в брак — отчаянные путешественники, средства им это позволяют. Такие нередко со священным ужасом смотрят на своих отечественных сидидомцев, жизнь которых от рождения до смерти протекает по установленному распорядку, как в растительном мире. (Я прожил как-то неделю в Базеле дверь в дверь с борделем, так и не догадавшись, пока мне не сказали, что за заведение кроется за дверью соседнего дома на тихой улочке.)

Но позволительно спросить: разве это не общий вектор всей западной цивилизации — элиминировать непредсказуемость будущего, обезопасить его, сделать жизнь управляемой? Швейцарцы — всего-навсего отличники в этой школе.

Я как-то высказался в том духе, что при таких чистых воздухе и воде большинство швейцарцев должны доживать до ста лет.

— Что вы, Игор-р, — сказали мне, — очень часто люди умирают у нас, едва перевалив за шестьдесят, не доживая до семидесяти.

Я вспомнил сразу в не слишком напряженном утреннем «траффике» городов одну непременную составляющую — вой сирены «скорой помощи», словно звук трубы ангела смерти, сошедшего со средневековых картинок «дане макабр» и собирающего дань на улицах богатого Цюриха, курортного Люцерна.

И я могу это объяснить только следствием изнурительной, возможно чрезмерной, самодисциплины. Нельзя безнаказанно слишком долго гасить спонтанность, ведь природа человека — тоже до известной степени «стихия», имеющая собственный, не раскрываемый логикой смысл. И хотя швейцарцы не любят круглых чисел, всяческих округлений (самый популярный вечерний блок новостей 1-го телеканала зовется «Без десяти десять») и стирания различий, спонтанность они прощают только своей капризной погоде и совсем маленьким детям, мирятся с проявлениями ее у чужестранцев, «нешвейцарцев» то есть, и рукой махнули на стихийные «штау» — в огороженной бетонными заборами, вынесенной на эстакады, загнанной в тоннели сосудистой системе Большого мира, — с которыми они ничего не в состоянии поделать.

В одном из цюрихских музеев хранится офорт Гойи «Disparate de Bestia», где на берегу озера в скалистых берегах изображена группка каких-то богато и странно одетых людей (купцов, ученых, знати, почетных горожан, ветеринаров — я не знаю), глядящих с изумлением, отвращением, опаской, будто примеривающихся к чумазому чудовищных размеров слону, выгнувшему бугром спину и виновато поджавшему хобот.

Уж не предсказал ли Гойя двести лет назад твою судьбу, Швейцария?

И эта старающаяся выглядеть воспитанной и милой, но приводящая людей в отчаяние гора мяса — не самый ли достоверный портрет «ШТАУ»?

4. Бегущие строчки

У моих родственников жил говорящий попугайчик, которого чрезвычайно интриговало появление букв на бумаге. Он бежал вдоль строки, норовя уследить, как из-под кончика пера выползают стройными вереницами червячки букв, где они прячутся в таком количестве?! Он возвращался к началу строки, волнуясь, начинал заговариваться: «Который час? Давай поцелуемся!» — опять спешил в конец, стараясь не отстать от руки пишущего, — и так ряд за рядом. Но тщетно, птичьих мозгов и заученных фраз недоставало для разрешения загадки письма.

Иногда я чувствую себя похожим чем-то на этого попугайчика (который, кстати, от переживаний жизни среди людей в конце концов разболелся и испустил дух на недописанной странице, задрав кверху ноги и спросив на прощание у беспомощных хозяев: «Который час?»). В моих чернилах шевелится такой сумбур из анекдотических событий, наблюдений, слов и фраз, что я и сам порой не знаю, что из этого начнет сейчас вытягиваться из-под кончика моего пера. Мне хотелось бы рассказать о городах и незримых границах, об артишоках и телевидении, о Максе Фрише и эмигрантах, о сексе в Швейцарии и вкусовых предпочтениях китов, но если позволить всему этому бесконтрольно выплеснуться на страницу — выйдет клякса. Поэтому мне остается только наконец поставить первую букву, с которой начинается какое-нибудь слово, и начать тянуть строчку — а дальше уж как получится.

Начну с двух историй об эмигрантах.

Мой знакомый, профессор германистики и германофил из русских немцев, подвозил как-то на машине случайную попутчицу, как выяснилось, из русских евреев, избравшую местом постоянного жительства Францию. Дело было в Швейцарии, и при переезде из «французского» кантона в «немецкий» пассажирка ни с того ни с сего заявила: «Вот здесь заканчивается цивилизация!..» Моего знакомого это привело в такое негодование, что, как он мне признавался, более всего ему хотелось остановить машину, распахнуть дверцу и выкинуть свою попутчицу прямо в воды озера (на берегах которого, замечу в скобках, наверняка проводилась не одна миротворческая конференция). Этот случай кажется мне гомерически смешным: спор двух антагонистов — живущего в Германии «аусзильдера» и живущей во Франции его бывшей соотечественницы — о том, где в Швейцарии заканчивается «цивилизация» и начинается «дикость»!

Вторая история прямо противоположного рода. Другой «аусзильдер» рассказывал, как с криками когда-то доказывал всей Анапе, что он немец. Уехав в Германию, он по одежке протягивал ножки и почти бедствовал до той поры, покуда наконец не осознал того факта, что он никакой не немец, а русский. Сразу после этого он очень быстро разбогател, занявшись торговлей книгами из России.

Эмигранты с территорий бывшего Советского Союза едят сегодня «советскую» сгущенку, с теми же этикетками на банках — только из молока немецких коров. Бесчисленное количество собственных фирмочек обслуживает всевозможные потребности русскоязычных иммигрантов. Например, «увидеть Париж» — можно съездить туда автобусом на три дня с полным пансионом и собственным экскурсоводом менее чем за сто пятьдесят долларов. При этом, как правило, евреев лечит врач-психиатр из евреев, а русских немцев — тоже врач-психиатр, но из «немцев». «Крыша» либо набекрень, либо едет потихоньку у всех. Перемывание костей немецкой медицине и врачам («Они же ни за что не отвечают!») — родовой отличительный признак эмигрировавшего «совка», он получает от этого какое-то неизъяснимое наслаждение и в такие минуты готов забыть обо всем. Вообще, безработный иммигрант, живущий на социальное пособие, — существо чрезвычайно занятое и разнообразно озабоченное. Занятость его сродни занятости советских алкашей (за вычетом алкоголизма), которые тоже вскакивали в шесть утра, брались сразу за телефон, вели сложные переговоры, выясняли отношения, назначали встречи, чтобы, сойдясь к открытию у пунктов приема стеклопосуды, в числе первых сдать пустые бутылки и обзавестись таким образом начальным капиталом. Их роднят обилие свободного времени и непобедимый иррациональный страх оказаться за бортом наступающего дня. Давно замечено, что жены иммигрантов первыми адаптируются к ситуации и чаще становятся кормилицами своих семей, тогда как их мужья изменяют своим привычкам и представлениям с большой неохотой, и обычно стрелки их внутреннего времени надолго, если не навсегда, застревают на тех годе и часе, когда они эмигрировали. Даже когда их новая жизнь складывается вполне успешно, их суждения об оставленном отечестве в большинстве случаев поражают своим анахронизмом. Эмигранты по экономическим, бытовым, компанейским, окказиональным мотивам и поводам — малоприятная среда, независимо от происхождения — всегда «местечковая» по складу и духу. Но люди меняют страну обитания (так им поначалу кажется) и по иным причинам, и тем, для кого с этого начинается внутренний рост, отчего душа приходит в стеснение, нельзя не посочувствовать. Некоторые из них мне просто дороги. Но если уж уехал, постарайся найти себя нового, а не живи до срока, как в богадельне. И для начала перестань врать самому себе.

Люди творческие, думающие, работоспособные столкнулись в диаспоре с одной из бед российской провинции — отсутствием отчетливого контекста, малотемпературностью среды, вынужденным и непринципиальным характером человеческих связей. Ситуация усугублялась присутствием «экспортного» — сильно усеченного, но еще более перекошенного — варианта русской культуры, благодаря чему все последнее десятилетие XX века происходила не столько встреча культур, сколько встреча «тусовок», слившихся наконец в единую разветвленную космополитическую тусовку, отсеявшую случайный элемент и не без выгоды для себя продолжающую толочь воду в ступе. А также обилием в эмиграции графоманов и авторов с несложившейся судьбой (ныне, кстати, прослышавших об объявлении 2003 года на Франкфуртской книжной ярмарке «русским годом» и осадивших даже тех, кто никакого отношения к книгоизданию не имеет, заваливших издателей, литагентов, переводчиков, славистов горами своих книг и рукописей, посылками со всего света, — поэтому даже любопытно, как и кем будет представлена русская литература в немецких переводах через два года? Впрочем, по свидетельству Чехова, в XIX веке с русской литературой в западноевропейских странах происходило примерно то же самое). Оттого пишущие по-русски люди первыми потянулись в Москву, чтобы окунуться в большой контекст метрополии и уточнить свое место и действительный уровень. Их примеру последовали художники и музыканты, давно живущие на Западе. Кто-то наведывается, кто-то вернулся, кое-кому удается жить на два дома.

Надо думать и хочется верить, что в массовом исходе и едва наметившемся возвращении присутствует и провиденциальный смысл: возобновления близкого знакомства; притирания и, где это возможно, абсорбции «русского» и «западного» начал; расширения умственного кругозора как минимум. Весь мир вновь должен быть пройден, освоен и описан русскими людьми. Возможно, результаты этого предприятия будут иметь какую-то ценность и для иностранцев — свежий взгляд, похмельная голова. Похмелье пройдет, пена схлынет, муть осядет. Всего этого не меньше и в России.

Один раз мне стало стыдно до горящих ушей. Мюнхенско-венский телеканал «драй-SAT» показывал свежий двухчасовой фильм о петербургском художественном подполье (?!) — не всегда бездарные, но всегда дремучие маргиналы на столь же ломаном, как мой, «английском языке» говорили исключительно о деньгах (а именно — об их отсутствии), а поскольку сразу и за так денег не давали, то еще немножко о русской самобытности и петербургской мифологии. Видно было, как они уязвлены нынешней жизнью, поколебавшей их самомнение. Им вторили на столь же бедном, но беглом английском прохиндеи. Под конец съемочная группа накрыла для всех обильный стол с выпивкой и угощением и дотошно, длинными планами снимала, как герои фильма теряют человеческий облик (документалистам-то не было стыдно?): кто старался быть милым, растолковывая немцам бородатые анекдоты, кто куражился, но участвовала вся тусовка — халява, сэр! На нас это действует неотразимей, чем водка на чукчей. Водка — всего лишь алкоголь. Халява — наркотик.

Правду сказать, без наркотиков люди не живут и не от хорошей жизни к ним прибегают. Немецкое телевидение и прежде не блистало, но стремительность его мутации за те пять лет, что я его не смотрел, произвела на меня сильное впечатление. Россияне нарекают на антиинтеллектуализм своего телевидения — да мы аутсайдеры! Львиная доля каналов и передач — самая непритязательная развлекаловка, лидирует ксенофобский юмор, и царствует надо всем разливанное море ток-шоу, создающих эрзац и иллюзию общения для человеческих устриц. То есть ТВ окончательно превратилось во что-то совершенно отличное от того, чем пыталось казаться ранее (на Пасху, например, если бы не папская месса в Риме, о Христе и христианском празднике не упоминалось бы вовсе!). Многие представители культурного слоя, поскольку ТВ даже в минимальной степени не адресовано больше им, ответили ему взаимностью. Телевизор в их квартирах изредка включается только для видео, новостных или спортивных программ и передач о культурных событиях по одному-двум если не качественным, то репрезентативным каналам (вышеупомянутому «3-SAT» и кабельному «Arte»), служащим своеобразными резервациями для интеллектуалов в телеэфире.

Хотя мои излюбленные передачи уцелели в скромной нише как раз на массовых каналах: телекамера крепится неподвижно на автомобиле или поезде — и ты «едешь» в режиме реального времени, и совсем необязательно по каким-то особо интересным или живописным местам. Еще лучше — устанавливается на треноге на берегу моря или океана: набегают волны, прилетают чайки, солнце прячется за тучу. Гениальное кино! Спишь потом, как ребенок. Я и сам пытался снимать так, насколько это позволяла мне простенькая, одолженная для поездки видеокамера.

Не то камеры телеоператоров, снимающих невероятно профессиональные и чудовищно красивые видовые или природные фильмы в разных местах планеты. Но когда все так красиво, фильм неизбежно скатывается к эстетике рекламного проспекта (чем, по существу, и является). Что хуже, искусность операторов, набивших руку на рекламе товаров, играет злую шутку с фильмами немецких режиссеров, когда даже в лентах корифеев драматические, трагические, батальные сцены начинают разить фальшью и оскорбляют что-то большее, чем вкус. Не приходится сомневаться, что искусство находится при смерти, и дизайн побеждает на всех направлениях — ежегодная Кёльнская художественная ярмарка тому ручательством.

Германоязычный мир готовился этой весной широко отметить 80-летие Макса Фриша — размах кампании меня поразил, у нас такого даже на 200-летие Пушкина не было. Целый месяц показывали экранизации по его произведениям и документальные фильмы, в которых писатель, как Толстой или Солженицын, каждый вечер подробно рассказывал, что он думает обо всем на свете, кроме литературы, — от Америки и Парижа 68-го года до кино, Швейцарии в целом, Цюриха в частности и той горной деревеньки в итальянской части Швейцарии, где он предпочитает жить и работать. Вероятно, объединенной Германии вдруг понадобилась авторитетная фигура наподобие Томаса Манна — некий общий знаменатель немецкоязычных культур, и более подходящей кандидатуры, чем швейцарец Фриш, было не сыскать. Не думаю, что это директива, скорее веление времени — что серьезнее и глубже.

Макс Фриш — писатель действительно крупный, через многое прошедший, драматичный, но не деструктивный. Когда он стучит безостановочно по клавишам пишмашинки, дымя неизменной трубкой, то напоминает фабрику, вырабатывающую ценности, какие ни за какие деньги не купишь. Однако покупают. Потому что все в этом мире имеет свою цену.

5. Игривые строчки

Я узнавал здесь не только запахи, но и города, их застройку. Отдельные дома и целые кварталы возводились по планам таких же итальянских второразрядных архитекторов, что работали в городах Галиции и Закарпатья: Цюрих походил на Львов, а Люцерн на Ужгород — те же примерно масштаб, рельеф. Только отяжелено было все здесь — немецким вкусом, там — избыточной барочностью. Цюрих в плане походит на штаны, разложенные сушиться на берегах Цюрихского озера, ширинкой которых является вытекающая из озера река Лиммат с застежками мостов.

Люцерн в десять раз меньше и потому похож не на штаны, а на шорты и знаменит роскошными задниками из заснеженных Пилата и Риги. Еще он славен своими деревянными крытыми мостами (давно уже копиями — давние сгнили или сгорели), но более всего меня взволновало сужение реки Рейс между ними, у мельничной запруды: могучая горная речка вздувается стекловидным бугром в месте слива и затем бежит, вспениваясь бурунами и толкаясь о каменный берег, посреди старинного города! И, конечно, поражают воображение в Саду глетчеров циклопические ступы с каменными шарами, выточенные в скале тающими ледниковыми водами, — безлюдные технологии безразличной природы. А в остальном — туристский городок (пиктограммы на улицах для иностранных пешеходов: берегите сумки и кошельки!) с богатой историей и достопримечательностями (сейчас еще и с лучшим, как уверяют, концертным залом в Европе), на который съезжаются посмотреть и откуда разъезжаются отдыхать на побережье и в горах вокруг Фирвальдштеттского озера. Несколько колесных пароходов постройки 1901 года являются гордостью люцернского пароходства и флагманами флотилии, им присвоены имена «лесных» кантонов. Где туризм, там и толпы. Уже в апреле наталкиваешься на них повсюду в выходные дни: автобусы со всех концов Западной Европы, экскурсоводы-пастухи и отары туристов.

Стоп! А где же тогда волки? И кто волки? Может, они скрываются под овечьими шкурами? Или прячутся, словно в узоре головоломки, как туристические фирмы, стригущие овец? Однако волки не стригут, а режут. Тогда, может, волки вообще временно отсутствуют? Они точно должны где-то быть, но до поры спрятаны. Как волк Фенрир, пообрывавший все цепи и до конца времен посаженный сидеть на сверхпрочную цепь, выкованную цвергами из шелеста кошачьих шагов, волос женской бороды, корней гор, рыбьего дыхания, птичьей слюны и медвежьих жил. Обещано, что в конце концов он порвет и эту, после чего проглотит солнце. Но пока вот оно — светит, греет, когда тучами не закрыто, танцует в такт со всем мирозданием. Первый часовщик, наверное, должен был быть перед тем звездочетом. Видал я в Люцерне деревянные часы, вырезанные пятьсот лет назад, ходят: маятник в одну сторону, глаза на циферблате в другую — вправо, влево, вправо, влево. Чей портрет? Не знаю.

Но что в Швейцарии действительно надежно спрятано, так это секс. Одни лишь намеки по телевизору и в Сети. Интенсивную половую жизнь ведут только нырки да утки, весь апрель беспрестанно выяснявшие отношения на воде под моим окном, очень ролевое поведение. Обычно селезень считается красавцем, но в этот раз меня поразила неброская красота утки — приглушенная и уравновешенная пестрота, как у одетой со вкусом буржуазной женщины. Нырки куда более импульсивны — от ухажеров отбоя нету, партнеры их отгоняют, глаз да глаз за ними нужен, весь световой день надо быть на взводе. Отогнав очередного претендента, самец приподымается на воде и хлопает крыльями, ему вторит самочка — правда, не с таким энтузиазмом, как он, — тем подтверждая верность своему избраннику и защитнику. Однажды меня рассмешил дерзкий преследователь одинокой, но строптивой самочки. Отвергнутый в очередной раз, обескураженный и обозленный, он собрался было в сердцах нырнуть, но лишь на миг окунул голову — чтоб остудить ее! — отряхнулся и вновь бросился в погоню.

Совершенно озадачила меня сексуальная жизнь мидий. Разложив лакомство на блюде и развернув непристойного вида мантии моллюсков, я с изумлением обнаружил, что часть из них отрастила какие-то темно-бурые членики, которые я с отвращением повырывал и только после этого приступил к трапезе. Скучно, должно быть, им на дне в темнице створок, не пообщаешься, вот и развивают двуполость в себе. А так вкусные — с привкусом сваренного вкрутую яичного желтка. Волнующее блюдо.

Одиночество способствует развитию сластолюбия. Я попытался даже приготовить артишок, грубые лепестки которого мне так и не удалось размягчить. Пришлось разобрать его по частям, макая в подливу, обсосать мякоть и выкинуть. Мои знакомые, сами некогда пытавшиеся приготовить артишок, удовлетворенно потешались надо мной. Кулинарные шовинисты!

Не то лангуст — это сало морей с рачьим привкусом, могущее составить конкуренцию семге самого нежного засола! Пока его прозрачное мясо таяло у меня во рту и смывалось в пищевод пенистой волной пива (об охлажденном белом вине я не позаботился), я понял, почему самые крупные киты питаются планктоном: потому, наверное, что вкуснее планктона нет ничего на свете! При своих размерах, позволяющих закусить любым другим живым существом, они выбрали криль и планктон — питательный бульон без костей, который, только откинь челюсть, сам плывет тебе в рот. Кайфовщики! (Хочется думать, что они добрые, оттого что большие. Как и травоядные слоны, достаточно миролюбивые и боящиеся только укротителей и злых мышей, выгрызающих норы в их мягких пружинящих подошвах, — ведь слоны, как известно, ходят на цыпочках.)

Помню, как свело у меня челюсти, когда я впервые запустил зубы в цельный кусок пармезана, более всего напоминавший слоистой структурой, запахом и видом мозольную пятку, — так это оказалось вкусно! У каждого гастронома свой чемпионский пьедестал в каждой категории. Сыры на нем я бы расположил так: на первом месте все рокфоры (Франция), на втором кусковой — ни в коем случае не тертый! — пармезан (Италия), на третьем грюйер (Швейцария), а малую бронзовую медаль делили бы у меня швейцарский же эмменталер с гуцульской овечьей брынзой. Лидера отечественных сыроедов, вялый и безвкусный сыр «российский», я бы к соревнованиям вообще не допустил.

Хотя вкусы меняются. Есть тут одна закавыка: кухня — полноправный и неотъемлемый элемент культур. Если в философии Гегель — то в музыке Бах и Бетховен (и никакого ситара!), и, будь добр, лопай сосиски с пивом. И напротив, если ситар — тогда «Ригведа» с «Махабхаратой», жуй стебли и трескай рис с карри. И т. д.

Вот я и думаю — уж не католик ли я, вправду? Ну или экуменист и постыдный эклектик? Вот вернусь домой — первым делом томленых щей из квашеной капусты с солеными опятами и сметаной потребую, разваристой картошки с маслицем и пряной селедкой и жгучий украинский красный борщ сварю. Здесь же я в гостях, некогда этим заниматься. Ем что дают и на что сам случайно или из любопытства набреду. Чтоб не отвлекаться особо и чтоб мозги работали.

6. Господин Розенкранц жив!

— Так он жив?! — воскликнул я, получив сообщение, что меня будет встречать на вокзале в Люцерне г-н Розенкранц, и он же обещает к моему приезду загрузить холодильник в Хаус-ам-Зее под завязку провизией.

Вот так фокус — вопреки королевскому приказу в подмененном Гамлетом письме и тому, что описано драматургами Шекспиром и, несколько подробнее, Томом Стоппардом! Так, значит, он пережил королей и принцев, переселился в демократическую республику на юге, где от него никто больше не требует участия в дворцовых интригах, предательства и казни друзей. Как выяснилось, ныне он преподает историю в самой большой люцернской гимназии и возглавляет общественный совет, распоряжающийся Домиком-на-Озере, куда приглашаются поработать в основном люди, пишущие на немецком языке.

В некотором смысле я также оказался выписан из Москвы (кому-то здесь понравился мой рассказ, опубликованный в «Нойе Цюрхер Цайтунг») как весьма дорогостоящая литературная машина — сенсорно-дескриптивный прибор, способный запечатлеть окружающее и по прошествии срока выдать если не портрет, то серию словесных эскизов и набросков со швейцарскими видами. По договоренности с «du» мне было необходимо и достаточно представить по возвращении пять страниц произвольного текста. Но можно ли целый месяц весьма интенсивной жизни и целую страну — пусть даже такую небольшую, пусть даже только немецкую ее часть — втиснуть в 9 тысяч знаков на пяти страницах?! Во-первых, мои литературные способности для этого слишком скромны. Во-вторых, я жадный, и мне жалко не поделиться с читателем тем, что непроизвольно накопилось у меня за месяц (ведь в Швейцарии мной писался совсем другой текст — об очень далекой и давно не существующей жизни).

Но я знал, что приблизительно так и будет, еще когда только готовился к поездке. Для начала перечитал «Люцерн» Толстого, но уже не как «литературу», а как документ. В Люцерне сверил впечатления (ксерокопия рассказа была у меня с собой, отель «Швейцергоф» на месте — сто пятьдесят лет назад в одном из его окон можно было увидеть скуластую, еще безбородую физиономию будущего классика) — получилось занятно. Фактически, невзирая на могучую — обостренную Кавказом и до нервных корней обожженую Севастополем — интуицию природы у русского графа, рассказ этот «о справедливости», точнее, о несправедливости, единственном, что по-настоящему его пробирало. И здесь — держитесь, хозяева жизни и устроители люцернского променада по перепланированной набережной, англичане (победители, с которыми он воевал, глаза в глаза, всего два года назад!), — ужо достанется вам на орехи! Граф, нервный, как Достоевский, берет за ноги бедного и униженного итальянского музыканта (вполне, впрочем, довольного своей жизнью) и начинает охаживать им все мироздание, как дубиной. Много же увидел наш писатель в Швейцарии, есть от чего оттолкнуться.

Затем я поискал в дневниках Кафки и нашел описание его путешествия с Максом Бродом в 1911 году — Цюрих, Люцерн, записки юноши. Только через год бессонной угарной ночью он напишет свой первый настоящий рассказ. Однако, поднявшись на Риги (о чем отдельно), я оказался сражен совершенно «кафкианским» внешним видом стоящего на вершине горы отеля «Риги-Кульм» — не с него ли, подставленного всем ветрам, с крошечными амбразурами окон, унылого и мрачного, как казарма, «срисовал» Кафка свой Замок? У меня нет сомнений, что вид этого здания если и не явился для Кафки визионерским ключом, то во всяком случае вошел в состав его будущего «Замка».

И Толстой, и Кафка, и французы — от Гюго до Доде — поднимались на Риги, вид с которой был разрекламирован «Бедекером» еще в XIX веке. Над чем вдоволь поиздевался в фельетонной манере в своей книге «Пешком по Европе» Марк Твен, именно благодаря этому совершенно культовый в этой части Швейцарии писатель. В течение месяца видя эту гору в своем окне, мог ли я не попытаться подняться на нее, как только погода даст мне такой шанс? Конечно же, не пешком — под самый отель «Риги-Кульм» проложена еще в позапрошлом уже веке колея зубчатой железной дороги. От погоды зависело почти все, поскольку Риги — это Фудзи наоборот: смотреть надо не на нее, а с нее — на все Альпы и цепь озер, обступающих ее со всех сторон. А если дождь, да со снегом, да облачность, да туман? Любимцем богов надо быть (и заплатить за номер в отеле), чтобы увидеть оттуда расхваливаемый «Бедекером» на все лады приличный восход солнца. Врет «Бедекер» — закаты в горах на порядок живописнее восходов, но это мое личное мнение, а возможно, и нестыковка цивилизаций. В Швейцарии в порядке вещей позвонить по телефону уже в полвосьмого утра (к чему не могут привыкнуть даже немцы). Я развеселил и одновременно огорчил Розенкранца, сообщив ему, что дома, если кто позвонит мне до одиннадцати утра, тот мой личный враг и что я не один такой в Москве.

Он сказал:

— Но, Игор-р, вы же теряете таким образом лучшее время суток — утро!

Я знаю, да что поделаешь — жизнь такая. Мы еще и водку пьем, а не пиво, сухое вино, рюмку «кирша» или граппы с кофе и опять пиво (хотя и такое случается, только не рюмку тогда уж, а стакан). Я тот еще, кто выпивает по утрам на могиле Джойса, всякий раз как оказывается в Цюрихе. Теперь там похоронен еще и Канетти.

7. Риги-Кульм

Ничего более вдохновляющего я не переживал еще в новом тысячелетии. Поскольку поездка предстояла не самая дешевая, «стрелять» надо было, как арбалетчик Вильгельм Телль, — один раз и наверняка. Дело осложнялось погодой: за две предшествующие недели я не видел из своего окна Риги целиком ни разу — гора показывала мне то подол, то коленку, то на полчаса вершину, — сплошная облачность и дождь, сменяющий снег. Пилат вообще окутался густым туманом и в нем отсиживался почти до самого моего отъезда.

Когда оставались уже считанные дни, ангелы наконец вняли моим просьбам и придержали на полдня тучи, оставив дымку, — не вмешиваться же им было в климатические условия для того только, чтоб я мог взглянуть свысока, как сукин сын, на мироздание — возможно, любимое детище Творца. И я рискнул. Не деньгами — это пустяки. Обмануться в ожиданиях не хотелось — увидеть не дальше собственного носа и скисшим вернуться домой. Это как в любви: если не сложилось вначале, то и все идет наперекосяк — не тогда, не с той и тем, не так. План у меня был готов — я загодя изучил сайт люцернского пароходства, расписания и карты, положил в сумку видеокамеру, фотоаппарат, свитер, фляжку и после ланча тронул в Люцерн. Через полчаса я плыл на пароходе по горному озеру — что само по себе было уже достаточно впечатляюще и воодушевляло меня, хотя дымка не собиралась рассеиваться. Пилат сидел, как бука, в своем облаке и едва угадывался, своего домика по пути туда я просто не увидел. Проход между горами становился все уже. Люди высаживались на пристанях. Менее чем с десятком человек через пятьдесят минут я сошел в Фитцнау — «цуг» уже дожидался прибывших.

И понеслось — я успел только купить билет, сесть в первый из двух вагончиков, поезд тут же тронулся, въехал на пригорок, и как только через минуту стал круто карабкаться в гору (между рельсов проложена стальная лесенка для зубьев его шестеренки), я немедленно позабыл обо всем на свете. Дальнейшее описание я вынужден опустить, чтобы не девальвировать слов. Путь наверх, как и спуск затем вниз, «забрал» меня настолько, что я потом анализировал, в чем же дело? То же самое ведь можно увидеть с самолета, из кабинки фуникулера, поднимаясь пешком или съезжая на лыжах. Но сочетание архаичной железной дороги с горой потрясало все мое естество — за полчаса упорного и неспешного пути поезд поднимается почти на полтора километра в высоту, так что закладывает уши и приходится сглатывать слюну. Время останавливается, движется только поезд.

Большая часть пассажиров вышла по пути на каких-то игрушечных станцийках, иногда просто микроскопических помостах на сваях с деревянной будкой. Некоторые заходили, проезжали одну-две остановки и также высаживались, лица их были то ли отрешенные, то ли скучающие. И я понял, что это богатые люди, и они здесь живут — то есть отдыхают от мира, оставленного внизу. К их жилью — небольшим отелям, коттеджам, домикам, бревенчатым избам — проложены узкие тропки посреди глубоких сугробов, над которыми плывут только их головы и плечи. Это был настолько отдельный мир, что я не уверен, что эти люди, попадавшие иногда в кадр, остались на моих пленках. По-настоящему мы бы должны были быть прозрачны друг для друга. И хотя — теоретически — они могли разориться и обнищать, я мог разбогатеть (скажем, снять гостиничный номер на сутки или двое), богатство продолжало оставаться вопросом не денег, а состояния: твердого, жидкого или газообразного. Такие видения даоса. Однако, спустившись, я переоценил задним числом не саму книгу, но образ Волшебной горы у Томаса Манна. Я понял, что кого-то это магическое видение горы способно околдовать не меньше, чем меня мой вгрызающийся в гору зубчатый поезд.

Мне не повезло в этот день с дымкой, не повезло взобраться на смотровую башню на вершине Риги, откуда и открывается знаменитый вид, но одновременно невероятно повезло, что до открытия туристического сезона еще оставалось дней десять. Не то я бы только и делал, что натыкался по всем сторонам света, куда ни пойди, на группы пялящихся и фотографирующихся туристов с энергично лопочущими на всех существующих языках экскурсоводами (у японцев и американцев особенно популярны туры типа «Швейцария за три дня») и где-нибудь уже тихо блевал в уголке, подыхая от мизантропии и злясь на себя.

Сейчас же прибыли только дикари-одиночки и несколько пар, почти сразу же рассеявшиеся. Железнодорожник показал мне едва освещенный туннель, я поднялся лифтом в отель «Риги-Кульм», прошел по цепи почти пустых ресторанов, толкнул дверь и оказался в снегу. От отеля расходились какие-то путаные тропы, по одной из которых я и стал подниматься, поленившись натягивать свитер и скользя в легких туфлях на кожаной подошве. Единственный раз мне могли пригодиться здесь солнцезащитные очки, и я их позабыл взять с собой.

На самом верху я встретил молодого американца с рюкзачком за спиной, крепившего лыжи на ногах. Он сказал, что башня со смотровой площадкой, кажется, закрыта — поскольку она обледенела и забираться на нее теперь очень опасно. Ограждение ушло под снег, кое-где только чернели пунктиром верхние перила, и к башне на самом деле не вело ни единого следа. Я с изумлением посмотрел на американца — он говорил об опасности, стоя на вытоптанном пятачке снега, где и происходил наш разговор, в двух шагах от километрового обрыва, — я с опаской подошел к краю и заглянул вниз, на дне его поблескивали, будто потеки остывающего олова, воды озера. Все было затянуто дымкой, далеко внизу огибал утес стрекочущий белый самолетик. Мое изумление сменялось любопытством: неужели этот предостерегавший меня безумец ринется сейчас на своих лыжах куда-то вниз, словно Бонд — Джеймс Бонд. Может, это мне все здесь кажется крутизной, а он досконально знает все трассы спусков, но, обернувшись, я увидел его осторожно ступающим по снегу уже в полусотне метров от пятачка. Между нами торчал превышающий рост человека деревянный заснеженный крест. Может, я не разглядел, ослепленный снегом, и на ногах у него были эскимосские лыжи? Или же все это было какой-то шуткой в духе кастанедовского Дона Хуана?

Ответа я не узнал, потому что вдруг небо резко потемнело, солнце, только что сиявшее из-за башни, все в ореоле снежных искр, погасло, снежный заряд надвигался скорее, чем я успевал соображать. Его было видно, и он приближался, идя наперерез. Я сразу вспомнил все, что слышал о таких моментальных переменах погоды в горах, и чтобы одним крестом на вершине не стало больше, спешно потрусил по протоптанной в глубоком снегу и петляющей, будто заячий след, тропе — начав задыхаться, поскальзываясь и стараясь не потерять из виду станцию внизу и не оступиться в тех местах, где кто-то уже проваливался по грудь и по пояс в снег до меня, оставив следы барахтанья и подмерзшие норы от глубоко ушедших в снег ног. Никто здесь ни за что не отвечал — сам залез, теперь каждый за себя. От чувства небывалой свободы, красоты видов, слепящей белизны нетронутого снега все находились будто чуточку под эфиром.

Достигнув станции, я закурил сигарету и приложился к траппе в фляжке — только теперь я ощутил, насколько продрог за полчаса на вершине. Все дальнейшее будто снилось. На «цуге» трясло, на корабле качало. Я отснял все пленки, что были у меня с собой. Уже внизу, в Фитцнау, где растут пальмы и цветут магнолии, пошел дождь и небо затянуло окончательно. Удивительно, но на обратном пути мой домик показался ненадолго в прорехе тумана. Будто изба на курьих ножках, спустившаяся к самой воде, он принялся голосить при виде проплывающего мимо жильца: «Куда это ты собрался?! Где твой дом? И где ты?» Что я ему мог ответить? И пока берег не пропал за пеленой усиливающегося дождя, я ответил самое простое: «Мой дом там, где меня ждут мои. Сегодня я был на Риги-Кульм — и гора оправдала свое название. Кульминация позади. После такого надо уезжать».

Оставалось еще несколько мелких дел, переселение на три дня в гостиницу «Сент-Никлаусен» («орднунг» дал сбой, ошибка была заложена в нем изначально), прощальные обеды, ужины и прогулки. Затем Люцерн и утренний поезд прямо в Цюрихский аэропорт. Откуда моя сумка с рукописями — месяцем работы — отправится без хозяина в мусульманский Тунис, но тот изрыгнет ее (возможно, из-за последнего кусочка украинского сала, оставленного гостившими у меня бывшими львовянами, — грех было выкидывать, — и початой бутылки «Монтепульчано» — спасибо им), и на третий день по возвращении служба розыска Шереметьева доставит мне незадачливую путешественницу прямо на дом, в Ясенево, на южной окраине Москвы, где мы снимаем с женой квартиру. Правду говорят: все хорошо, что хорошо кончается.

В Швейцарии я писал повесть о жизни в одной исчезнувшей стране, занимавшей 1/6 часть суши. Теперь, сидя в Москве, пишу о Швейцарии — о привидевшейся горе Риги и жизни на берегу озера. Хотя, может, это только кажется, и на деле я пишу только о себе, или о России, или для России, а также для Галиции (ставшей для меня «малой родиной», так получилось), для бывших львовян и для жителей исчезнувших стран, — пишу о чем-то столь же далеком и абстрактном для них, как жизнь на Марсе. Для кого я пишу, это очень спорный вопрос.

Май 2001

Иордания — с пятницы по пятницу

Древность и красота

В мусульманских странах я прежде не бывал (в советское время до Средней Азии как-то не добрался, а теперь туда и не хочется), пустыни видел только в кино и на фотографиях. И вдруг — Иордания. От такого предложения невозможно отказаться.

В Амман мы прилетели в пятницу вечером, уже затемно. Я — чтобы написать очерк об иорданских достопримечательностях, фотограф Николай — чтобы поснимать их, а работающий на радио Сергей — познакомиться со страной и присмотреться. Мы рисковали попасть на начало капризной, дождливой и ветреной иорданской «зимы», а попали в знойное «бабье лето», с дневной температурой под +30 градусов по Цельсию и выше. Так что неделю спустя уже с трудом верилось, что через неполных 4 часа полета нам предстоит вернуться в московские -10 по Цельсию и ниже. Виной тому не столько даже география и климат, сколько цивилизационный перепад. Иорданская повседневность с российской выглядят несовместимыми: друг для друга они как сон и явь, как арабские ночи и белая ночь. Всего месяцем раньше я возвращался домой из Штатов и с полчаса летел невысоко над берегом Гренландии: айсберги внизу подтаивают, будто кусочки сала в стоячей воде, извиваются фьорды, пепельные горные хребты теряются в арктической пустыне — и ни души кругом. Такая Анти-Иордания. Но в одном они оказались похожи: это территории, подчеркнуто безразличные к пребыванию на них человека и по-ветхозаветному жестокие. Только Гренландия существует как бы ДО или ПОСЛЕ человека, а Иордания — столь же каменистое и суровое нагорье, бывшее когда-то морским дном, — вроде бы отзывчива и готова терпеть на себе человеческий труд, но служит впечатляющим памятником его тщете. От тружеников остаются только пережившие их на тысячи лет бесхозные каменные руины и крошащиеся некрополи. Понятно, что на таком фоне мы сами себе кажемся мотыльками-однодневками, и древнее величие руин влечет к себе и волнует наши сердца куда больше, чем их красота. Хотя надо признать, что красота — лучший из всех существующих консервантов, и то, что уцелевает на жерновах времени, на самом деле большей частью превосходно.

Амман. Вечер

Итак, в амманском аэропорту нас встретили, шлепнули штамп въезда в паспорта и отвезли в 4-звездный отель по соседству с пригласившим нас Иорданским управлением по туризму (JTB). После потрясших страну гостиничных терактов на автострадах появилось множество блокпостов, а в отелях приняты беспрецедентные меры безопасности. Сколько раз ты будешь выходить из отеля, столько раз по возвращении будешь подвергаться проверке на входе (и чем отель «звезднее», тем многочисленнее охрана и тщательнее проверка). То есть расстегивать сумки, выкладывать содержимое карманов, проходить через рамку, как в аэропорту вылета, — по принципу «тише едешь, дальше будешь». А доехать по назначению хочется почти всем, кто в пути (может, за исключением виновников взрывов да тех последних бедуинов-кочевников, которым иорданское правительство доплачивает за их образ жизни, сохраняя в качестве приманки для туристов).

Ставку на развитие туризма и образования Иордания сделала всего четверть века назад, в 1994 году был подписан мирный договор с Израилем, а уже сегодня международный туризм, как мне сказали, приносит стране с пятимиллионным населением доход около миллиарда американских долларов в год. Для отсталого в недавнем прошлом государства, не имеющего собственных месторождений нефти, это чуть ли не главный шанс его модернизации. Иорданцы — народ деятельный, приветливый, но не назойливый, имеющий вменяемое руководство и твердо намеренный не упустить свой шанс, что вызывает симпатию. Забегая вперед, скажу, что по-настоящему удивила нас всех встречная симпатия иорданцев к нам только за то… что мы русские, — непривычное чувство. Кто знал хотя бы пару слов, пытался заговорить с нами по-русски, а на всех блокпостах, узнав от шофера, что он везет «рус», нас приветствовали и пропускали без задержек, всего пару раз попросив для порядка открыть багажник. Многие учились в СССР и РФ и домой вернулись с русскими женами (современные иорданские семьи моногамны), по разным данным, от 5 до 8 % населения страны исповедует православие, ну и прочее, на уровне государственной политики, о чем не место здесь распространяться.

В первый вечер, побросав в номерах вещи, мы спустились в пустой ресторан, чтобы, наскоро перекусив, успеть прогуляться перед сном по городу. Приглашение приглашением, но за удовольствия гость платит сам — и это не только алкоголь, но в некоторых случаях, например, стаканчик пакетикового чая (здесь не пьют из пиал) за $ 3 или минута разговора с Москвой за $ 4 (и это еще пустяки, неделю спустя за ту же минуту чистого времени в том же отеле с меня запросили уже $ 15, сошлись в итоге на $ 12). Бочек меда без капли дегтя не бывает — и надо просто принять как данность, что входные билеты для иностранцев повсюду стоят многократно дороже, чем для туземцев, что небольшие чаевые подразумеваются всегда и семигранной монетки ждут от вас даже в общественном туалете, подавая у умывальников бумажные салфетки для рук, что цены на лечебные и косметические продукты Мертвого моря повсеместно взвинчены, а предлагаемые из-под полы «старинные» монетки поддельны, что любыми продуктами и питьевой водой (газированная импортируется, продается только в супермаркетах и стоит дорого) стоит запасаться в городских магазинчиках и на рынке, где все обойдется вам на порядок дешевле, чем в тех местах, где обитают и водятся туристы. Зато в любом ресторане любого города вас накормят до отвала меньше чем за $ 10. Хотя, ей-богу, все это такие пустяки на фоне того, что вам предстоит увидеть и ощутить в той части Святой земли, что зовется последние полвека Хашимитским королевством Иордании.

Наша самостоятельная прогулка по Амману в тот вечер явно не удалась. Этот город, размером с Киев и крутизной улочек не уступающий Владивостоку, в плане походит на халу, нанизанную на проспект Захран. Скоростная автострада с туннелями и без светофоров оказалась малопригодна для пешей прогулки. Посреди узеньких и временами сходящих на нет тротуаров высажены деревья, обойти которые можно только по проезжей части. Таксисты притормаживали, сигналили, жестами предлагали подвезти и в недоумении уезжали — им в голову не могло прийти, что люди здесь гуляют, да еще в выходной день на ночь глядя. Удовольствие и вправду небольшое. Похожая на жесть пыльная листва, запах паленой резины от проносящихся машин и чужое небо с лежачим полумесяцем над головой. Никаких заведений, все закрыто. Нам ничего не оставалось, как вернуться в душные номера и лечь спать при открытых окнах. Кондиционеры упорно гнали только подогретый воздух, и их пришлось отключить.

Амман. Утро

Словно в награду неизвестно за что, утро субботы (когда у всех госслужащих еще выходной) выдалось восхитительным — безоблачным и ленивым. Остатки ночной прохлады отступали в тень под натиском зноя. Мы перебрались в летние одежды. Подъехали на микроавтобусе наши гид с водителем.

Пожалуй, их стоит представить читателям. Гид Суфьян — миниатюрного телосложения, внешне похож на Азнавура и даже картавит, как он. В Тбилиси, где Суфьян учился, его принимали за армянина. Оттуда кроме диплома строителя он привез русскую жену, совсем недавно принявшую ислам из практических и юридических соображений. В мечеть они не ходят, имеют двух дочерей — студентку Илону и школьницу Дану, в семье разговаривают по-русски. Водитель Махмуд — огромный, молчаливый и черноусый иорданский палестинец, смахивающий на турка. Немного говорит по-английски неожиданно ломким голосом. Долго работал автомехаником на «Феррари» и «Ламборджини» в Кувейте, где его соседкой была нынешняя королева Иордании. Вот уже шесть лет работает на Джей-Ти-Би (JTB), поэтому на всех туристических объектах и блокпостах, в ресторанах, где мы обедали, и в городках, через которые проезжали, у него есть знакомые и приятели. Гонщик (что среди автомехаников редкость) с железной выдержкой, на похвалы отвечает с достоинством: «Это моя работа, сэр!» (хотя видно, что ему приятно). Такой разнородной смешанной компанией мы и отправились тем утром узнавать Иорданию.

Для начала остановились перед самой большой в стране мечетью Абдаллы I «Основателя» на одной стороне улицы — и коптской и греческой церквями на противоположной. В мечети я также никогда прежде не бывал и подвернувшегося случая упускать не стал. С какого-то часа доступ в мечеть открывается и для туристов. После недолгих переговоров Суфьяну пришлось оставить охранникам пару динаров, и нас пропустили за ограду. Внутреннее устройство мечети производит сильное впечатление — теперь я убежден, что мечеть обязана быть огромной. Что-то витало уже над зрелищем неприкаянной обуви, не допущенной внутрь. Также разувшись, я переступил через нее и шагнул в раскрытые двери.

Своды гигантского купола напоминали планетарий (как я его себе представляю, потому что не бывал и в планетариях, — чёрт, в Чикаго поленился сходить, в двух шагах от океанариума! Не до того вечно). На голой стене висели только круглые часы (может, они и навеяли это сомнительное сравнение с планетарием?). Как-то по диагонали, лицом к Мекке, пласталось на полу и молилось около сотни магометан. Бегали дети. Слева от дверей под стеной расположилось летучее медресе — детей и взрослых учил читать Коран интеллигентного вида богослов. Чуть дальше, прислонясь спиной к стене и вытянув ноги, вели беседу двое усталых молодых людей анархистского вида (паломники или ваххабиты, кто их разберет?). Наш босоногий фотограф наставлял громадные объективы на молящихся, клацал затвором, на него даже не смотрели. «Попробовал бы я снимать в храме у нас!..» — сказал потом Николай. Мимо прошел молодой мулла из простонародья, хозяйски ковыряясь в носу. А люди постарше, казалось, просто отдыхали здесь, наслаждаясь прохладой, тишиной и запустением, будто это не храм, а станция метро в выходные дни летом, когда все на дачах и некуда спешить, — разрази меня аллах!..

После мечети особенно шумным показался нам базар Сук в переулках старого города, куда мы направились. Точкой отсчета здесь также была мечеть, но уже перед ней кипела такая торговая жизнь, что глаза разбегались. Старик с двумя раскочегаренными кофейниками, похожими не то на самовар, не то на лампу Аладдина, предлагал прохожим кофе в пластиковых стаканчиках. Рядом прямо на тротуаре уличный торговец разложил дисковые пилы и видавшие виды электродрели. Кругом море бездельников, на прилегающих улицах пробки, водители жмут на клаксоны, стоят галдеж и гам, но никто не толкается, ни в лицах, ни в поведении нет даже намека на агрессивность. Море ювелирных лавок в нишах, дешевой техники, развернуты ковры, развешана одежда, в тени которой продавцы на пластиковых стульях попивают чай. Кофейные зерна в мешках, развесной чай, ящики с орешками всех видов и размеров. А в лабиринте переулков развалы овощей и фруктов, где лоснятся баклажаны размером с тыкву и продаются финики на пальмовой ветви (прицепить бы такую на новогоднюю елку!) — вкус их меня сразил. Оказывается, нас обманывали в детстве, вместо фиников пичкая каким-то подобием засахаренных тараканов, тогда как это плоды нежнейшей консистенции, похожие на крупные оливки. Созревая, они из матовых становятся прозрачными, как разогретый воск, а уж на срезанной ветви — просто садомазохистский прибор, плётка, увешанная восточными сладостями!

Но по-настоящему Амман, да и арабский Восток, можно почувствовать и увидеть только с Цитадели. Это самый древний из амманских «семи холмов», откуда игрушечными выглядят два римских амфитеатра у его подножия. На вершине — похожий на врата в небо фрагмент античной колоннады. По соседству — руины дворца халифов, остатки византийских церквей и храма Геркулеса, от 13-метровой статуи которого уцелела одна беломраморная пятерня, установленная перед входом в музей (где выставлены горшки в рост человека, служившие кому-то гробами, — в них хоронили! А также оригиналы сенсационных раннехристианских кумранских рукописей на свитках и позеленелых листах меди).

Хорошо оказаться на Цитадели около полудня, чтобы услышать, как начинают голосить из динамиков на минаретах муэдзины. Солнце в зените, на небе ни облачка, колышется марево. И стая нежно-коричневых горлиц кружит и кружит над городом и Цитаделью и наконец планирует на плоскую крышу одного из тех рафинадных кубиков, что плотными неровными ярусами покрывают склоны холмов, на которых разлегся Амман. Хотя куда больше мне нравятся древние названия этого города: Рабат-Аммон, Филадельфия…

Сегодня Амман тянется за мировой модой и западным уровнем комфорта. Здесь уже есть кварталы бутиков, целая улица открытых кафе (с кальянами на столиках), бульварная полупешеходная улица Культуры, где одетая по европейской моде молодежь катается на роликах. Современная амманская семья стремится иметь не меньше 2 автомобилей, 3 спален и 2 туалетов и обзаводится всего 3–4 детьми, а не 7–8, как прежде. Нам показали огромную стройплощадку (вроде берлинской на Потсдамерплатц), где началось строительство настоящего даунтауна с четырьмя 55-этажными башнями. Всего таких башен обещано 8, и с ними в прошлое отойдет тот традиционный силуэт мусульманского города, который произвел на меня неизгладимое впечатление — на фоне античных колонн и обломков на переднем плане.

Джераш. Пополудни

Еще в тот же день мы отправились на север — в Джераш, всего в получасе езды от Аммана. Мимо города палестинских беженцев и канализационного коллектора столицы, мимо перечных и бамбуковых рощ (где перец-горошек не вызревает из-за недостатка солнца, а бамбук похож на камыш из-за скудости дождей), мимо непривычно пушистых сирийских сосен и кустов жасмина и можжевельника, выросших на камнях. В Иордании у меня возникло странное подозрение, что для всей ботаники значение имеет только солнце, затем вода, а почва здесь вообще ни при чем. В здешних местах, говорят, весной даже пустыня зеленеет, а в наших краях не только на камне, но даже на глине ни черта не хочет расти (да и в человеческом организме витамины какие-то не вырабатываются без солнца; но это я без всякой зависти говорю, поскольку жару переношу гораздо хуже, чем холод).

При Александре Македонском и римлянах этот город назывался Гераса, позднее арабы стали звать его Джераш. Разрушило Герасу в VIII веке н. э. землетрясение и таким образом… законсервировало. Современный Джераш вырос в стороне, а этот, несмотря на остатки турецких бань где-то с краю, так и остался античным городом, поражающим своими размерами, входившим в Декаполис — первую десятку провинциальных римских городов (честно говоря, я и видел-то раньше только раскопки Херсонеса под Севастополем). Лет 20 назад иорданцы усердно принялись за его восстановление — многое раскопали, подняли и помыли колонны, прочистили водостоки, реставрировали триумфальную арку императора Адриана на входе. За ней находится древнеримский ипподром, где иногда устраиваются для туристов костюмированные гладиаторские бои и скачки на колесницах, а в остальное время его арена служит детям гигантской песочницей. Не уступает размером ипподрому овальная мощеная площадь Форума, замкнутая по периметру стройной ионической колоннадой. Каждое лето здесь проводится международный фестиваль искусств под открытым небом. От Форума широкие ступени поднимаются к храму Зевса, а Южные ворота открывают выход на грандиозную колоннадную улицу, по которой стоит пройти до конца. Это величественный строй коринфских колонн на главной улице римских городов — Кардо, ведущей с юга на север. На полпути от Южных до Северных ворот она перекрещивается с Виа Декуманос, проложенной с востока на запад.

Конечно, и то, как привольно и живописно раскинулся на холмах древний город, и огромный храм Артемиды, и общественный фонтан Нимфей перед изящным фасадом храма Нимфы, и два великолепно сохранившихся амфитеатра (где щелчок пальцами в центре сцены звучит как выстрел, — в строительстве и искусстве греки и римляне понимали толк, в их театрах не надо было кричать) — все это производит впечатление. Но колоннадная улица Кардо в Герасе/Джераше словно отключает для вас время. Вы ступаете по гигантским каменным блокам с колеями от древнеримских колесниц и круглым каменным люкам водостока, действующего и через две тысячи лет! Главное здесь — само неспешное движение, тысяча прогулочных шагов вдоль застывшего времени. Колоннада в косых лучах солнца напоминает циферблат солнечных часов, отсчитывающих не часы и дни, а годы и века. Кажется, задержишься, обернешься — и сможешь увидеть свою собственную жизнь, в промежутке от Южных до Северных ворот. Ради такого опыта стоило лететь за тысячи километров.

В иорданской столице туристов сегодня немного, а в Джераше, на территории музея-заповедника под открытым небом, уже постоянно слышится американская, немецкая, шведская речь, встречаются группы с экскурсоводом, неожиданно много арабской молодежи — студентов и учащихся частных школ (в государственных — обучение раздельное и воспитание, соответственно, строже). Иорданки лиц не закрывают, но примерно половина из них одевается традиционно — летнее пальто, узкие брюки, туфельки, тугая полупрозрачная косынка, скрывающая волосы и шею. Возможно, по контрасту с западной модой выглядит это достаточно волнующе, особенно когда сопровождается быстрым взглядом украдкой, отчего вдруг и сам начинаешь чувствовать себя чуть не школьником. Мужской головной платок куфью (в Иордании он рябой — бело-красный, в отличие от черно-белого палестинского и чисто-белого саудовского) носят люди среднего возраста и старше, но далеко не все. Наш фотограф купил себе такой в сувенирных рядах у входа в Джераш, и Суфьян показал ему способы ношения куфьи. На типичного иорданца похож он в нем не сделался, скорее уж на типичного Лоуренса Аравийского.

Мадаба — небо — Бетани

Полуденное жесткое освещение для фотосъемки непригодно совершенно. «Фотографирует» свет — фотограф только нажимает на «спуск» в нужное время в нужном месте. Поэтому воскресным утром мы постарались выехать из Аммана пораньше. Запаслись водой, заглянули на голый холм с виллами местных богачей, откуда по воздуху перебрасывается сегодня стальной путепровод на середину проспекта Захран. Суфьян горячий патриот родного города и с энтузиазмом относится к его грядущему преображению. Участок земли на холме богачей площадью около 1000 кв.м. стоит уже больше $ 1 млн. Свою квартиру в новостройке площадью 150 кв.м. Суфьян купил в середине 1990-х за $ 100 тыс. Уже по дороге, за городом, одна из новых вилл нас неожиданно развеселила. Над ее воротами установлен поворотный макет самолета, показывающий, когда хозяин дома, а когда в отъезде, — готовый сюжет для Шехерезады.

Древняя Мадаба — городок крошечный, но симпатичный. Знаменит он своими мозаичными промыслами, но главное — живописной мозаичной картой Святой земли на полу церкви Св. Георгия, выложенной местными умельцами полторы тысячи лет назад. В XIX веке, когда возводили над ней новое здание храма, карту не уберегли — из-за ротозейства строителей и священнослужителей из ее 125 кв.м. уцелела только десятая часть — к счастью, центральная — с изображениями Иерусалима, Иерихона, скалистых гор, Мертвого моря с корабликами и рыбами, в ужасе удирающими от него вверх по Иордану. Нашему Сергею захотелось после этого побывать в мастерских Мадабы, где изготавливают современную мозаику и ее имитации по старинным образцам и рисункам. Он даже приобрел там какую-то шкатулку. А я еще раньше в огромном сувенирном магазине купил наивную тарелочку с копией старинной мозаики и кустарный длинногорлый пузырек с ручкой настолько изящных очертаний, что хоть целуй его. Вообще, храмовых мозаик уцелело в Иордании на удивление много, стоило бы только не забывать хотя бы раз в день протирать их от пыли влажной тряпкой, чтоб заиграла смальта.

Из Мадабы мы отправились прямо… на Небо — библейскую гору Нево, с которой Моисей показал своему народу землю обетованную Ханаана и отдал Богу душу (как ему и было предсказано — может, оттого и бродяжил перед тем сорок лет, что умирать не спешил). В 2000 году эту гору с приземистым францисканским храмом наверху освятил Папа Римский Иоанн Павел II, отчего число паломников сюда резко возросло. Вид отсюда открывается замечательный — на окрестные холмы, пещеру Моисея внизу, серпантин дороги, сбегающей к Мертвому морю, и что-то совсем уж туманное за слепящими водами Мертвого моря. Дышится на горе легко даже в зной. Стоишь на ней — веришь и не веришь, что именно здесь происходили те далекие и легендарные события. На выходе отсюда мы разминулись с одной из сестер молодого короля, привезшей сюда своих гостей. На ее вооруженных охранниках были малиновые береты, но они не походили на тех породистых черкесов, из которых набирается королевская гвардия.

Еще одно место, освященное тогда же Папой Римским, находится в Бетани — библейской Вифании, куда мы отправились следующим утром. Чуть не полвека разные серьезные комиссии — историков, археологов, богословов — устанавливали и наконец установили, что с очень малой степенью погрешности именно в этом месте долины Вади Харрар некогда Иоанн Креститель крестил Иисуса Христа. Источники ведь пересыхают, меняются русла рек. «Вади», кстати, и означает по-арабски сухое русло, оживающее только в сезон дождей.

Берег реки Иордан — пограничная зона, и этот его участок разминировали и обустроили только после заключения мира с Израилем. Соорудили крестильные купели и бассейны, в которых особо любят креститься американцы и российские политики (так, в год своего премьерства в солоноватом и мутном источнике Иоанна Крестителя, как нам сообщили, крестился Примаков). В 2003 году на самом берегу Иордана построена русская православная церковь и будет строиться гостиница для паломников, поскольку ежегодно сюда приезжает около 5–6 тысяч россиян. Нашим гидом вызвался быть замдиректора заповедника (директор, ни много ни мало, брат короля) по фамилии Аль-Джамал (по-русски было бы Дромадеров или Верблюжанский) — одышливый, милый, чуточку смешной человек, учившийся в Мариуполе. Говорить по-русски было для него что вспоминать молодость — названия станций московского метрополитена он перечислял, как имена любимых, и сокрушался, узнав, что некоторые давно переименованы. Через густые тамарисковые заросли он вывел нас непосредственно к тому сухому месту, где был окрещен Христос. По остроумной версии какой-то из комиссий, об этом свидетельствовал частично сохранившийся древний храм… без алтаря. «Купель Иисуса служила алтарем, уважаемые!» — торжественно заявил наш гид.

Я вышел на берег Иордана, мутной, заросшей осокой речонки. В пяти метрах был израильский берег, а там, километрах в двухстах всего, жила моя дочь, недавно родившая внучку. Но не речушка, которую можно перейти вброд, разделяла нас, а политая кровью с двух сторон государственная граница. Метрах в пяти за плечами стоял иорданский хлопец с автоматом, вышедший проводить меня до спуска к воде. Я омыл лицо, повернулся и стал подниматься по стоптанным каменным ступеням к нему.

Мертвое море

Почему в русских сказках изрубленное тело сращивает мертвая вода, так что потом остается только сбрызнуть его живой водой? Целый водоем мертвой воды (из которой не выловишь даже воблы) притягивает воображение и отвращает одновременно. Не знаю, как насчет целебных свойств и отдыха, но даже из обыкновенного жгучего любопытства побывать на нем стоит. Что в нем интригующего, кроме того, что, лежа на воде, можно читать газету или журнал — например, «Гео»? Ну, нельзя утонуть. Поэтому, по договоренности с Израилем и ввиду угрозы терроризма, выход к воде и купание после заката солнца запрещены (а в декабре оно заходит перед пятью — и сразу темнеет).

Мы поселились в пятизвездном отеле «Мёвенпик» на закате солнца. На полчаса нас задержала охрана, пристально заинтересовавшаяся аппаратурой нашего фотографа и им самим, — перетряхивала, просвечивала, расспрашивала. Как оказалось, наутро в отеле начинался международный конгресс. По номерам нас развез на электрокаре светловолосый и сероглазый иорданский кабардинец (для иорданцев все выходцы с Северного Кавказа — «черкесы»), слегка говоривший по-русски после учебы в Нальчике. А распорядилась об этом менеджер… из Будапешта, с которой мы поговорили немного по-английски. Сами бы мы заблудились в подобии глинобитной татарской деревни, словно вылепленной из бурого пластилина — как несложный двухэтажный лабиринт для взрослых, в котором так приятно заблудиться. Журчат в пустых дворах фонтаны, под деревьями валяются апельсины, по заросшему мусульманскому саду сбегает вниз ручей, стоят бассейны всклянь, на фоне звездного неба бродит кошка по крышам, готовясь к утренней охоте на птичек.

Николай все-таки успел забежать на пляж за пять минут до его закрытия, и долго потом охрана выманивала его на берег знаками. Опоздавший Сергей огорченно переходил из прохладного бассейна в подогретый и обратно. Суфьян с Махмудом вернулись ночевать в Амман. А я после ужина лег спать, чтоб искупаться на рассвете в густой маслянистой воде Мертвого моря. Ощущение, что тебе сказать, читатель? Необычное, точно. На прибрежных камнях, одетых в панцири соли, легко пораниться, глаза надо беречь от попадания влаги, имеющей вкус разведенной соляной кислоты, желания нырнуть не возникает. Короче, удовольствием такое купание вряд ли назовешь, зато для здоровья, говорят, полезно. В отеле предлагалась масса дорогущих процедур со всеми этими солями да грязями, но я еще в сувенирном магазине позарился на фунт серой грязи, помогающей при артрите, за 7 баксов (дешевле там ничего не было). Я и не подозревал по необразованности, что покупаю грязь, а не мазь, зато теперь знаю новое английское слово — «mud». Со мной на рассвете купалась еще прибывшая на конференцию китаянка с Тайваня.

Я посоветовал ей быть осторожной, чтобы не порезаться о высолы на камнях, и она купалась в кроссовках — лежала на воде, как буратино, а ее кроссовки еще в тот же день, думаю, превратились в хрустальные башмачки. Вдруг что-то затарахтело, и повалили клубы сизого дыма. «Что за трактор, — удивился я, — в такую рань на территории пятизвездного отеля? Во дают!..» Но дым оказался не едким — это окуривали кусты, чтобы поменьше стало мух, которых в долине Иордана и вдоль берега Мертвого моря немерено. Говорят, это из-за интенсивного земледелия с применением органических удобрений — узкая прибрежная полоска земли, дающая два урожая в год, кормит всю Иорданию. После такого экстремального купания с китаянкой мы расстались чуть не друзьями. А отель на берегу Мертвого моря мне запомнился как глиняная сказка арабской ночи, где я всякий раз не без труда отыскивал свой номер с террасой, выходящей в журчащий сад с певчими птицами.

Вади Муджиб и Карак

Мимо Вади Муджиба мы чуть не проскочили на скорости. Это впечатляющая горная расселина, по дну которой мелкая горная речка несет свои подозрительно прозрачные воды к берегу Мертвого моря. Вообще-то Вади Муджиб — природный заповедник с турами для любителей экстремального туризма, где приходится лазать по скалам и вплавь или вброд пробираться по расселине, сверху вниз или наоборот. Времени на это у нас не было. Очень красивое и грозное место.

Следующим таким местом на трассе оказалась знакомая по открыткам лазурная, даже купоросная какая-то бухта со словно обледеневшим от соли берегом. Николай, спустившийся с фотоаппаратом к воде, отозвался так: «Как Арктика. Только тепло». Суфьян указал на каменную пирамидку на пригорке и с серьезным видом заявил, что это… окаменевшая жена Лота. Тут мне сделалось смешно. Вспомнился найденный на горе Арарат кусок доски от Ноева ковчега, выставленный в Эчмиадзинском музее под Ереваном.

Отбиваясь от мух, мы поехали дальше. Тех, что не выдувало из салона на ходу, Суфьян выгонял поштучно, опуская и поднимая боковое стекло. В своей борьбе с мухами он был суров и неутомим и в такие минуты становился похож на диктатора, воюющего с повстанцами. В замок крестоносцев Карак мы добрались уже на закате, перед самым его закрытием. Огромный и величественный замок на неприступной горе, а остались от него одни стены да темницы. Впечатляет тщета: такие камни обтесать да нагромоздить, чтоб пугать врагов всего каких-то лет пятьдесят в XII веке. Осталась только красивая история соперничества французского рыцаря, авантюриста и пирата Рено де Шатийона, грозы Аравии, с султаном Саладдином. Приступом такой утес было не взять, взяли осадой. Плененный Шатийон напоследок надерзил Саладдину, и тот ударом сабли снес ему голову. Вид из Карака на закате открывается такой, что стоило сюда спешить. Не вид, а диарама какая-то, которой недостает самой малости — вида на сам замок с какой-нибудь из окрестных гор.

Но все это были пока «цветочки». Потому что мы направлялись в Петру, чтобы, переночевав в отеле поблизости, следующий день провести в таком месте, которое знают во всем мире (хотя бы по фильму «Индиана Джонс и последний крестовый поход») и которое запоминается на всю оставшуюся жизнь.

Нашему фотографу в ту ночь не спалось, и он вышел из отеля поснимать подсвеченную месяцем горную гряду. Только он установил свой аппарат на треноге и выдержку на полчаса, как оказался взят «с поличным» охраной отеля, вооружившейся для такого случая карманными фонариками. Подозрительный тип с подозрительным снаряжением в непосредственной близости от четырехзвездного на этот раз отеля. Объяснялись знаками, и каждый на своем языке: охрана убедительно уговаривала Николая вернуться в отель, а он настаивал на том, что должен довершить начатое дело. Такой вот получился пример обоюдной профессиональной самоотверженности. Фотография, в глазах многих, вообще дело сомнительное, но в Иордании, в отличие от некоторых других арабских стран, хотя бы никто не требует платы, когда его фотографируют.

Петра

Петра — столица Набатейского царства, контролировавшего до I века н. э. всю Аравию и ее торговые пути. Набатеи были народом торговым, но прославили их, уже посмертно, инженеры, зодчие и каменотесы, вырубившие Петру в скальном монолите — в огромном каменном мешке естественного происхождения. Здесь был создан некрополь — город мертвых, где набатеи хоронили своих владык и знать, а спустя века и сами поселились посреди своих захоронений. Затем Петрой владели римляне и византийцы, овладевали ненадолго крестоносцы и мамлюки. С потерей всякого военного и торгового значения Петра оказалась забыта на много веков. Но легенда о величии и богатстве мертвого города продолжала витать где-то, как душа без тела, беспокоя воображение людей. Пока в 1812 году Петру заново не открыл для европейцев ученый, путешественник и отчасти шпион Буркхард, и сегодня это одно из самых знаменитых на свете мест.

Мой входной билет в Петру был с полумиллионным номером — столько побывало здесь туристов в одном 2005 году. Что ж, посмотрим и мы на это чудо света. Цена билета $ 30 включает и налог в пользу отселенного из гробниц местного племени. Племени построили по соседству современную деревню, с больницей и школой, и гарантировали монополию на извоз и торговлю сувенирами на территории древней Петры. И туземцы в поте лица зарабатывают себе и своим близким на хлеб с маслом. Вы можете повсюду ходить пешком, что правильно, но утомительно в зной. Сразу за билетной кассой вас станут уговаривать подвезти к входу в ущелье верхом на лошади, ведя ее в поводу, или, напротив, в бешено несущейся двуколке (типа «Эх, прокачу!»). На входе в ущелье вас подхватит следующая команда и запросит столько же, сколько стоит билет, чтобы провезти по всей Петре туда и обратно. Здесь вам предложат не только двуколки, но и верблюдов. И, наконец, в конце маршрута, где от ресторанов ведет вверх извилистая тропа с восемью сотнями ступеней, вам предложат преодолеть подъем на ишаках. Любознательным людям со слабым здоровьем и старикам (а таких приезжает сюда немало) без таких услуг не обойтись. Но остальным, ей-богу, лучше попотеть, взбираясь по крутым ступеням самостоятельно, — тем приятнее будет наверху укрыться от солнца под тентом и, сидя на ковре или привалившись к верблюжьему седлу, выпить чаю с мятой. Малоприятное зрелище — раскормленный турист с такой же женой, неловко болтающиеся в седлах, а затем не знающие, как избавиться от запаха потной рабочей скотины, натянутого одеждой. Пока мужчины занимаются извозом, их жены, дети и старики вовсю торгуют сувенирами с лотков и вразнос. От такого образа жизни в туземцах стала развиваться совершенно не свойственная иорданцам назойливость. Суфьян спросил одного совсем безусого погонщика, отчего он занимается извозом, а не учится где-нибудь. Да потому, что со своим ишаком он заработал за два года столько, ответил тот, что семья смогла надстроить целый этаж дома.

Достопримечательности Петры — Триклиниум, Царские гробницы, византийский монастырь Дейр в набатейской усыпальнице, месопотамская эстетика одной из «гробовых улиц», вырубленный в монолите амфитеатр, колоннадная улица — все они замечательны, даже грандиозны. Но по-настоящему гениальны в Петре входное ущелье Сик («сик» — расселина) и Казна, знаменитая гробница, шедевр архитектуры (не исключено, что кому-то какое-то время она и служила «казной», то есть сокровищницей, — неспроста бедуины пытали счастья, испещрив ее фасад следами от пуль, в тщетной надежде, что от удачного выстрела на них просыплется золотой дождь). Идти по дну расселины высотой в сотню метров, то сужающейся, то расширяющейся, это настоящее приключение с сюжетом. При набатеях и римлянах эта дорога была вымощена камнем, местами прорублена в скале. В наше время ее начали было бетонировать для удобства передвижения повозок и туристов, но ЮНЕСКО, внеся Петру в список памятников мирового значения, вовремя запретило продолжение дорожных работ. Каждое утро на приступ Петры бросаются орды туристов, прокатываются волнами разноязычные группы, гомон, голоса экскурсоводов. То и дело приостанавливаясь, чтобы отстать от групп, задирая голову, начинаешь вдруг понимать, что идешь по дну доисторического каньона. Со страшным напором здесь несся поток глубиной в десятки метров, о чем говорит вытянутый по горизонтали волнистый рельеф на стенах, чуть не смыкающихся над головой. Становится жутковато. Стихии отступили, а с остатками и отголосками природных катаклизмов совладали набатейские инженеры, прорубив в стенах Сика водоотводы и перегородив боковые расселины плотинами. Хотя и сегодня достаточно небывалого ливня в горах, чтобы природа вновь испытала Петру на прочность (так, лет тридцать назад здесь погибли французские туристы, не успев выбраться из Сика, когда обветшавшие плотины не справились с напором стекающей с гор воды). Длина Сика около 800 метров — это целый короткометражный реалити-фильм, заканчивающийся, когда из него совершенно неожиданно буквально выпадаешь на огромную площадь с фасадом Казны в центре, с лежащими верблюдами, толпами туристов и сувенирными рядами, а галдеж стоит такой, какого не услышишь на восточном базаре.

Но такая прогулка — это лишь полправды. Потому что на обратном пути я прошел совсем по другому Сику — пустынному и гулкому, по-настоящему величественному, и это было как подарок. Солнце стояло еще высоко, но уже клонилось к закату. В расселине желанная прохлада, затухающие голоса спутников, тишина, всего несколько раз на всем протяжении разорванная нарастающим цокотом копыт по камням и грохотом ободьев. Кажется, колоссальных размеров конь с грозным всадником сейчас выскочит на тебя и сметет, сотрет, растопчет — а из щели выкатывается чуть ли не игрушечная повозка с лошадкой, в подножии великанских скал. И когда все стихает, вдруг начинает где-то плакать ребенок — устал, наверное, просится на руки к матери. И этот монотонный отдаленный плач, усиленный расселиной чуть не до космических размеров, волнует меня так, как не взволновал бы плач собственного ребенка. Кажется, что скалы самой Петры заговорили…

Уже по возвращении домой, просматривая свой любительский видеофильм, я, похоже, догадался, чем же, даже помимо нашей воли, так притягивает нас Петра — и в первую очередь Сик с Казной. Все так просто: скальный город мертвых — это рождение наоборот. Люди возвращают своих мертвецов в каменный живот Природы, где после бурной человеческой жизни те обретают наконец вечный покой. Петра нас всех будто уменьшает в сотни раз и отправляет, как муравьев, бродить по дороге жизни и смерти, закодированной в каменной «макросхеме».

Пустыня Вади Рам

Следующая наша ночевка была в лагере «Капитан», подобии кемпинга на краю пустыни. Посреди нависающих скал клином сходились ряды палаток, точнее, навесов, где роль крыши, стен и дверей выполняли темные верблюжьи одеяла, как принято у бедуинов и местных цыган. В дальнем углу находился сильно обезвоженный туалет. Освещался лагерь цепочками воткнутых в песок свечей с бумажными плафонами — а также самым странным осветительным прибором из когда-либо виденных мной. Придумали его англичане, изготавливают китайцы: это газовый баллон с трубкой, на конец которой надет специальный нитяной носок. Когда пускают газ и поджигают, этот сетчатый носок раздувается и светит не хуже стоваттной лампочки. После нескольких сеансов свечения он становится хрупким и рассыпается от легчайшего прикосновения в прах. Тогда на трубку надевается новая «лампочка» — обслуживающий нас гастарбайтер-египтянин все это мне показал и объяснил. Кроме нас здесь оказались американская семья и группа испанцев, отправлявшихся утром на прогулку по пустыне на верблюдах. Ужинали мы все вместе под навесом у очага (пустынная древесина горит долго и дает немыслимый жар), они веселились, курили кальян, танцевали. А нас заворожила этническая музыка и пение двух местных музыкантов, исполнявших на струнном инструменте и барабане заунывно-бодрые песни влюбленных мусульман, затем с трудом узнаваемые международные хиты и такую же «Катюшу». Мы тоже выкурили кальян, допили свой коньяк и оказались единственными, кто что-то заплатил музыкантам. Разошлись, когда закончились дрова и над скалами показался опрокинутый ковш Большой Медведицы. Проведенная в пустыне ночь оказалась совсем не такой холодной, как нам было обещано.

По пустыне Вади Рам ты не можешь путешествовать своим ходом. Как и Петру, ее отдали на откуп местным бедуинам (по той же схеме: оседлость — в обмен на поселок, школу, больницу и монополию обслуживания туристов). На въезде в заповедник ты оставляешь свою машину и покупаешь билет. Выбор невелик — верблюды (экзотично, но требует много времени) или джипы. Мы выбрали открытый джип — и понеслись. Сначала по дороге, а потом по пескам. Словами не описать. Посреди пустыни — невероятно живописные скалы и каменные стены, похоже, бывшие в незапамятные времена островами и рифами. Тысячелетия их потрепали, волны разукрасили какой-то клинописью, ветры продули насквозь. Самая живописная гора, похожая на свирель богов, находится на въезде в Вади Рам. Бедуины зовут ее Семь Столпов Мудрости — так вот откуда куролесивший здесь Лоуренс Аравийский взял название для своей книги! В этих местах он культовая фигура. Смешно, но наши пути совпали: он провел через пустыню войска, взявшие с тыла неприступную турецкую крепость Акаба на Красном море, — наш путь лежал туда же!

Акаба. Красное море

Менее чем за час перебраться из сердца безводной пустыни на берег ласкового моря — сильный и, не скрою, приятный контраст. Во-первых, я пропою дифирамб иорданским дорогам — они превосходны (построены были на иракские деньги в годы Ирано-иракской войны, когда через иорданскую Акабу Ирак получал львиную долю импорта). Я нигде не видел, чтобы их чинили (а во всем мире это их перманентное состояние), то есть местный климат им друг, а не враг. Во-вторых, горная гряда мерзейшего вида, словно навороченная бульдозером из глины, эффективно прикрывает с трех сторон света иорданскую Акабу и израильский Эйлат — две части того поселения, что некогда звалось Айла. Оттого здесь тепличный микроклимат и царит вечное лето. В-третьих, морской порт — это всегда ворота в большой мир. Сюда Иордания перегоняет свои фосфаты по узкоколейной Хиджазской ж/д и доставляет автотранспортом поташ с полуострова Лисан на Мертвом море, а отсюда гонит на север страны цистернами сырую нефть для получения бензина и прочего. А чтобы торговля шла бойчее, Акабу сделали свободной экономической зоной. Поэтому пива (на уровне советского «Жигулевского»), 50-градусного анисового арака (здесь все ароматизируют, кофе с кардамоном, чай с мятой) и недорогого вина (на которое я не стал тратить времени) — залейся, в любое время суток. Этот небольшой город максимально приближен к западным стандартам — такие торговые кварталы можно было бы встретить в этнической части любой из европейских столиц. Приятно повстречать здесь знакомых Суфьяна или Махмуда и прямо в магазине усесться пить чай. Чай, кстати, самое горячее из всего, что подают в Иордании. Да и откуда пустынникам понимать толк в кулинарии и гастрономии? Иорданская кухня стремительно американизируется — все эти тазики с безвкусными салагами, псевдошашлык из баранины, курятины и кебаба, несколько невыразительных национальных блюд. Из стоящего только свежевыпеченный хлеб, свежевыжатый лимонный сок, хумус (гороховая паста с кунжутным маслом) и белая баклажанная икра. И только в Акабе рестораны еще имеют свое лицо — здесь можно съесть вполне прилично приготовленного морского окуня и выпить крепчайший кофе почти без кардамона. И, наконец, море — оно меня покорило. Именно что ласковое, будто соду с уксусом в воде развели, чтобы волосы становились пушистыми. Кораллы тоже где-то есть, но Я их не видел на пляже отеля «Мёвенпик», собрата того, что остался на берегу Мертвого моря. Не было здесь и глиняной деревни, зато водных удовольствий не в пример больше, включая сауну, бассейны-джакузи, пляж с пристанью и всякой морской живностью. Запомнился охранник в фуфайке ранним утром, со смесью сочувствия и отвращения, как турок на белогвардейца, глядящий на купальщика, выходящего из моря. Температура воды не меньше +20 по Цельсию, накануне вечером была +25, декабрь. Но только самые отчаянные и развращенные из мусульман признают морские купели (о мусульманках и речи нет, для них это табу). Хорошо.

В Акабе Сергей, поторговавшись, купил «старинную» металлическую кружку, оказавшуюся «Made in Germany», я — верблюдика для дочери с колокольцами на шее и «зиппером» на брюхе, Николай — подсвечник с плафоном, который будет напоминать ему о пустыне Вади Рам, и даже Суфьян позарился на какую-то безделушку на набережной Акабы, стоившую здесь в десять раз дешевле.

Хотя, по-хорошему, стоило купить всем четки, чтобы перебирать их теперь, сидя в зимней Москве, Аммане или брянском лесу, где обитает Николай, предаваясь воспоминаниям и перекатывая на языке: Амман, Джераш, Мадаба, Небо, Бетани, Муджиб, Карак, Петра, Вади Рам, Акаба, Амман — Москва…

Норвежское Заполярье

Раннее утро. У входа в аэропорт Осло вырезанная из листа стали фигура человека, запускающего бумажного голубя. Мы и полетели — над страной тысяч маленьких островов, лоснящихся языков фьордов и больших луж в углублениях каменных гор. Горы постепенно лысели, становясь похожими на выскобленный пергамент с пятнами рыжего лишайника и зеленых мхов, с купоросными озерцами и кручеными нитями водопадов в морщинах местности. Лететь пришлось с пересадками, в направлении все меньших аэродромов и все более легкомоторной авиации.

Норвегия — страна длинная, поэтому первое серьезное приземление мы совершили где-то в районе ее поясницы. То есть именно поясницы — в считаных километрах от городка Му и Рана проходит Северный полярный круг, та черта, за которой начинаются полярные дни и ночи, подцвеченные в ясную погоду северными сияниями. Жители этого городка решили сделать пересечение полярного круга своей достопримечательностью — на одной из приморских скал установили решетчатый глобус, отлили значки «Arctic Circle» и напечатали в большом количестве грамоты о пересечении туристами этой невидимой земной параллели. Другой изюминкой земли Нурланд было решено сделать две пещеры — обустроенную и электрифицированную Гролингротта и мрачную, уходящую чуть не на три километра в земные недра Сетергротта. Понятно, что гостям из России, как известным в мире любителям экстрима, досталась для обозрения эта вторая. Автобус с местным экскурсоводом поджидал уже в аэропорту. У входа в пещеру нас встретили проводники, и произошло первое переодевание в комбинезоны (их впереди будет еще немало). В видавших виды комбинезонах, резиновых чоботах, шершавых перчатках, в касках с фонариками мы сделались похожи на матерых диггеров. Я-то вообще не люблю пещеры за их сходство с погружением в загробный мир, хотя многим это нравится. Позже я спрашивал нашего фотографа:

— Сережа, а вы-то чего полезли в темноту? Ваш же «конек» — людей снимать на улицах.

— Сам не знаю, — отвечал Максимишин. — Интересно.

Впрочем, полез и я, еще и сумку с камерами взял сдуру. Интересно было, но и тяжело тоже — больше не хочу. Отправься мы туда в собственной верхней одежде, нас потом ни в одну гостиницу не пустили бы.

Впечатляющий зев бывшего морского грота заканчивался узкой, как у кита, глоткой, за которой начинался извилистый пищевод Сетергротты. Кое-где приходилось скользить по сырым камням на заду или, уподобляясь далеким предкам, опускаться на все четыре конечности. А распрямляясь, с любопытством осматриваться в подземных «холлах», носящих громкие названия «Склеп», «Собор» (с подобием кафедры католического проповедника) или «Концертный зал», где проводник предложил всем спеть и, не встретив отклика, сам принялся насвистывать что-то бодрое. Мы уже второй час находились под землей. Эта нижняя часть пещеры была произведением не моря, а грунтовых вод. С потолка капало, ход вел все глубже, а в одном из боковых туннелей отчетливо слышался зловещий рокот подземной речки. Я оглянулся: вереница подрагивающих фонариков растянулась в кромешной тьме. Почему-то я был уверен, что возвращаться тем же путем нам не придется — должен быть какой-то запасный вход-выход из пещеры. Еще немного мытарств — и ударит в глаза дневной свет, мы все окажемся на лесистом склоне горы, на пригреве, скинем каски, вытрем пот и затянемся полной грудью свежим воздухом, до головокружения.

Приятный сюрприз не заставил себя ждать. Проводник предложил всем усесться на рукавицы и погасить фонарики. Мертвую тишину нарушала капель. В совершенной темноте где-то совсем рядом вдруг глухо зазвучала флейта. Напарница проводника опередила нас, чтобы встретить меланхолическим музыкальным сочинением, только подчеркнувшим величественную самодостаточность подземного мира. В паузах слышалось прерывистое дыхание флейтистки. А когда мелодия стихла и зажглись фонарики, на скальном столе обнаружилась «поляна» с угощением: запотевшими банками местного пива, не то чипсами, не то мацой, немецкой сметаной и нурландским деликатесом — вяленым окороком. Якобы в секретной части этой пещеры местные жители хранят вяленое мясо и выдерживают круги норвежского «рокфора» — проводник признался, что сам терпеть не может этот сыр. Страсть его жизни — Сетергротта, и мне показалось, что с этой пещерой у него почти интимные отношения. Передохнув и подкрепившись, возращались мы на белый свет тем же путем чуть не пулей.

Городок Му и Рана оказался на удивление симпатичным, немного игрушечным. Благодаря местному металлургическому заводу все его мостовые и тротуары с подогревом, так что снега на них, говорят, не бывает. Удивившись крышам, крытым дерном с травой, причем не только в музее быта и архитектуры под открытым небом (во всем мире их зовут по-шведски: «скансен»), но и кое-где в городе (саамское ноу-хау: тепло и экологично), я заинтересовался — в каких домах живут здесь люди? Мне объяснили, что в небольших городах и на отшибе чаще всего в деревянных, аккуратно обшитых вагонкой. Такой дом стоит порядка 200–300 тысяч евро в пересчете с норвежских крон. Общественные здания строятся из кирпича, а муниципальное жилье из «конкрита» — бетона то есть (восхитило меня это неожиданно проглянувшее сквозь бетон наше выражение «конкретно»).

И чтобы не возвращаться больше к теме норвежского житья и быта, скажу о некоторых других бросающихся в глаза особенностях. В Северной Норвегии окна в домах не принято занавешивать, даже когда темнеет, чтобы соседи не подумали, что вы что-то от них скрываете. Норвежцы предпочитают не обогревать, как мы, дома, а потеплее одеваться, как англичане. Производители и поставщики люстр могут не беспокоиться — все освещение в домах и гостиницах местное, зонированное. Говорят, когда доходит до интима, занавески все же задергиваются, что должно читаться как «не беспокоить». Все сено на полях и участках скатано в свертки, упаковано в белый полиэтилен и внешним видом напоминает бочкотару. А вдоль дорог торчат красные штыри с флуоресцентными поясками, чтобы в непогоду и снегопад, да еще полярной ночью, не сбиться с трассы. Их устанавливают каждой осенью специальные машины-полуавтоматы. Трассы крутые, в малолюдной местности часто однополосные, с карманами на обочинах для встречного транспорта. Водители комфортабельных автобусов «Вольво», всегда в белых рубашках и при галстуке, управляют ими на большой скорости и виражах почти так же лихо и безошибочно, как в горной Швейцарии. Нередко я не мог отделаться от дежа-вю, есть что-то общее у этих стран. Просто Швейцария южнее, и ледниковый период закончился для нее на несколько тысяч лет раньше, чем для Норвегии. Когда льды уползли в Арктику, обнажились и поднялись спрессованные немыслимой тяжестью скалистые горы. Северная Норвегия изобилует уменьшенными подобиями альпийского пика Маттерхорн — острого, как загнутый коготь, с гранями, о которые, кажется, можно порезаться.

С самолета и с моря ландшафт Норвегии больше всего напоминает пейзаж после великой битвы начала времен. Это ее стена гор и скалы, напоминающие крепости, приняли на себя и отразили последний яростный натиск ледника, не позволив ему прорваться, расползтись и заморозить пол-Европы. Наверное, за это Создатель наградил Норвегию, направив к ее суровым берегам теплый Гольфстрим, отчего среднемесячная температура в середине зимы даже в заполярной Лапландии составляет — смейтесь, сибиряки! — минус два градуса по Цельсию. Что не касается гор, куда саамы отгоняют на зиму оленей и где морозы могут быть лютыми, почти как у нас.

А вот лето в Норвегии прохладное. Хотя в рыбацком поселке в окрестностях Му и Раны меня уверяли, что с середины июня по середину июля в хорошую погоду в фьордах можно купаться. После прогулки по фьорду на суденышке в кафе этого поселка нас угощали толстыми блинами с брусничным гоголь-моголем — самое «рыбацкое» блюдо. Это было уже наше четвертое застолье в тот день (хорошо еще, в самолетах скандинавских авиалиний не кормят в полетах). Уплетавший с нами блины капитан, местный житель и потомственный моряк, признался мне, что его любимое блюдо — селедочный суп, я и не слыхал о таком. В мои тайные намерения входило поближе познакомиться с жирной норвежской сельдью — увы, повсюду она оказывалась тощей и пересоленной или задушенной, на немецкий манер, яблоками с майонезом и горчицей. Зато лососина и морепродукты свежего улова везде, как правило, были отменными.

По возвращении в Му и Рану в старом отеле постройки XIX века нас ждал еще «арктический» ужин — с вяленой грудкой куропатки и мясом полярного кабана, а также вручение грамот о пересечении нами Северного полярного круга и — о, благо! — гостиничные номера для курящих. Группа подобралась на удивление малопьющая, зато поголовно курящая. С тем и другим в Норвегии строго. Алкоголем торгует государство, мест, где он продается, немного. В ресторанах бокал сухого вина или бутылка пива обойдутся вам минимум в 7–8 евро. Столько же стоит пачка сигарет. Поэтому пьют простые норвежцы «по-фински»: если начинают, то пьют до упора, потом ничего не помнят, а напоминать здесь не принято. Существует даже норвежская поговорка на этот счет: среда — все равно что маленькая суббота (интересная мысль, не правда ли?). Курить разрешено только на открытом воздухе и дома, поэтому урны перед аэропортами и гостиницами полны окурками чуть не доверху. Поэтому и сам в поездке дымишь, как паровоз, — когда еще в следующий раз доведется? И вот такой подарок от гостиниц малых городов, хоть в постели кури — демократия!

О давней связи наших поморов с Нурландом свидетельствует лютеранская церковь в Му и Ране с неожиданной луковицей вместо шпиля. На церковном кладбище среди прочих братская могила советских военнопленных. В годы оккупации немцы заставляли их строить железную дорогу на Му и Рану. Уже после войны норвежцы протянули ее дальше в Заполярье. По этой одной из самых северных в мире железных дорог мы и отправились в Будё, в поезде, состоящем из одного длинного вагона. Дорога шла вдоль живописной горной речки, карабкалась по пологим склонам, поднимаясь к ледникам и перевалу на высоте 680 метров над уровнем моря. Машинист сбросил скорость со 100 км/час и, в знак почтения, притормозил у глобуса на треноге — значит, опять мы пересекли полярный круг, уже по суше. Кругом карликовые березы, можжевельник, мхи, лишайники, камни и валуны, припорошенные снегом горы. И ни малейших следов присутствия человека, не считая рельсов и нашего стекловидного вагона.

В Будё нас ждал микроавтобус с русским экскурсоводом Павлом. Родом он из Петербурга, учится в местном университете на социолога, сюда попал в тринадцатилетнем возрасте с родителями-инженерами, за девять лет жизни в Будё к полярной ночи, которая тянется здесь два с половиной месяца, привык давно, а вот русским считать себя так и не отвык. Надо сказать, что россиян сегодня в Норвегии не то чтобы пруд пруди, но это сотни людей и семей в любом городе с населением от 20 тысяч и выше. Чуть не каждый четвертый из регистрируемых браков заключается сегодня с русскими женами — есть над чем задуматься.

Нас приняли как желанных гостей в Культурном центре защиты морских орлов, не знаю уж за какие заслуги. Мне всегда нравилось военно-морское название «Sea Eagle», но я не подозревал, что это не метафора, а вид птиц. Здесь, в окрестностях островов Лофотен, самая большая в Скандинавии популяция этих хищников. Десять тысяч доброхотов из разных стран жертвуют сегодня деньги на охрану и изучение четырех сотен птиц — двухсот орлиных пар. Под шампанское с морепродуктами мы выслушали целый спич, переходящий в доклад, о жизни этих гордых пернатых. За панорамным окном разгорался над заливом и островами немыслимой красоты закат. Натовская авиабаза вносила свою лепту в общую картину — росчерками сверхзвуковых истребителей в небе и ревом их реактивных двигателей, вынуждавшим достойных жителей Будё временами держать театральную паузу. Когда настало время вопросов, я поинтересовался: не мешают ли друг другу жить авиация и морские орлы? Отнюдь, отвечала мне директор Центра, прямо на аэродроме НАТО уже несколько лет живет пара орлов. А вот действительную опасность для птиц представляют ветряки-электрогенераторы на побережье: только за минувший год от их лопастей погибло шестнадцать орлов. Представившаяся сцена донкихотской битвы морских орлов с ветряными мельницами потрясла мое воображение. И я немедленно выпил, как и подобает в таких случаях русскому человеку.

Гражданский аэропорт в Будё оказался «бесшумным» — никаких голосовых объявлений, вся информация на табло (вынудили население полюбить тишину вояки). Отсюда, на ночь глядя, мы совершили короткий перелет в Алту, где ждали нас только поздний ужин в отеле да крепкий сон до рассвета. У входа в отель указатели: до Москвы всего-то 1700 км, до Берлина и Парижа аж 2600. В номере было прохладно и неуютно, за окном белели заснеженные горы — но под окном обнаружился калорифер с регулятором, пол в ванной оказался с подогревом. Я скользнул под сугроб одеяла и забылся сном. Слишком много впечатлений за два дня.

Из Алты нам предстоял 240-километровый рывок на мыс Нордкап, считающийся крайней северной точкой европейского континента. Хотя, вообще-то, это нечестно. Крайней точкой является мыс Нордкин, чуть восточнее, а Нордкап находится на острове Магерёйа, соединенном с континентом 7-километровым тоннелем под дном пролива всего семь лет назад. Да и на этом острове севернее его выдается пологий мыс «Острие Ножа». Но, во-первых, так уж повелось с легкой руки английских мореходов, давших Нордкапу его название полтыщи лет назад. А во-вторых, Нордкап — впечатляющий мрачный утес, возвышающийся на 307 метров над суровыми просторами Ледовитого океана, за что и посещают его ежегодно 200 тысяч туристов. Норвежское название острова переводится как «Скудный», но это только с виду. Каждой весной саамы переправляют сюда на пароме кормиться пять тысяч оленей. Обратно окрепшие олени преодолевают пролив шириной два с половиной километра вплавь, саамы направляют и сопровождают рогатое стадо на лодках — то еще зрелище, должно быть! В здешних водах водится уйма рыбы, от трески до палтуса, в одном из заливов выращивают синих мидий, а прибрежная полоса кишит камчатскими крабами — «невозвращенцами» из более прохладных советских территориальных вод, где их затеяли разводить лет сорок назад.

На крабовое сафари мы и отправились из крошечного островного порта неподалеку от Нордкапа. Опять облачились в комбинезоны и понеслись на большой надувной лодке с мотором по волнующемуся морю к загодя поставленной ловушке с приманкой — потрошеной треской. Несколько предприимчивых местных жителей придумали таким образом подрабатывать на туристах. Удовольствие это обходится в 60 евро с человека — или 100 евро, если выловленных крабов тут же сварить в бочке на пустынном берегу. Крабы огромные, весом 3–5 кг, и сильные, своими крошечными клешнями палец могут откусить в два счета. Поэтому все наше участие в ловле свелось к наблюдению за извлечением из глубины сетки с уловом подводных чудищ, опасливому фотографированию с ними в руках и молниеносному поеданию их мяса вечером в ресторане портового отеля, под рюмку замечательной норвежской водки «Аквавит», со вкусом ржаного тминного хлеба.

Маленькая хитрость нашего «сафари» заключалась в том, что из дюжины крабов только три небольших оказались самцами, а огромных самок с залежами черной волосяной икры под панцирями норвежцы вернули на дно прямо в ловушке. Я разговорился с одним из них, Рюнаром Юнсеном. Ему немного за тридцать, имеет двух дочерей. На мысль организовать крабовое сафари его и его друзей натолкнули частые корпоративные вечеринки приезжих норвежцев. Для них всех это приработок, а основная работа — в порту, на дорожных работах или строительстве. Могут также организовать морскую рыбалку с моторной лодки за сотню-другую евро в день. Надо учесть, что годовой доход среднего норвежца составляет больше 20 тысяч евро.

Еще полвека назад Норвегия была одной из самых бедных стран Европы, а потом внезапно разбогатела на обнаруженной американцами в ее территориальных водах нефти. Теперь еще и огромные запасы газа нашли. Свалившееся благосостояние сделало Норвегию привлекательной для многих, но и способствовало развитию неких завихрений в норвежском характере. Не чужаку, конечно, об этом судить, но в скандинавском мире, как известно из истории, норвежцы долго играли роль аутсайдеров — примерно «белорусов» сравнительно со шведами-«украинцами» и датчанами-«русскими», да простится мне такая рискованная аналогия. Несколько столетий эти потомки викингов прозябали на задворках общего с ними государства, а затем унии. Двести лет назад они вышли из унии, переименовали Христианию в Осло, но память-то осталась и привычное чувство соперничества с соседями, приобретшее со временем мягкую форму дружеской пикировки. Тем более что такое счастье привалило. По статистическим данным, сегодня в Осло проживает 54 % норвежцев, и естественный прирост населения в стране, если не считать притока иммигрантов, плачевный. Так что богатство не столько отменяет, сколько видоизменяет проблемы. Хотя, конечно, быть богатыми и здоровыми предпочтительнее. Больно было смотреть на ржавый российский траулер в порту, дожидающийся от норвежских властей квоты на вылов рыбы в их водах.

На полпути между Нордкапом и Алтой нам повстречался лагерь саамов-оленеводов. Остановили автобус на полчаса, и все дружно схватились за фотоаппараты, а я еще и за видеокамеру. Редкая удача: 6–7 больших семей на квадроциклах, в автоприцепах, лачугах и чумах (которые саамы зовут «лавву») — и стадо в 6 тысяч голов. На въезде в лагерь свежуют отбракованных оленей, поднимают на дыбу ободранные обезглавленные туши. А за этим с любопытством наблюдают притихшие малыши-саамы, приехавшие с учительницами на экскурсию из городской школы. Зрелище, прямо скажу, не для слабонервных. Здесь же за загородкой беспокойно фыркает олений молодняк, отлученный от матерей. А в отдаленном загоне завораживающее зрелище: безостановочное и бессмысленное коловращение оленьего стада вокруг нескольких доминирующих самцов, чьи ветвистые рога возвышаются над оленьими спинами, подобно сухим деревьям посреди низкорослого кустарника. Ни одного человека рядом, ни одной собаки. Какой-то шаманский танец под ненастным осенним небом в преддверии кочевья. Кстати, с помощью нашего гида я прикинул, что такое стадо должно стоить несколько миллионов евро.

О катании на квадроциклах и каяках по фьорду, рыбной ловле на океанский спиннинг с корабля и прочих формах «активного отдыха», с неизменным переодеванием всякий раз в комбинезоны, рассказывать не стану из экономии места — неделя, проведенная в норвежском Заполярье, по сумме впечатлений стоит иного месяца.

Но вот о впечатлении от города Тромсё, который зовут «маленьким Парижем» Северной Норвегии, умолчать не могу. По мне, так масштабом и ландшафтом он напоминает скорее швейцарский Люцерн, а застройкой американские университетские городки Массачусетса или Пенсильвании еще и потому, что из 75 тысяч его жителей 10 тысяч — это студенты. Город старый и молодой, живой и очень красивый даже ночью. В порту соседствуют белоснежный круизный лайнер с трехмачтовым парусником, грузовое судно с океанской моторной яхтой. Мосты перекинуты на острова, от берега фьорда тянется подвесная дорога к ресторану на вершине горы, треугольный Арктический собор у ее подножия, зовущийся еще «собором Северного Ледовитого океана», напоминает ледяной торос. В этом городе Амундсен готовил и снаряжал свои арктические экспедиции. В доме, где он всегда останавливался, один из залов ресторана «Пеппермюлле» увешан фотографиями этих экспедиций, а сам ресторан славится своей французско-норвежской кухней. Как забыть острый вкус супа из камчатского краба и нежную консистенцию обжаренной оленины, дотушенной в скороварке до состояния отварного языка, — под белое эльзасское, красное австралийское и десертное изюмное вино?! Именины брюха и возвращение в цивилизацию. Отсюда теперь — только через Осло в Москву.

Город Тромсё дважды обязан русским, и многие здесь об этом помнят. Возник он на этом диком берегу благодаря нашим поморам, приплывавшим сюда с начала XVIII века торговать, не платя пошлин. К концу века терпение у норвежских властей лопнуло, и они построили здесь таможню, с нее-то и начался город. А во Вторую мировую войну город спасли от уничтожения советские войска — отступавшие немецкие части, когда успевали, сжигали северные норвежские селения и города — Алту, Будё — подчистую. Тромсё не успели. Наш проводник по местным злачным местам и горячий патриот Тромсё Джон-Иэн-Иван поблагодарил нас за это. Мыто при чем? Стало неловко и приятно одновременно. Это неожиданное проявление благодарности затрагивало какие-то серьезные чувства. Вспомнился почему-то футбольный фанат из пивбара на острове Скудном, приставший к фотографу Сергею Максимишину со словами:

— И что вы, русские, находите в нашей глуши? Я однажды в вашем Мурманске был — вот это город, да!

Тромсё, конечно, не такой большой город, как Мурманск, но намного живописней и богаче его, это уж точно. Говорю без зависти, как есть. Поездим-посмотрим, даст Бог, и за обустройство у себя примемся всерьез когда-то.

Может, секрет весь не в нефтяных и газовых месторождениях, а в том, что норвежцы дырки просверлили в своих монетах номиналом в 1 и 5 крон и, таким образом, экономят ресурсы? И для слепых это хорошо. Может, и нам просверлить?

IV. ГОРОДА

Что было и что будет?

Воздух городов и изобретение денег позволили человеку освободиться от двух тяжеленных ядер на ногах: выпасть из круговорота органической жизни и выйти из банды. Города во многих отношениях ужасны, а деньги — зло, однако человечество упорно уже не первую тысячу лет голосует ногами, выбирая города и свободу от захребетников или участия в шайках мародеров. Грубо говоря: от вассальной зависимости от природы и кормления со стола или из рук господина. Не всем и не всегда это удается, но небо свободы размером с овчинку стоит труда. Об этом писал Адам, который Смит, которым зачитывались Пушкин и его Евгений Онегин и книжку которого даже сегодня взрослым стоит взять в руки, а ее адаптированный перевод раздать детям. Село — родное, сено и навоз пахнут чудно, в лесу замечательно в любую погоду — но только если там грибы и ягоды, а не лесные разбойники с большой дороги, возникающие немедленно, как только Город отступает.

Европа полтыщи лет пролежала в Темных веках без заметных городов, дорог и мостов только потому, что под натиском варваров пал Рим. Подниматься в Средние века она стала оттого, что наши предки видели Рим или Константинополь, и Город как образ, как идея, стал отстраиваться в их душах. Тогда они принялись мостить дороги, восстанавливать мосты и возводить стены и башни, то есть структурировать и расстраивать окружающий их мирок до размеров большого, Божьего по замыслу, мира. Для начала им пришлось с большой неохотой отказаться от дерева и полюбить камень. Средневековые горожане начали со смешных изобретений — пуговицы, штанов, очков, — от них перешли к полезным — конской сбруе, пороху с компасом и печатному станку — и увенчали все сооружением механических часов. Обзаведясь действующей наглядной моделью устройства вселенной, они очень быстро научились таскать время из закромов у Бога. Рыночная площадь с часами на ратуше сделалась сердцем городов, а сами города фабриками цивилизации.

И вот что интересно: у каждой из таких «фабрик» имелся свой профиль — характер, норов и говор. Древние греки, знавшие толк в городах, считали, что первое условие для счастья — это родиться в правильном городе (Лукиан). И еще: что город — это не его стены и корабли, а люди, в нем живущие (Фукидид). Это и сегодня так. То есть у всякого настоящего города есть свое лицо, свои прошлое и будущее, что позволяет уподобить его живому существу — не просто вегетирующему организму, но персоне с собственными привычками и способностями, чувством юмора и придурью, привязанностью к ландшафту и климату и, непременно, памятью о поступках предков. Поэтому в Иене все еще шлифуют линзы, в Женеве собирают часы, а в Киеве продолжают трудиться «киевские художники», и по-прежнему не страдают от недостатка сумасшедших в Петербурге — где белые ночи и анемично цветет месяцами сирень. Именно по этой причине утопился полвека назад великий архитектор-утопист Ле Корбюзье, разочаровавшись в собственных попытках превратить город в стерильную, безотказно функционирующую «машину для жилья».

А за четыре года до того, с легкой руки его соотечественника и уроженца Харькова, географа Жана Готтмана, привился термин с онкологическим оттенком для описания того, что происходит в наше время с городами: мегаполис. Что стало означать не просто очень большой город, а лавинообразный процесс расползания агломерации — почкования, распространения и поглощения. Тогда это бросалось в глаза в Рурской области, в районе Большого Лондона, между Бостоном и Вашингтоном на востоке США и Эл-Эй и Фриско на западе, между Токио и Осакой. А к концу века таких «новообразований» с населением более 10 миллионов человек насчитывалось уже два десятка, а городов-«миллионеров» и свыше того несколько сотен. Все бы ничего, — не зря в них стекаются люди, значит, на прежнем месте им было хуже, — кабы не трущобы и все более полный отрыв от природы. Но главный фокус состоит в том, что уйти из них так же просто, как пришли, мы уже не сможем — иначе сбудутся самые кошмарные сновидения Голливуда. В мегаполисах падает рождаемость, растет агрессивность, но стекаются в них люди затем, чтобы что-то сделать — предпринять сообща. Это как бы испытательный полигон человечества: глаза боятся — руки делают. Здесь возможны варианты.

Заметки о немецком Берлине´1995

Желание сравнивать — одно из самых сильных искушений. И частично оно оправдано. Есть динамика мировых культурных столиц — городов, где интересно, куда все стремятся, где смешивается все со всем и где зарождаются, высказываются и проходят испытания некие новые творческие идеи, — как правило, художественные, — распространяющиеся затем отсюда по всему миру. Таков был Париж — артистическая столица (и все это запомнили) и интеллектуальная, куда более «нелегальная» Вена. После Первой мировой войны самые радикальные идеи, в том числе художественные, стали исходить из Москвы и Берлина. Тоталитарные режимы — там и там — положили этому конец, принеся культуру своих стран в жертву имперской политике. Со Второй мировой войны и поныне, полстолетия, диктовал вкусы, стереотипы поведения и порождал все новые художественные направления и моды Нью-Йорк, в чем-то также очень имперский город. В результате перемен, произошедших в Европе, вновь воспрянули и оживились Москва и Берлин. В них происходит ныне специфическое культурное брожение, которое может иметь последствия. Так мерещилось… Сейчас при всем желании я не смог бы сравнить Берлин с Москвой. Возможно, это вопрос будущего. Уместно сравнивать с тем, что знаешь, и все тот же бес подмывает меня теперь сравнить Берлин… с Киевом.

В первую очередь — это масштаб: три с половиной миллиона жителей, шестиэтажная застройка центра, темп жизни, характер городской среды и метро, акватория и обилие парков (район Ванзее и Павлиньего острова порой неотличим от киевского Гидропарка), умеренность климата. Разве что придется исключить наличие рельефа, потому что в Берлине горбик высотой в десять — пятнадцать метров уже считается возвышенностью и располагает смотровой площадкой. Это два «недобольших» амбициозных города, разбежавшиеся быть совсем большими, но пока ими не ставшие. К тому ж они стали столицами НОВЫХ, в определенном смысле, государств (говоря точнее, призваны играть новую — хорошо забытую старую — роль в своих странах, травмированных по-разному Историей). В них нет того запредельного лихорадочного темпа, что свойствен Москве, — темпа мегаполиса, метрополии, имперского, по существу. Хотя кое-что в них уже начинает происходить. В них начинают стекаться ДЕНЬГИ. Однако размеренность жизни по-прежнему придает определенный окрас культуре, развивающейся в этих городах. Зоны сумасшествия наличествуют и в том, и в другом городе, но если в Киеве художественное и артистическое безумие южного происхождения широкой волной растекается по всему городу, то в упорядоченном Берлине его «сумасшествие» четко локализовано географически — на его востоке. Восточным берлинцам, после эйфории «братания» и недолговечной иллюзии немедленно их «цивилизовать», кто-то сумел внушить, что они все же не люди второго сорта, а артисты — художники, поэты, панки, наркоманы. И восточный Берлин — во всяком случае, его центральная часть, Пренцлауэрберг — сделался неожиданно самой большой арт-зоной Европы. Как когда-то Монмартр, как нью-йоркский Сохо. Это оказалась лежащая под самым боком самая дешевая, сердитая и запущенная зона экзотики, куда вскоре принялась перебираться в отремонтированные дома наиболее экстравагантная и состоятельная часть берлинской богемы из своего регламентированного пластикового западноберлинского рая. Ремонт растянется на многие десятилетия. Разбитые тротуары, выселенные кварталы, в Потсдаме под Берлином — целые улицы. Котлованы — как на Потсдамер-плац на бывшей границе двух Берлинов, где расположилась крупнейшая в Европе стройка. Территория куплена на корню «Даймлер-Бенцом». Вырыта яма до горизонта, по дну ее ходят поезда, и перейти на другой ее берег возможно, только нарушив все правила уличного движения, спустя полчаса-час, — это как повезет. А под остатками СТЕНЫ по соседству — заблокированная в годы «холодной войны» станция подземки, — облупленный бетонно-дощатый бункер, сочится вода, длиннющие коридоры, — лучше на этой станции не делать пересадки!

(Месту этому на карте Киева зеркально соответствует мистическая и магическая Поскотина, что по-над Подолом; выемке — горб, размаху строительства — загадочная и фатальная невозможность что-либо построить на этом месте, его утилизовать.)

Бродя по Пренцлауэрбергу (берлинцы и живут не в Берлине, а в Пренцлауэрберге, Шарлоттенбурге, Цилендорфе и т. д.), вы обязательно наткнетесь вблизи уцелевшей охраняемой синагоги на кафе «Пастернак», где русская только вывеска. На заселенную водонапорную башню в сквере напротив, где комнаты и квартиры треуглы, словно нарезанный пирог. На приземлившуюся посреди закрывшегося пивзавода художественную галерею, словно инопланетный корабль, — все по западным стандартам, светится в сумерках. Выставка художницы, придумавшей меховой чайный прибор. На этот раз это была полная пивная кружка с беличьим хвостом, хотя художница давно уже умерла. И другие выставки — в каких-то гаражах, поставленных на капремонт домах, квартирах. Театральные труппы в подвалах. Ночные пивные и кафе с раздвижными стенками, выплескивающие на тротуар не уместившихся в них «пиворезов» с пенящимися кружками и притягивающие в ночи на огонек свирепо-добродушный, в меру интеллигентный сброд. Один писатель, приехавший в Берлин из русской провинции, в один из первых дней поинтересовался, можно ли здесь получить «по мусалам», и очень воодушевился и ожил, когда узнал, что нельзя. И действительно за три месяца ни разу не получил. Правда, другая писательница все же получила. Правда, от своих. За то, что назвала их чужими. Здесь действует некий запрет западнонемецкого происхождения, запрет на спонтанность (понятно почему), допускающий только «комнатные» ее формы и делающий уныло неинтересным немецкое ТВ. За исключением канала, передающего часами, скажем, океанский прибой на пустынном пляже. Это может быть также поездка на автомобиле из города в город — фильм для обездвиженных. Например, крайне редко можно увидеть на экране палящего из пулемета в никуда Лимонова, которому разрешил пострелять Караджич. Немцы показывали эту сцену так долго, пока у Лимонова не кончились патроны. Между тем западная гуманитарная культура все чаще готова переходить на птичий язык: «да и нет не говорить, черное и белое не называть…» Так еще один писатель, никогда прежде с этим не сталкивавшийся, именно в Западном Берлине впервые в своей жизни подвергся политической цензуре. Редактор потребовала от него убрать из текста или заменить выражение «перуанские карлики, поющие на улицах». Имелись в виду живописные, азартные и чуточку потешные хороводы музыкантов в пончо, забавляющие народ на центральных площадях всех крупных европейских городов (говорят, их видели уже и в Москве на Тверской). Никакие ссылки на сленг, авторское право и прочие доводы не действовали. Призрак расизма витал над текстом. Писателю объясняли, что обидятся не перуанцы — на то, что они маленькие, и в чем они не виноваты, — обидятся белые рослые немцы и немки за перуанцев, что значительно хуже. Пока писатель не взорвался:

— А чем провинились карлики?! — вскричал он. — Что ж, с ними и сравнить уже никого нельзя?? Я за «меньшинство» карликов!

И неожиданно… это подействовало. Фразу оставили.

Но это немцы западные. Восточные немцы, в отличие от них, не обременены «комплексом исторической вины», поскольку волею судеб оказались в стане победителей. Большей их части ныне кажется, что им недостает только близости к источникам капитала. А пока поговаривают, что здесь даже профессура моется в тазиках, используя затем воду для слива. Но, конечно, это не так — и про слив, и про капитал.

Западные (тепличные, отчасти) берлинцы сами, строго говоря, не являются вполне западными немцами. Их как бы держали для представительства, и значительную часть средств они получали благодаря федеральным вливаниям. Два разделенных стеной фасада, два фронтона с подпорками — вот что в значительной степени представлял из себя Берлин всю вторую половину века. И что поражает на самом деле — это проникающая сила режима, идущая поверх и сквозь народы. Открытие это примитивно, но оно ошеломляет. И у гэдээровских немцев, чехословаков и, скажем, украинцев гораздо больше между собою общего (не считая некотороых различий в уровне телесной и социальной гигиены), чем у каждого из них с немцем западным, то есть капиталистическим. Или, говоря другими словами… социалистическим, только без присущей имперскому миру «уравниловки». Отличие это не в формах жизни даже, а глубже — в жизненной ориентации. Говоря грубо — в возрасте. В конце концов, детство подавляющего числа людей протекает в таких условиях, которые идеологически могут быть представлены как… коммунизм. И, вероятно, в этом его глубокая «правда» и секрет его привлекательности. Так же как совсем не секрет, что характер работы госслужб, бюрократический стиль что западного, что восточного мира по существу мало чем отличаются друг от друга. И чиновник в Германии оказывается тем, что не так давно звалось у нас номенклатурой, — его можно перевести на другую должность, но нельзя уволить. Так же как плата за восьмикомнатную квартиру в Берлине зачастую значительно ниже, чем за трехкомнатную, — просто потому, что домовладелец имеет право повышать квартплату на шесть процентов в год, а если ты вздумаешь переехать в квартиру поменьше, то столкнешься с ценами, выросшими за десять лет в пять-шесть раз. Так и живет одинокий человек в восьми комнатах… по которой ползают почему-то всю зиму божьи коровки.

Просто работают другие деньги, сами — результат труда. И западный мир легко представить себе чем-то вроде священного скарабея, катящего перед собой огромный навозный ком времени и денег. Исчезла только магия. Достоевский оказался временно посрамлен: Чудо и Авторитет исчезли, а Великий Инквизитор остается. Никогда, впрочем, не исчезают бесследно проблемы, беспокоившие из ряда вон выходящих художников и мыслителей.

Как бы там, однако, ни было, на сегодня самыми интересными — беспокойными — поэтами, художниками, фотографами, людьми театра и пр. оказались в Германии, по общему мнению, восточные берлинцы. Можно было бы рискнуть распространить это утверждение на весь восточный блок, но подобное не входит в наши задачи.

Немец щедр, когда у него есть деньги. Безделье и бездельников не одобряет. К музыке чувствителен всегда. Музыка, соединенная с трудом, работой, повергает его в род экстатического транса. На подступах к Кудамму я видел как-то церебрального паралитика в коляске, почти ребенка. Каким-то непостижимым образом он умудрялся азартно крутить свою поставленную рядом шарманку, также на колесиках. Улица была безлюдной. Он трудился. На лбу его выступила испарина. Видно было, что эта работа доставляет ему удовольствие.

Я видел также, как туманились глаза немцев и неотмирная улыбка блуждала на их лицах, когда в вагоне надземки, конкурируя с продавцом газет, какая-то группка русских, по виду советских инженеров, сбившись в кружок, с чувством исполнила «смертию смерть поправый», разложив песнопение на несколько голосов. Затем один из них прошелся по вагону с пластмассовым стаканчиком, вероятно зарабатывая таким образом на пиво для всех. Притихший было продавец газет вновь заголосил.

Вообще, следует признаться, что встречи с соотечественниками за рубежом трудно отнести к разряду приятных. Как правило, заслышав родную речь, они делаются настороженными, недоброжелательными, — проходи скорее, — это в том случае, если тут же не прикидывают, как, не сходя с места, тебя использовать.

Славянская, не только русская, речь звучит повсюду либо приглушенно, либо нарочито. Музыканты в метро и подземных переходах остались одни русские — ни поляков, ни румынов больше нет. Работают по часам, зачастую со сменщиком. И все, включая и самых «непримиримых» художников, озабочены исключительно выживанием. Русский Берлин представляет из себя, к сожалению, интеллектуальную пустыню. Немцы относятся к нему большей частью достаточно ровно — скептически. Еще кто-то, сильно нас перебоявшись, теперь желает, чтобы его забавляли. Что исправно и делается — на то и существует «выездной вариант» русской культуры. Хотя многие немцы испытывают искреннюю симпатию и интерес к русским, а тем, что повоевали, кажется даже, что они любят Смоленск или Витебск (то есть места сражений молодости), — и помогают сейчас, скажем, тем же белорусским врачам попасть на работу в Африку, приглашают с чтениями молодых поэтов, устраивают квартирные выставки. Есть целые корпорации на общественных началах, избравшие своей целью заботу о каких-то совсем далеких странах, людях и — почему нет? — животных. Сравнительно многие, и не только восточные, немцы знают вполне прилично русский язык, то есть это не редкость.

Никто не знает, сколько проживает в Берлине русских. Полиция говорит, что по документам — двенадцать тысяч. Хотя число их, как минимум, на порядок больше. По устойчивым слухам, русская мафия контролирует до десяти процентов берлинской проституции. Это много, поскольку Берлин постепенно превращается в европейский центр этого бизнеса. И на улицах встречается теперь гораздо больше красивых женщин, чем еще год-два назад. По всему видать, Берлину быть столицей. В таких вопросах красавицы редко ошибаются.

При этом в немецком обществе царят достаточно пуританские нравы, возможность флирта сведена к минимуму, что несколько дезориентирует прибывающих русских — равно мужчин и женщин. Первые страдают и вынуждены обращаться к услугам проституток, да еще и платить за это. А вторых самих принимают зачастую за таковых. По той простой причине, что наши девчонки и матери семейств не в состоянии оценить скромное обаяние и естественность западной буржуазной ненакрашенной и не вызывающе одетой женщины и ищут образцы для подражания у дам полусвета и тех других, которым отведено место для прогулок каждой — метров десять тротуара на Курфюрстендамм, ежедневно, начиная с девяти вечера. Хотя следует сказать, что и без того современный русский тип женской красоты отличается повышенной степенью «блядовитости», как говаривал, правда по другому поводу, Вен. Ерофеев. Итак, мужчины оказываются разочарованы тем, что проститутки их не любят на самом деле, а только так прикидываются. А женщины возмущены тем, за кого их принимают турки и подвыпившие немцы. Даже институт бойфрендов и герлфрендов — «друзей» и «подруг» — в Германии оказывается системой отношений куда более прочных, надежных и, если угодно, патриархальных, нежели в браке советского образца.

Интересно также, что немецкая молодежь, исключая панков и количества серег в бровях, носу и прочих местах у всех остальных, — немецкая молодежь мало значения придает своему внешнему виду. Если вы в городе увидите по-настоящему стильно одетую женщину, естественно движущуюся и с хорошей фигурой, не торопитесь обгонять ее. Вас ждет горечь разочарования. В подавляющем большинстве случаев она окажется особой предпенсионного возраста с лицом, которого не пощадило время, — а то и просто крокодилом. Я догадался почему. В этом примерно возрасте немцы перестают выплачивать взятые в молодости кредиты, страховки и принимаются усиленно следить за собой, позволять себе то, в чем отказывали прежде. Грустное открытие.

Конечно, у немцев всего много. А «совок» голоден и хочет всего побольше, сразу и чтоб ничего не платить. Это такое ребячество. Спорт. Чтобы само. Это же такое естественное желание, когда результат так отчужден от труда, — так, кажется, учил Маркс.

У каждого немца есть свой «русский», а у каждого русского свой «немец».

Я своему сказал:

— Слушай, во многом дело еще и в климате. Так уж исторически впечаталось в психофизиологию русских, когда летом приходилось надрываться, а зимой вылеживаться на печи, — отсюда, может, этот рваный ритм труда.

— Да, — отвечал он мне, — конечно. Итальянцы тоже не хотят летом работать, — говорят, очень жарко.

Он знал, что говорит.

Темп работы западной цивилизации, — который некий остроумец сравнил, по ненужности, с четырехметровым хвостом фазана-аргуса, служащим ему один раз в году для привлечения самок для спаривания, — такой темп, конечно же, где-то существует. Однако представления о потогонной системе сильно преувеличены. Скорее можно говорить о методичности труда, — так, взрослый знает, что какую-то работу за него никто не сделает. И потому моются в городе окна и вытирается пыль не в конце недели-месяца-года и для кого-то, а регулярно и для себя, чтоб не было места для трудовых подвигов. Потому что в конце недели всем следует отдыхать — это свято. И строители торчат на стройплощадках статично, на первый взгляд, но каждые несколько минут каждый из них переносит какой-то пруток с места на место или нагибается и что-то к чему-то приваривает. Кстати, и канавы в Восточном Берлине роют, как и у нас: по многу раз в год разрывают, закапывают, затем опять разрывают и опять закапывают. Создают рабочие места.

Конечно, от такого труда, от постоянно действующего ровного напряжения в организме развиваются застойные явления, которые надо как-то гасить, рассеивать. Для начала — пивом в конце дня. В конце года этому служит празднование Рождества. Затем карнавал, знаменитый «розенмонтаг», когда все или почти все дозволено и можно оттянуться за целый год, если получится. Что касается Рождества, то это целая культура. Празднование его начинается за три недели до собственно «святой ночи». Человек, который не усердствует в украшении своего окна, балкона, грядки, выглядит, по меньшей мере, странно и сильно теряет в глазах окружающих. Без сомнения, это центральный праздник западного христианства. Послание его примерно таково: Спаситель рождается; все будет хорошо; человеку остается только хорошо работать. В отличие от восточного христианства, преклонившегося в сторону куда более страшного и драматического праздника, говорящего о мучениях и смерти, а также — о воскресении Бога, а с Ним и человека. Русские — большие любители невозможного. А Россия — это такая страна с механизмом ходиков, сами они не ходят — надо все время подтягивать гирьку.

Смешная деталь, о которой свидетельствуют сами немцы, — в рождественские дни в немецких семьях часто начинают вспыхивать ссоры по пустякам. Просто все ждут чуда, как ждали его в детстве, как ждут вместе с ними их дети, — а оно не приходит. Приходится ожидание отложить до следующего года. Взрослые — смешные люди, иногда.

Все взрослые — в большей или меньшей степени «немцы».

А «русские» (в том числе и мой) все ломают себе голову: как же так сделать, чтобы человек человеку был не «немец»?

Львовские аптеки

Пока, наконец, на углу улицы Стрийской мы не входили в тень аптеки. Большая банка с малиновым соком, выставленная в широком аптечном окне, символизировала холод бальзамов, которым можно было утолить здесь любое страдание.

Бруно Шульц, «Август»

Аптека обычно в нашем представлении связывается со стерильностью, минималистской эстетикой и тихой деловитостью. Она оживает во время эпидемий гриппа, а в промежутках между ними — особенно по утрам — в ней царит затишье, как в районной библиотеке.

Аптеки Львова более всего напоминают внешне букинистические лавки: старинные интерьеры и мебель, высокие застекленные шкафы, ящички картотек, нередко антресоли или металлические балконы по периметру. Как и почему советская власть, все унифицировавшая, не тронула их — загадка. Наверное, уж больно хороши были, и кто-то из высокопоставленных чиновников аптекоуправления или заслуженных фармацевтов вступился за них. Далеким от идеологии медикам позволялось быть просвещенными консерваторами — и интерьеры большинства львовских аптек, расположенных в центральной части города, уцелели. Они разбросаны были и вживлены в ткань его кварталов, подобно каютам давно пошедшего на дно «Титаника». В них задержался ностальгический аромат цивилизации, еще не знакомой с мировыми войнами, будто фармацевтам был известен и передавался из поколения в поколение секрет консервации прошедшего времени. Большинство этих интерьеров относится к концу XIX — началу XX века. До прихода Советов вместо порядковых номеров у них всех были личные имена — как у кораблей, ресторанов, кондитерских: «Под черным орлом» (1775), «Под золотой звездой» (1828), «Под золотым оленем» (середина XIX века), «Под Фемидой» (1901), «Под венгерской короной» (1902), «Под Святым Духом» (1913), «Под Святым Иоанном» (1915) и так далее — до сентября 1939 года.

Тебя посылали в аптеку на угол купить каких-нибудь порошков и горчичников или заказать микстуру. Аптека могла быть уже новой, похожей на десятки других таких же — с большими витринными стеклами и типовым прилавком. Ты становился в хвост очереди и, дойдя до застекленного кассового окошка, вдруг выпадал из времени и напрочь забывал — за чем же тебя послали сюда? Лязг и хруст шестеренок, мелодичный звон и подпружиненные щелчки, сопровождавшие обслуживание каждого покупателя, исходили от американского кассового аппарата «Огайо», помнившего героев вестернов и сиявшего матовым тисненым серебром, будто инкрустированная рукоятка дорогого револьвера с вращающимся барабаном, помогавшего делать такие предложения, от которых невозможно было отказаться.

Что тогда говорить о центральных аптеках с травлеными стеклами, с которых, будто туманные призраки, выступали безымянные персонажи античной мифологии, с воинством старинных аптечных пузырьков и фарфоровыми банками с вплавленными надписями прописной латынью на боку, с ореховым и красным деревом панелей, отливающим червонным золотом, потемневшими латунными ступками, резьбой, ковкой и литьем и прочим скарбом — сиречь сокровищами!

Царствовала и продолжает царствовать над всеми ними, конечно же, аптека-музей, выходящая углом на площадь Рынок ренессансной застройки — средневековый центр города со зданием ратуши посередине. Ее обожают туристы и экскурсоводы. Музеем она сделалась в советские 60-е годы, в 80-е расстроена — отремонтированы были (или восстановлены реставраторами по аналогии) подвалы, лестницы и чердаки этого здания, возведенного в 1775 году на месте дома, купленного армейским провизором Вильгельмом Ф. Наторпом, где и была им открыта в компании с Карлом Шерфом старейшая из сохранившихся в городе аптек (как раз напротив Черной каменицы, или палаццо Бандинелли, — первой в городе почты, открывшейся полутора веками ранее, — дверь в дверь). Только здесь вы можете купить пузырек с так называемым железным вином — дозу бодрящего темного сиропа с вяжущим вкусом и эффектом плацебо, — сувенир на память о пребывании в старинном городе.

Но, воля ваша, я больше люблю другие аптеки, не страдающие от наплыва туристов и ведущие более органичную жизнь. «Любить аптеки» звучит сюрреалистически, как «изысканный труп хлебнет молодого вина», — сказать что-то такое может себе позволить только чудовищно здоровый человек. Нет, я болею, как все, — и во Львове, и в Москве теперь. Но в аптеки ведь ходят не сами больные, а их родственники или близкие: болезнь в них, со всей ее физиологией, как бы отгорожена щадящей ширмой, а набор средств, респектабельность стоящих за аптеками науки и международной кооперации производителей, загадочные «каляки» на рецептах и ученый язык терпеливых служителей — все это вместе внушает твердую надежду, что нет такой болезни, от которой нельзя было бы вылечить, нет таких страданий, которые нельзя было бы облегчить (см. эпиграф литературного классика Галиции), — все обойдется, больные подымутся с постелей, выпишутся из больниц. За это и можно любить аптеки. И за хранимый ими здравый смысл: можно ли было в советской среде оставить этот немой укор заболеванию духа и дегенерации материи?!

В безумии может быть своя красота, но не может быть какой-то нескоропортящейся правды. И я безумно люблю самую красивую из львовских «аптечных» историй — все приводимые факты поддаются проверке, это не легенда. В ней зафиксирован причудливый сюжет изобретения первой в мире керосиновой лампы.

Северо-восточные предгорья Карпат сочились нефтью, однако описываемые события происходили задолго до изобретения двигателя внутреннего сгорания, дизельного мотора и реактивной авиации, когда не очень ясно было еще, какую пользу может принести человеку нефть. И вот один предприниматель из Борислава, желая все же выжать какую-то пользу и извлечь выгоду из этой маслянистой жидкости, доставил во Львов огромную бочку нефти. Он сгрузил ее в самом центре города у аптеки «Под золотой звездой» (ныне ул. Коперника, 1), договорившись с фармацевтами, что за щедрое вознаграждение они найдут способ перегнать нефть в алкоголь, — таков был его план фантастического обогащения. Йоган Зег и Игнацы Лукасевич, лучшие специалисты в своем деле, забросив приготовление лекарств, бились больше месяца с неаппетитной жижей — заказчик уже стал терять терпение, — но спирт у них так и не получился. Зато в процессе дистилляции, при нагревании нефти в промежутке температур от 150 до 315° Цельсия, они научились выделять из нее какую-то похожую на мочу горючую жидкость — это был керосин. С паршивой овцы хоть шерсти клок: не сумев перегнать нефть в водку, они соорудили осветительный прибор — стеклянный цилиндр из двух отделений с выведенным в верхнюю часть фитилем. Так был создан опытный образец первой в мире керосиновой лампы, служащей и поныне источником света кое-где в глухих местностях Карпат. Тогда же шел 1853 год, до изобретения Эдисоном электрической лампочки оставалось еще четверть века.

Дальше история темная: по некоторым сведениям, все участники предприятия перессорились друг с другом, заказчик увез опытный образец лампы в столицу, Вену, где поначалу с большим успехом демонстрировал ее, но, будучи по своей природе «выскочкой», быстро сгинул в ней без следа вместе с лампой, засосала столичная жизнь — наверное, запил. В результате Львов получил несколько несуразный и быстро вышедший из употребления дополнительный предмет для гордости, а аптекари — пионеры прогрессивных видов освещения — строчку в энциклопедиях (в которой поляки оставляют у себя только одну фамилию — Лукасевича).

Такой вот «аптечный» след во всемирной истории изобретений, неожиданно для автора придавший этому ностальгическому очерку о львовских аптеках жанровые черты басни или даже притчи.

Деурбанизация Львова

Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно…

Владимир Соловьев

Пустыня — и город. Степь — и город. И самая красивая оппозиция: город — и конница. Так было в 1920 году, когда, простояв три месяца подо Львовом, Сталин с Буденным так и не отважились напустить Первую конную армию на разлегшийся на холмах город, опасаясь погубить ее в его тесных многоэтажных улочках.

Но есть невидимые сражения.

В последний приезд во Львов меня сразил подземный переход перед Управлением железной дороги. Он был завален слежавшимися сугробами, говорившими, что этой зимой пешеходы им не пользовались. Селу, в которое упорно стремится превратиться Львов, ни к чему городские подземные переходы. Сопротивляются и мешают окончательному превращению только пять веков его камня — окаменевшая история и застывшая музыка. Приношу извинения за банальную цитату, но музыка привлечена здесь не ради красоты слога или интеллигентских стенаний. Это особая музыка, которую расслышать способен только горожанин. Для сельского уха она такой же сумбур и какофония, какой погонщику верблюдов показалась бы настройка инструментов в оркестровой яме. (Справедливости ради стоит отметить, что и горожанину медведь наступил на ухо, только с другой стороны: лишив способности слышать таянье снега, говор дождя или упиться шелестом трав. Но не об этом сейчас речь.)

Городские башни способны дать представление, как может и должен «правильный» город звучать в ангельском ухе. Как-то летом мне повезло так услышать Киев с большой колокольни Киево-Печерской лавры, а буквально через день — Львов, с кругового балкона на башне бывшего Бернардинского костела. То, что внизу было разбито кварталами на такты и фрагменты, поднимаясь кверху, создавало невыносимой красоты мелодию живого старинного города. Скрежещущие и визжащие звуки трамваев на поворотах не раздражали, а ласкали слух. Резкие клаксоны автомобилей трубили о радости жизни, о том же фыркали их моторы, сипели тормоза, шелестели шины. В гуле людского базара можно было разобрать отдельные голоса, как в пении а капелла, женские, мужские, детские. Ветер также не мог молчать и шевелил кроны каштанов внизу — те еще и раскачивались, отчего начинала кружиться голова. Вдруг проснулись часы на ратуше, прокашлялись и принялись отбивать полдень. И все эти звуки существовали неслиянно и нераздельно, вибрируя в моем тесном костяном черепе, как в резонаторе, барабаня по перепонкам и вестибулярным молоточкам и давя на слезные мешки.

Таким свой город я не видел еще никогда, хотя и раньше нередко поднимался на его башни, холмы и крыши. Возможно, ощущения были обострены чувством потери — дело шло к окончательной разлуке. Это был мой личный «Дублин», так гениально воскрешенный когда-то ирландцем на бумаге — выторгованный Джойсом у судьбы на один нескончаемый летний день. Сто лет спустя в руках у меня оказалась видеокамера. И звуки города поймались на ее пленку, как мухи на липучку, жужжат, как насекомые в запертом спичечном коробке. Поднесешь к уху — и все вернется. Но ничего не возвращается.

Десять лет прошло, как я покинул Львов. Копилось долго, но произошло это так. Как-то вечером выходного дня я пытался перебраться с одной окраины города на другую. Почти миллионный город лежал в транспортном параличе. Первыми исчезли городские такси, отреагировав на пустоту в карманах населения и дороговизну бензина. Остатки общественного транспорта больше походили на жертвы кораблекрушения, а пора юрких турецких «пежо» на улицах еще не наступила. Вечер успел перейти в глухую ночь, прежде чем показался наконец один из таких летучих призраков — раздрызганный «пазик», едва освещенный и набитый пассажирами под завязку. На остановке к его передним дверям прицепился еще целый свисающий рой. К тому времени меня уже полтора часа дожидались на другом конце города. Жестами я показал шоферу, чтобы он открыл задние двери, и денежку на билет. Он кивнул, и с шипением открылись двери, куда с трудом можно было еще втиснуться, стоя на одной ноге. Чувство благодарности дернуло меня расплатиться с ним поскорее, и я попросил кого-то с передней площадки передать деньги. Уцепившийся обеими руками за дверной проем молодой мужик попытался взять их… зубами. Я так и застыл с украинскими «купонами» в вытянутой руке. «Хлопче, — сказал я ему тогда, — зубами не надо. Мы пока еще люди». В тот вечер я уже никуда не поехал, а вскоре уехал в Москву — как в прорубь головой, никто меня в ней не ждал. О личных мотивах здесь не место распространяться. Но та мизансцена на автобусной остановке стала для меня последней каплей. Я перестал соглашаться и прекратил сопротивляться.

На всех платформах и перронах Подмосковья и Москвы прогуливались наряды с автоматами за плечом или на груди. Но метро работало как часы, в кранах была вода, и все кругом разговаривали по-русски. Однажды электричка проскочила мою платформу без остановки — стоило пропустить ее, чтобы увидеть, какую головомойку устроили возмущенные пассажиры бедным кассиршам, захлопнувшим окошечки и схватившимся за трубки служебных телефонов. Мой рот непроизвольно разъехался в дурацкой улыбке до ушей, с которой я ничего не мог и не хотел поделать. Столько людей в одном месте, не желающих позволить, чтобы их опускали, я не видел давно.

Во Львове таких тоже хватало, но разлетаться по всему свету они стали еще в «перестройку». Нечто загадочное и даже неполитическое тому виной, когда на тротуарах городов перестают встречаться так называемые красивые люди (по выражению не то Гиппиус, не то Блока, на которого перестали оборачиваться на улицах Петрограда). Исчезают не как кошки перед землетрясением или крысы с корабля, как кому-то это видится, — просто бывают условия, в которых они не размножаются и не живут.

Реванш села и его пиррова победа над городом — тема, которую я всячески развивал в своих статьях, — тоже только часть правды. Нелюбовь, активная неприязнь, даже ненависть к городу — печальный факт самочувствия многих запоздалых выходцев из села (я был изумлен и даже ошарашен, когда глаза на этот факт мне открыли молодые львовские реставраторы). Блажен поэтому тот, кто сумел полюбить нечто чужое смолоду — город, язык или страну. Но и сами горожане часто не имеют иммунитета к эпидемии деурбанизации — упадку города, распадению тонких и сложных связей, расползанию тканей, которые есть только следствие.

В один из приездов во Львов в середине 90-х меня поразило обилие на улицах внезапно охромевших мужчин среднего возраста. Своим внешним видом (а хромота, да еще с палочкой, самый наглядный вид увечья) они как бы сигналили окружающим: я калека, не обижайте меня, пропустите без очереди, уступите место. Может, это началось, когда пожилые матери семейств стали тайком поднимать с тротуаров окурки для своих мужей-пенсионеров?

Если ты десятилетиями жил с водой в кранах по расписанию, то и к отключениям света легко привыкнешь. Все происходит незаметно и очень быстро. В Петрограде, Афганистане, Сомали или Грозном. Во Львове, к счастью, далеко не так драматично и, считай, бескровно, но оттого не менее наглядно. Потому что город пропитан овеществленной Историей, как губка, каждый дом в центральной части и старых районах сочится ею, каждый холм источает ее пряный аромат.

Пятьсот лет, начиная с пожара 1527 года, здесь не прерывалось каменное строительство. Вырос удивительной красоты организм, оттого что предки горожан, несмотря на конфликты интересов, умели договариваться между собой и действовать сообща. Вроде и учили нас этому в советских школах и дома, но как-то плохо: говорили одно, делали другое.

А ведь это азы экономики, цивилизации и культуры — вообще всего хорошего. Где этого нет, наступают одичание и немедленное обнищание — просто потому, что два соседа, два человека одной веры и даже происхождения, не способны или не хотят договориться друг с другом. И тогда, как Наполеон говорил, народ, который не желает кормить свою армию, будет кормить чужую. Или же вкалывать на чужом поле. Население Украины, десятая часть которого, только по официальной статистике, подалась в гастарбайтеры, лишь подтвердило это общее правило. На Кавказе, в Средней Азии, Молдавии дела обстоят и того хуже.

Гастарбайтеры сами-то работать умеют. Не умеют работать заработанные ими деньги — для этого нужны какие-то другие способности. Так вырастают просторные дома, в которых некому жить, которые некому продать, между которыми некому убрать кучи ничейного мусора. «Дикие» предприниматели захватывают первые этажи городов, выше которых хоть трава не расти — точнее, именно расти; карнизы и балконы — вались на голову, а штукатурка — сыпься. На центральной площади Львова все 90-е простояло два выгоревших многоэтажных дома — каких инвесторов вы заманите в такой город? Слава богу, на месте разукрашенных аляповатой рекламой руин один из банков построил наконец какую-то уродину. Возмущению безработных реставраторов и архитекторов нет предела — а пепелище что, было лучше? Сколько людей в цвете лет за это десятилетие вымерло в городе от безысходности? Сколько людей постарше, не столь чувствительных, дегенерировало, опустилось, спилось? Тяжело писать об этом, стыдно прибегать к пафосу, но замалчивание размеров происходящего было бы равносильно предательству.

Отчего-то самыми ломкими оказались тридцатилетние. Вспоминаю одного такого — молодого отставного офицера, вернувшегося из Крыма во Львов и за гроши служившего чьим-то личным шофером. Как-то в компании на мои нападки и инвективы он сказал: «Послушай, ну а ты вот, сидя в этих кабинетах, не делил бы пирог в свою пользу — не для себя лично, а для родных, близких?» Что я мог ему ответить? Во всяком случае, он заслуживал своей участи. Еще год-другой он побрыкался на «гражданке» и помер ни с того ни с сего, оставив жену с дочкой, окрещенной им как-то сдуру, по неопытности и невнимательности, в греко-католическую веру.

На круг своих знакомых и их детей я гляжу сегодня, как на прореженную и уже незнакомую рощу. Кучи мусора, свалки кругом.

Картина «хронической деурбанизации», конечно, намного сложнее. Организм города сопротивляется, вырабатывает антитела. Он покуда не труп, он только тяжело болеет, и ярким заплатам первых этажей не скрыть его худобы и лохмотьев.

С мая по сентябрь здесь по-прежнему бывает хорошо. Удвоилось число кофеен, и размножились без счету крохотные ресторанчики с отменной кухней — готовить здесь любят. И это самая привлекательная сторона нынешнего Львова. А вот уникальные городские парки становятся все более запущенными (после присоединения в 1940 году сюда командировали из Москвы советских градостроителей набираться ума-разума, тоже без толку). Оно и понятно: парки ведь нужны горожанам, а где они теперь? «Село» в выходные разъезжается по селам. Львовяне и сами не заметили, как оказались виртуальным клубом, существующим где-то во Всемирной Паутине — вне климата, погоды и времени. Самые юные, естественно, смотрят на сегодняшний день иначе. Границы открыты — одно это сделало бы меня когда-то счастливым. Но сегодня мой взгляд упирается в некий воображаемый кинотеатр в аварийном состоянии, где крутят теперь другое «кино»: вместо польских межвоенных мелодрам или советских военных фильмов торгуют мелочовкой в полутемном фойе, где играл некогда живой оркестр. В «перестройку» я отчего-то прекраснодушно был уверен, что архитектура переварит нашествие очередных варваров — не сразу, но переварит. Теперь у меня уже нет в этом уверенности — осталась только надежда. Города Прикарпатья захлестывает сегодня волна вторичной криминализации, надвигающаяся из обнищавших и обезлюдевших сел. И лучше не оказываться в этих краях в сезоны дождей и холодов, когда злая бедность и тщета особенно лезут в глаза.

Недавно воду в квартиры стали подавать во Львове не с шести до девяти часов утром и вечером, как в позднесоветское время, а на два часа дольше. Злые языки утверждают, что городской голова, желая переизбраться, выполняет таким образом свои предвыборные обещания решить проблему с водой. Решить ее сегодня можно: какой-то всемирный банк выделил средства на такую целевую программу, да вот беда — не позволяет властям растворить их в местном бюджете. А кому нужны такие деньги, которые нельзя украсть? Вот и слоняются жирные коты по своим коридорам и кабинетам, облизываются, мяучат, а дотянуться не могут. Год так продолжается уже, говорили мне чудом уцелевшие горожане, за целую жизнь так и не привыкшие обходиться без воды в своих домах большую часть суток.

Ничего нового или исключительного в том, что происходит, нет. Для деурбанизации не существует границ. Так, население немецкого Лейпцига, культурной столицы восточных земель, в 1997 году составляло 600 тысяч жителей, а к началу нового века — без всяких войн и депортаций! — уменьшилось на треть.

По контрасту с саморазрушающимся Львовом меня удивил вычищенный и вылизанный на немецкий манер, но без немецкой тщательности центр Ивано-Франковска по соседству. А ларчик просто открывался: сюда прибывает президентский кортеж. В тридцати километрах от города сооружена одна из резиденций для отдыха и встреч украинского гетмана с высокими зарубежными гостями. Естественно, вся инфраструктура подтянулась: банки, леспромхозы, егеря, молочные фермы, дороги — точнее, пряничные вокзальчики (для глаз САМОГО, остальное-то все для свиты). Короче, как в России: всё в центр — и всё из центра. Киев и является таким центром — светилом, единственным украинским городом, который не терзает деурбанизация.

И последнее. Как выразился один мой рано умерший друг, — а ведь каждому придется ответить за то, что натворили все. И это ужасно несправедливо, но правильно.

Спящий пробуждается

Есть что-то в том, что по железной дороге от Москвы до Питера и Киева примерно одинаковое расстояние — длиной в ночь. Поэтому отправляться в Киев удобнее всего поездом с Киевского вокзала российской столицы. Самые скорые и комфортабельные — фирменные № 1 и № 41 (отличающийся от первого только наличием плацкарт). Ими не ездят бригады украинских гастарбайтеров, и пассажиров поэтому меньше беспокоят пограничники с таможенниками. Оба составлены из новых днепропетровских, с иголочки, вагонов. Поначалу их дизайн и мягкие полки приятно удивляют, и только присмотревшись в пути, замечаешь, что они тесноваты, а зимой на окнах с внутренней стороны еще и образуется наледь. Старая история: внешний вид важнее удобств. То же с «пряничными» вокзальчиками, которые всегда легче привести в божеский вид и глаз проезжающего начальства порадовать, чем заниматься изношенными шпалами да рельсами.

Киевский вокзал в Киеве не меньше, чем в Москве, но есть у него один существенный недостаток. Он единственный пассажирский железнодорожный вокзал столицы Украины. Все пятидесятимиллионное население страны устремляется в эти ее главные ворота или прокачивается через них во всех направлениях. Чтобы уменьшить образование заторов хотя бы на вокзальной территории, нашли остроумный выход. Был возведен по другую сторону путей европеизированный хай-тековский «двойник» сталинского вокзала, с которым он соединен длиннющим надземным переходом со спусками на платформы. К этому зданию вокзала удобнее стало подъезжать из западной и южной частей города. А вот покидать район вокзала вам придется одним из трех способов: на такси (что, кстати, недорого), на городском транспорте, с пересадками, или через самое узкое место — вход в метро, где не исключено, что придется выстоять очередь за пластмассовыми жетонами, от которых Москва отказалась лет пять назад.

Эти пять лет и представляют собой примерную величину отставания во времени украинской столицы от российской, поскольку обе они движутся в одном и том же направлении. Обе переживают строительный бум и, имея около 7 % общего народонаселения, распоряжаются на порядок большей долей национального достояния. Киев сегодня фактически единственный бурно развивающийся город Украины и безусловный лидер «капиталистического соревнования».

Спускаясь в киевское метро, непроизвольно отмечаешь, что платформы и поезда здесь на треть короче московских. Зато и ветки короче, не успеваешь истомиться под землей. Только темновато как-то. Уже поднимаясь на эскалаторе, соображаешь, в чем дело. Лампы светятся строго через одну. Легко можно представить, что творится тогда в областных городах, райцентрах, вплоть до кромешной темени в селах. Из которых уже несколько миллионов жителей регулярно трудится на сельхозработах в странах Средиземноморья или на стройках у соседей — в России, Польше, Чехии. Или в Киеве, где можно сегодня заработать довольно приличные деньги и куда наметился отток рабочей силы и интеллектуального потенциала: молодых компьютерщиков, журналистов, дизайнеров, архитекторов. Не говоря уж о политиках, финансистах и украинских красавицах, которыми Киев славился всегда.

Две остановки метро — и мы на Крещатике, главной улице города, чье имя волнует слух и отсылает к его тысячелетней христианской истории. В Крещатицком яре Владимир крестил когда-то в греческую веру своих сыновей. Князь-идолоборец сам в виде истукана уже больше столетия озирает свои владения с Владимирской горки, а прах его тысячу лет как покоится в Киевской земле, по соседству с прахом Юрия Долгорукого, основателя Москвы. Киев — город святынь и захоронений трех сегодняшних народов и стран. В одной из пещер Киево-Печерской лавры, купив билет, всякий желающий может лицезреть высохший череп летописца Нестора, первым описавшего для потомков, «откуда есть пошла Русская земля». Отчего на собственном черепе посетителя волосы начинают шевелиться — когда тысячелетие прессуется у него на глазах в один нескончаемый, долгий день, а промелькнувшие века — в сон.

У украинца вообще, а у киевлянина в частности «пунктик» на почве подземных кладов. Может, скифские курганы пробудили в их предках кладоискательский азарт и он передается по наследству? Еще в советское время в подземном переходе под Крещатиком, прозванном Трубой, пооткрывались стекляшки, где можно было перекусить и выпить кофе. Этакая фантазия проектировщиков на тему ночной жизни крупных западных городов. Сегодня киевляне просто помешались на роскошных подземных торговых центрах, на манер Манежной площади в Москве. В районе Крещатика сооружено уже два таких. На Майдане Незалежности — многоярусная «теплица» со стеклянным куполом и фонтанами. И на другом конце Крещатика — «Метроград» с бутиками. От чего обитатели ветхого жилого фонда в районе знаменитого продуктового Бессарабского рынка пришли в сильное беспокойство, ожидая со дня на день, когда под ними начнет проваливаться земля. Пока что в Киеве только кряхтят и трещат старые здания от надстроенных этажей с мансардами и перепланировок — история москвичам и россиянам знакомая.

Самым живописным Крещатик был в начале XX века, когда Киев за 20 лет вырос вдвое, превратившись в крупный европейский город. Город этот сохранился в фотографиях и замечательных описаниях — от Лескова до Паустовского и от Нечуй-Левицкого до М. Старицкого. Его языком служил двуязычный суржик, так и не дождавшийся своего Жванецкого. На литературную карту мира этот город нанес Михаил Булгаков, описав в своей «Белой гвардии» его «апокалипсис» и покинув его навсегда. Булгаков вообще специализировался на превращении городской топографии в миф, привязывая своих героев к конкретному адресу и месту — в Киеве, Москве, воображаемом Иерусалиме. В Киеве таким мемориальным, культовым местом является дом № 13 на Андреевском спуске, в который можно зайти, как внутрь романа, — и это потенциально сильное переживание.

На крученом Андреевском спуске я оказался впервые в год Московской олимпиады. Стояла зима, улица была выселена под корень. Трущобы, безлюдные дворы. Из звуков — только звук льющейся из уличной колонки воды, сбегающей по обледенелой брусчатке вниз к Подолу, ремесленно-торговому посаду Киева. С этого началось преображение обветшалой, но живописной улочки в нынешний «кичок». Так на Украине зовут места, отведенные для уличной торговли предметами искусства (от слова «кич» — безвкусная поделка, попса). С годами «кичок» вырос в настоящую арт-зону со стильными галереями, уличными самодеятельными концертами, в место оживленной туристической и молодежной тусовок. Здешняя живопись переслащена, а вот народные промыслы, антиквариат и подделки под него, прикладное искусство представлены очень сильно. Украинец, так уж повелось, ценит в красоте прежде всего пользу. И никому не удастся уйти отсюда, не позарившись на крутобокий звонкий горшок, аптекарский флакончик с застывшими пузырьками воздуха в толстом стекле, изобретательное женское украшение или хотя бы полтавскую глиняную свистульку-«сракодув». Начало Андреевского спуска от изумительно поставленной Андреевской церкви пополнилось еще одной достопримечательностью. Памятником в «натуральную величину» героям фильма «За двумя зайцами» — а фактически киевской старине, так любезной сердцу киевлян. Поэтому здесь охотно ставят памятники актерам, сумевшим ее «сыграть». Борисову в роли Голохвастова, Гердту — Паниковскому, поразительному киевскому комическому актеру Яковченко, умудрившемуся в киноэпизодах выразить само существо украинского народного юмора (например, в роли Пацюка из «Ночи перед Рождеством», где в позе йога он поедает вареники без помощи рук). Эти памятники, работающие на воссоздание городской среды, резко контрастируют с идеологическими «новоделами». Помпезными Кием, Щеком, Хоривым и сестрой их Лыбедью — на месте правительственной трибуны для праздничных демонстраций советской поры. С которой 1 мая 1986 года на оживленные толпы киевлян, накрытых чернобыльским облаком, взирали последние партийные секретари, в надвинутых шляпах и плащах с поднятыми воротниками, кутаясь в шарфы, будто человеки-невидимки. Стоит помнить, что с этого все началось. С признания Горбачевым неделю спустя «утечки радиации» на Чернобыльской АЭС начался неудержимый оползень, похоронивший в конце концов советскую империю. А в те дни была похоронена антиалкогольная кампания — каберне «Оксамит Украины» («бархат» то есть) лилось на улицах Киева рекой. Кто из киевлян не разбежался, спасался от развития лучевой болезни красным сухим вином — считалось, что это помогает. Что имело неожиданные последствия для самочувствия современных киевлян, вдруг осознавших, что их замечательный южный город, будто нарочно созданный для удобства и радости жизни, так же не вечен, как и его обитатели.

И все же хочется верить, что Киев — город вечный и в перспективе — мировой. Как вечен Рим и всемирен Нью-Йорк. Ему, конечно, до них далеченько. Но, во-первых, ему идет уже вторая тысяча лет. Во-вторых, он очень красив — оттого что гениально расположен. Кажется, нет на свете другой такой столицы, которая была бы вписана в столь живописный ландшафт. Бывает генетическая удача. Этот город красив от рождения. Виднее всего его физическая красота со стороны киевского Ист-энда — плоского, унылого левобережья или с реки. Не забуду, как на железнодорожном мосту через Днепр меня подтянул за шиворот к вагонному стеклу китайский студент, которому я помог объясниться с пограничниками на российско-украинской границе. Он являлся сыном предпринимателя из Харбина (где от русских осталась одна память) и одним из 2 тысяч китайцев, составлявших киевскую диаспору. Это была форма его благодарности мне. По-китайски стыдливо кося, он сказал: «Глядите, какой красивый город!» )

Но не хуже любоваться им и с некоторых мест на правом высоком берегу. Со смотровой площадки за филармонией, с Гончарки или Поскотины — дикого луга на холме в 10 минутах ходу от Крещатика, валяясь в траве. Но лучше всего с большой колокольни Киево-Печерской лавры — незабываемое и фантастическое зрелище, достойное описания.

Я поднимался на смотровую площадку этой колокольни года два назад. Когда в Киево-Печерскую лавру доставили из Афонского монастыря чудотворные мощи св. Пантелеймона — его череп в ларце (отсюда мощи повезли в Москву и выставили в храме Христа Спасителя). За месяц поклониться им пришло около миллиона больных, страждущих и их родственников со всей Украины. С колокольни мне были видны: залитая солнцем пойма Днепра, от горизонта до горизонта; территория лавры с вьющимся хвостом паломников с детьми, терпеливо простаивающих в очереди не меньше суток; прямо под ногами строители, стуча молотками, заканчивали восстанавливать Успенский собор, взорванный в годы войны, — от его золоченых куполов было больно глазам; на пляжах Гидропарка купались люди, и речные трамваи доставляли к ним новые порции горожан; по фарватеру шли груженые баржи, их легко обгоняли «Ракеты» на крыльях; над горой справа от лавры господствовала колоссальная фигура из нержавеющей стали с поднятым мечом в руке — внутри монумента, я это знал, были проложены ходы и инженерные коммуникации для равномерного подогрева, охлаждения и текущего ремонта статуи; оттуда же, с невидимого склона, доносилась громкая музыка и развязные голоса ведущих концерт под открытым небом, с лотереей и розыгрышем призов; весь правый берег, как и город за спиной, залег в прохладной зелени, а над крышами домов чуть колыхался раскаленный воздух. Все эти разнородные впечатления совместились, образовав нечто вроде пасьянса, из которого не могло быть вынуто ни единой карты. Мне оставалось только пить их — как моллюску, дождавшемуся прилива, в полосе прибоя.

Это и был Киев.

Главная улица Украины

Точка отсчета

Крещатик — одна из самых широких и самых коротких главных улиц в мире.

Уже одно это делало ее привлекательной в глазах прилетевшего со мной фотографа Александра Лыскина: не придется «наматывать» километры в поисках кадра — ведь в ногах правды нет. В Киеве он был впервые, и чтобы задать масштаб предстоящей съемке, собственному очерку и самой улице Крещатик, я предложил к вечеру первого дня выйти на смотровую площадку над Днепром, в которую мысленно упирается начало Крещатика — всего в сотне метров за Европейской площадью. От вида свободно текущей по бескрайней равнине великой реки, что открывается с этих холмов, у меня всегда захватывало дух. Здесь замысел города Киева, от которого дышать хочется полной грудью. Если говорить об общедоступных местах, то лучший обзор открывается только с большой колокольни Киево-Печерской лавры.

Профессионалу объяснять ничего не надо, и Александр лишь сетовал, что не прольется никак сквозь облака рассеянный вечерний свет, способный обратить фотографию в живопись. Чтобы не терять времени, он уговорил симпатичных молодых киевлянок отставить пивные бутылки и попозировать у парапета на фоне реки. Кроме освещения наш фотограф, как мне показалось, помешан еще на поиске острохарактерных лиц. Особенно ему хотелось выловить где-то на Крещатике миловидное лицо типичной киевлянки, такое, как на полотнах Боттичелли или Кранаха. Нелегкая задача, когда глаза разбегаются, а лучшие из лучших давно разобраны состоятельными женихами, шоу-бизнесом и секс-индустрией.

Я же тем временем думал, как удачно и точно зовутся по-украински фотографии — «свитлынами» (от слова «свет»), а слайды — «прозирками» (по-русски было бы «прозрачнями»). Будто старовером каким придумано, с «мокроступами» заодно — вместо калош. Но куда конь с копытом, туда и рак с клешней. И, не дожидаясь нужного освещения, я тоже щелкнул несколько раз своей мыльницей, чтобы увезти на память незабываемую панораму: с Владимирской горкой «ошую», Речным вокзалом и Подолом внизу, похожим на раскрашенную почтовую карточку начала XX века, с вытянутыми облаками над равниной, речным трамваем и вьющимся около него, как назойливая муха, водным мотоциклистом; и с мурашами «одесную», тянущимися вереницей по пешеходному мосту на Труханов остров, чтобы искупаться на его песчаных пляжах. Короче — весь этот предвечерний Киев.

Стараясь при этом не слышать грохочущих за спиной аттракционов, не замечать суровых советских скульптур под советской же Аркой дружбы — колоссальной металлической дугой, окрещенной диссидой тех лет «московским хомутом». Вкус киевлян, впрочем, рассевшихся за столиками павильонов в бывшем Царском саду (Купеческом, Пролетарском, Пионерском саду, а сегодня Крещатом парке), ничто здесь не смущало. С видимым удовольствием они попивали свое бутылочное пиво и вели неторопливые беседы. Как и положено летним вечером в южном городе.

Почему «Крещатик»?

Всякий древний город — как пергамент-палимпсест, где скоблятся старые записи, чтобы сделать поверх них новые.

Серьезные люди утверждают, что название «Крещатик» произошло от Крещатого яра — «крещатого», то есть изрезанного поперечными балками, словно оттиск рыбьего хребта. Но ухо и что-то еще заставляет расслышать в этом названии также отголосок крещения князем Владимиром своих детей в ручье, сбегавшем по дну этого самого яра.

В любом случае несомненно, что Крещатый яр существовал, а подобный рельеф — небольшое удовольствие для разрастающегося города. В промежутке между Киевом — столицей Киевской Руси и современным Киевом, начавшим складываться в нынешних очертаниях лет двести назад, на этом месте соседствовали три поселения городского типа. Внизу — ремесленный Подол, над ним старый Верхний город (на месте древнего Киева, сожженного почти дотла Батыем), а за Крещатым яром, горбами и оврагами — процветающий Печерск. Через лесное Перевесище и Конную площадь в начале нынешнего Крещатика проходила дорога, связывавшая все три поселения. За то и недолюбливали тогдашний Киев русские цари, от Екатерины II до Николая I, что Киев тех лет на город был мало похож. А самострой на берегах яров больше напоминал «нахаловку», с расставленными как попало хатками, будками-«халабудами» и дымящими винокурнями. (Киев всегда считался еще и столицей самогоноварения. В советские годы я знавал здесь одного химика, презиравшего «монопольку» и добавлявшего в бутыль щепотку какого-то порошка со словами: «Так, а сейчас мы разрушаем длинно-молекулярные связи…»)

Фактически из этого императорского неудовольствия и начал возникать постепенно современный Киев — с того, что Крещатый яр засыпали, а на его месте стала расти Крещатицкая (поначалу Театральная) улица. Подол и Печерск были обречены отойти в тень, и самые сообразительные и состоятельные их обитатели принялись переселяться сюда — с царями не поспоришь. На несколько десятилетий самой востребованной и хлебной в городе сделалась специальность землекопов-«грабарей», перевозивших срытый грунт и засыпавших бессчетные овраги, колдобины и ямы. Нечто похожее, кстати, происходило в конце XVIII века повсеместно в Европе, где сносились остатки городских стен и укреплений и засыпались рвы, мешавшие городам расти. В результате рельеф Киева сильно изменился, перестал быть таким раздробленным, и город принялся бурно развиваться. Чему немало способствовал приток капитала, когда в 1797 году царским указом Контракты (помесь ежегодной оптовой ярмарки с биржей) были переведены из Дубно сюда — вначале на Подол, а впоследствии на Крещатик.

Движение Крещатика в направлении Бессарабки подстегнуло строительство железнодорожной станции, и во второй половине XIX века Крещатик приобрел свою нынешнюю длину — 575 саженей, или 1225 метров, — дотянувшись до Бессарабского рынка и Бибиковского (теперь Тараса Шевченко) бульвара, ведущего к вокзалу.

Вернемся, однако, в нынешний день.

Из Борисполя на Майдан Незалежности

Внешне наш таксист до смешного походил на загримированного Штирлица, собравшегося на свидание с Борманом. А вот темперамент у него оказался прямо-таки неаполитанский. Ему явно недоставало еще одной пары рук, потому что все 40 километров от международного аэропорта он постоянно бросал баранку своего поношенного «вольво», принимаясь на пальцах и в лицах изображать то, что ему так не терпелось сообщить. А именно: как он возит немцев и турок к украинским невестам, а донбасских братков к народным депутатам; как извозом зарабатывает на учебу сыну, чтобы выучить его на дипломата; как купить настоящий киевский торт — только в магазине при кондитерской фабрике! А также — где недорого и сытно поесть на Крещатике: в бистро «Здоровеньки булы» на углу Лютеранской! Он загибал пальцы на руке: шесть только первых блюд, которые в ресторане обойдутся в десять раз дороже и будут вдвое хуже. Пальцами по баранке он показывал, как и куда следует пойти, чтобы самому взять поднос. При этом отвлекаясь и комментируя самое пустячное событие на улице, словно записной комик. Мы с фотографом сразу «догнали», что мы на Украине, что здесь юг, где смесь корысти с простодушием разит наповал, и никого ни о чем не надо расспрашивать — сами все расскажут. Напоследок мы записали номер мобильного телефона, чтобы Василий — так звали таксиста — отвез нас в аэропорт в начале следующей недели, скрасив нам расставание с украинской столицей.

Гостиница «Украина», бывшая «Москва»

Наша гостиница нависала над Майданом Незалежности, как недостроенная уменьшенная копия московской высотки. В Варшаве и Риге успели отгрохать похожие, а вот киевским Хрущев в свое время посносил башни и шпили своим указом о борьбе с архитектурными излишествами. Три «звезды»: как и положено, вода в кранах еле теплая, рассохшийся паркет, высоченные потолки, за завтраком вместо шведского стола носится не меньше дюжины бестолковых официантов, скудное меню общепитовской столовой и отметки в гостиничных пропусках, чтобы кто-нибудь не позавтракал дважды. Фотографу, конечно же, номер с окном на Майдан — пусть любуется. Зато у меня в номере гигантская двустворчатая балконная дверь с видом на бывший парк Шато-де-Флер, со спрятанным в нем футбольным стадионом «Динамо». А еще стрижей на моем этаже можно рукой ловить. Далеко внизу — угол Майдана. Прямо — старинное здание института благородных девиц с ротондой и залом на 2000 мест, сегодня его занимает культурный центр. Направо вверх карабкается улица Институтская в направлении респектабельнейшего киевского района с уютным названием Липки. В целом неплохо.

Пятизвездочный отель, не считая президентского, в Киеве один — как раз бывшая «Украина» на другом конце Крещатика, напротив Бессарабского рынка. Теперь, как и сто лет назад, она зовется снова «Палас-Ройяль».

Но пора выходить на улицу — на главную улицу Украины. Повезло же ей.

Крещатик пульсирующий и мерцающий

Архитектурную и бытовую философию Крещатика мне изложил самый любопытный из сегодняшних киевских краеведов Анатолий Макаров, человек 60 с лишним лет с неожиданным хвостиком волос на затылке (даже никогда не бывавшим в Киеве рекомендую для чтения его восхитительную «Малую энциклопедию киевской старины»). Архитектурное обоснование придумано сталинскими градостроителями, за полтора десятилетия построившими новую улицу на месте взорванной в войну подпольщиками старой, еще дореволюционной (из столичных городов так горела разве что Москва в 1812-м; вскоре после отступления Красной армии взлетело на воздух и выгорело свыше 300 домов на Крещатике и прилегающих улицах, что стоило жизни трем сотням немцев и нескольким тысячам расстрелянных фашистами заложников; при своем отступлении Киев жгли и фрицы, но это уже другая тема). Как ни превозносили себя московские и киевские архитекторы того времени, мало кого убеждает помпезная застройка Крещатика. Весь пар уходил в детали наружного оформления: использование фигурной и глазурованной цветной плитки и коростенского гранита в отделке фасадов, «протаскивание» элементов украинского барокко, осторожные заимствования из архитектуры Юго-Западной Европы (где похожий климат) и бывших испанских колоний (в помешанной на шпиономании стране даже удалось отправить бригаду архитекторов в загранкомандировки для изучения и копирования образцов). Хотя что с того, что на доярке бижутерия почти как у испанской королевы? Парадокс, однако, что при всей своей, мягко говоря, художественной вторичности улица получилась славной — в первую очередь благодаря градостроителям (мыслящим Город как живой организм), а не архитекторам (отвечающим за отдельные здания). И в этом градостроительном смысле современный Крещатик уникален: гибрид бульвара (это его левая нечетная сторона — тенистая, просторная, людная и гульливая большую часть суток) и монументальной административной застройки советского образца (по правую руку, с широким лысым тротуаром в самый зной). Шарма добавляют ему изгиб в районе «поясницы», у так называемой административной дуги, и высокие склоны со старой городской застройкой по обе стороны улицы. Но главное — это своеобразная пульсация (по выражению академика Чепелика, «соловья» послевоенного Крещатика) его площадей, полуплощадей и открывающихся перспектив — в обоих концах улицы и по пути, — отчего прогулка по Крещатику никогда не кажется монотонной. Короче: праздник для зевак.

Мой персональный «кайф» состоял еще и в том, чтобы через сиюминутный и плоский Крещатик прозревать слои его прошлого и сам его мерцающий замысел. Странное все же имя — Крещатик. Временами он даже мерещился мне каким-то древнекиевским ящером, засыпанным «грабарями» землей, чей хребет застраивается то так, то этак — безостановочно. Ведь не зря в Киеве так любят дореволюционного архитектора Городецкого, и особенно его знаменитый «Дом с химерами».

От Европейской площади до Майдана Незалежности

Повернемся спиной к Днепру и начнем свою прогулку по Крещатику с «истока» — от Европейской площади (побывавшей поочередно Конской, Театральной, Европейской, Царской, III Интернационала, Сталина, Ленинского комсомола и вот теперь снова Европейской — чувствуете, как мерцает и «глючит» виртуальный Киев?). Свое имя площадь получила от гостиницы, построенной на месте первого городского театра, а уже на ее месте было возведено похожее на киберпаука здание музея Ленина (никогда не бывавшего в Киеве даже проездом), превращенного после провозглашения государственного суверенитета в Украинский дом. Отсюда сбегает Владимирский спуск к Подолу и поднимается в старый Верхний город крутая Трехсвятительская улица. А в противоположную сторону, по направлению к Киево-Печерской лавре, разгоняется улица Михаила Грушевского, первого и самого образованного украинского президента.

С этим начальным отрезком Крещатика связан один драматический исторический сюжет. К пятидесятилетию отмены крепостного права в России у входа в Царский сад, между зданием Купеческого собрания (теперь Национальной филармонией, побывавшей в промежутке еще и Дворцом пионеров, где как-то Хосе-Рауль Капабланка провел сеанс одновременной игры на 30 досках с киевскими школьниками) и зданием киевской Публичной (сегодня Парламентской) библиотеки был установлен памятник царю-освободителю. Это на его открытие прибыл в Киев с царской свитой премьер-министр Столыпин, где день спустя и был застрелен в партере театра. Убитому реформатору памятник поставили всего через два года перед зданием гордумы на Думской площади (нынешнем Майдане), но уже через четыре года, в марте 1917 года, возмущенный народ не оставил и следа от обоих памятников. Александру II не простили антиукраинского «эмского указа», который самодержец подмахнул, отдыхая в немецком Эмске, а Столыпину, надо думать, приверженности идее великой России. Любопытно, что из всего дома Романовых киевляне делают исключение только для богомольной супруги Александра И, которой он почти в открытую наставлял рога. Оскорбленные чувства униженной императрицы легко находят отклик в украинских сердцах — оттого и уцелел в Киеве такой осколок проклятых времен царизма, как восстановленный стараниями Марии Александровны Мариинский дворец елизаветинских времен (использующийся сегодня для официальных приемов на государственном уровне).

К чему ни прикоснешься в Киеве — под ним века истории. Постараемся не проваливаться в них очень глубоко и для начала пройдемся по правой, четной стороне Крещатика. Первое угловое здание принадлежало АПН, теперь УНИАН, о чем до последнего времени свидетельствовала фотовитрина. Далее — впечатляющий ряд банковских зданий и более или менее доходных домов начала XX века, периода интенсивного соперничества Киева с Ригой за статус третьего после Петербурга и Москвы города Российской империи (обошедших на вираже купеческий Нижний Новгород и портовую Одессу). Здания солидные, стильные и на самом деле напоминают своей внушительностью и тяжеловесностью застройку немецкой Риги. В крупных европейских городах перед Первой мировой войной сделалась нормой 6–7-этажная застройка, и Киев старался наверстать упущенное. Молодой капитализм любил аллегории, но среди типовых Вулкана (Промышленность), Меркурия (Торговля) и Нептуна (Судоходство) резко выделяется на одном из фасадов копия рельефа бельгийца К. Менье «Индустрия» с изображенной на нем бригадой «ударников капиталистического труда» — качественная работа во всех смыслах. Чтобы рассмотреть ее, необходимо задрать голову — благо ширина тротуара это позволяет. На пустынном тротуаре только девушки-зазывалы из ресторана «Кавказская пленница» да колченогие стенды пунктов обмена валюты. Между банками и учреждениями, только уже нынешними, затесался последний уцелевший продуктовый магазинчик на четной стороне Крещатика. Особенно меня в нем умилил последний из советских «рокфоров» (их и делали только в Москве, Ленинграде и Киеве), на ценнике которого было написано «сыр „Рошфор“», и стоил он вдвое дешевле суррогатного немецкого «Дор-блю».

Об отелях «Хрещатик» и «Дтпро», по обе стороны улицы, можно только сказать, что лучше бы и честнее называться им по-советски гостиницами (хотя последний и гордится своим рестораном и списком именитых постояльцев, по Софию Лорен и Джину Лоллобриджиду включительно). Нечетная сторона стала еще скучнее четной, когда пару лет назад снесли следующий за «Днепром» конструктивистский дом 1930-х годов с рестораном «Столичный» и крытой галереей перед ним (после расширения Крещатика вдвое, а кое-где и втрое пришлось выпотрошить часть первого этажа, чтобы старый дом не перегораживал нового тротуара). Эта пешеходная галерея была одной из немногих изюминок советского Крещатика. Место ныне пустует, что возведут в образовавшейся прорехе, говорят по-разному, спросить не у кого. Однако чемпионы скуки — это глядящие на Майдан Незалежности бывшие Укркоопспилка (теперь банк) на нечетной стороне и Дом профсоюзов на четной (с главными киевскими электронными часами на угловой четырехгранной башне).

Только машина времени способна как-то оживить этот самый казенный квартал Крещатика. Ведь на месте пресс-агентства «Новины» находилась когда-то знаменитая ювелирная фабрика с магазином Иосифа Маршака, уступавшая в России мастерством и знатностью только фирме Фаберже. А строго напротив, где теперь «Днипро» с прорехой в застройке, находился легендарный дом певца и хормейстера Агренева-Славянского, затеявшего строительство самого большого концертного зала в Европе на 5 тысяч мест. Не получив финансовой поддержки, амбициозная затея затмить «Ла Скалу» провалилась, дом был перестроен и сдавался в аренду многочисленным общественным организациям, офицерским клубам, землячествам и т. п. Место дореволюционной Биржи в конце концов заняла Укркоопспилка, а Дворянского собрания — Дом профсоюзов.

Характерно, что за все время существования Крещатика не было даже попыток воздвигнуть на нем церковь. Все первые этажи, как правило, отводились под всевозможные магазины, рестораны и кондитерские, фотоателье и кинозалы, театрики и кафешантаны. Вторые этажи занимали конторы и учреждения, верхние этажи — жильцы, а полуподвалы, подвалы и дворовые постройки использовались под склады и мастерские. Таково было устройство главной торговой улицы Киева, хотя даже на ней власть денег никогда не была безраздельной и уравновешивалась просветительской и меценатской деятельностью корпораций.

В громадном зале с лучшей в Киеве акустикой Купеческого собрания давали концерты приглашенные знаменитости. Дворянское собрание приютило и поддерживало городскую публичную библиотеку и устраивало в своих залах первые выставки передвижников, пробудившие в киевлянах увлечение живописью (увы, сменившееся стойким отвращением к реалистической живописи к XL такой выставке, открывшейся в 1913 году). Самыми «продвинутыми» оказались биржевики, поддержавшие новые направления в искусстве и охотно отдававшие второй этаж Биржи в свободное от торгов время под выставки современной живописи и фотографии (здесь даже провели как-то свой II съезд фотографы России).

Занятно, что у Биржи, самого денежного заведения в Киеве, имелся теневой двойник через дорогу, на углу нынешнего Майдана. В респектабельнейшей и воспетой журналистами, литераторами и мемуаристами кондитерской швейцарца Семадени заключались сделки в обход официальной биржи — здесь с утра до вечера околачивались авантюристы, аферисты, черные маклеры, евреи-нелегалы из черты оседлости и всевозможные любители скорой и легкой наживы. Особенно живописным это заведение сделалось с началом Гражданской войны, когда из северных столиц хлынули на юг богачи и аристократы, увеличив население почти полумиллионного Киева еще на треть. Заканчивался самый колоритный отрезок («отрезок» — нечаянный каламбур) истории города — так называемый киевский ренессанс, двадцатилетие с 1895 по 1914 год, — который кто-то сегодня идеализирует, кто-то клеймит, но уж в живописности ему точно не откажешь.

Потому и обрел тот канувший в Лету старый Киев многочисленные отражения в искусстве и литературе (от пьесы «За двумя зайцами» до романа «Белая гвардия»), чудесным образом избежав забвения. Можно разрушить дома, но нельзя, невозможно стереть матрицу. Подобно грибнице она прорастет сквозь тротуарную плитку то бронзовым Паниковским, «косящим» под слепого на Крещатике, то Голохвастовым в исполнении Борисова. Есть подозрение, что зоны грустного и смешного расположены по соседству в нашем сердце…

О некоторых национальных особенностях киевской фотографии

Пересекая Майдан Незалежности, мы с фотографом приостановились у парня, гревшегося на солнце с крохотным крокодильчиком на руке.

— Его можно погладить, — сказал парень, не вставая с парапета.

Глаза крокодильчика были широко раскрыты, а пасть стянута аптечной резинкой, что придавало ему комический вид. Гладить его не хотелось, как и задерживаться на солнцепеке. Фотограф все же присел и щелкнул для коллекции парня с крокодильчиком, да и я потянулся за «мыльницей» и снял жанровую сценку на память. Парень наконец поднялся и заявил, что фотографирование стоит денег:

— С вас пять гривен (то есть $ 1), и с вас тоже пять гривен.

Мы не сразу даже сообразили — о чем это он? А парень между тем становился все недружелюбнее, вырастал и раздувался, будто кобра, с крошечной черной бейсболкой на голове.

— Мужчины, вы зря теряете время. Вы что ж думаете, я здесь просто так сижу? Хозяин вон там, видел, что меня снимают, я должен сдать ему деньги.

— Во-первых, предупреждать надо, — возмутился фотограф. — Какой хозяин? Влад? Давай сюда своего Влада. Разберемся!

Парень принялся высвистывать своего запропастившегося босса, а по газону к нам потянулся целый зверинец со всего Майдана. Такие же молодые парни с соколами и белыми совами на руках, симпатичными мартышками в детских памперсах, варанами и прочей живностью. По мобильнику они сообща вызвонили Влада, дружно уговаривая нас тем временем разойтись по-хорошему.

— Зверям ведь кушать надо! Содержание их тоже стоит денег…

Выяснилось, что крокодильчиков разводят в Черниговской области на какой-то ферме. Наконец показался и Влад с двухметровым питоном на шее. Мы ожидали появления какого-то братка, «крышующего» прибыльный бизнес на Крещатике, но Влад оказался самым интеллигентным из них, возможно даже киевлянином. Несмотря на явное недовольство своей бригады, он согласился, что о плате за съемку надо предупреждать заранее, а не попрошайничать на улице. На этом мы и разошлись, не став «лохами», но услышав по своему адресу от виновника инцидента что-то совсем уж несуразное про «украинских жлобов», что нас изрядно развеселило. Такой вот аттракцион. Знакомая журналистка еще в тот же день рассказала мне, что этот вид полулегального фотобизнеса рассчитан на приезжих и семьи с детьми, а обезьянки, при случае, очень умело обследуют карманы простофиль, чему она сама как-то стала свидетельницей. Досадно, когда детская в своей основе любовь к диким животным становится заложницей диковатых нравов вида гомо сапиенс. Массовое распространение «мыльниц» свело на нет заработки уличных фотографов. Тогда комбинаторами был придуман новый ход, а устаревший фанерно-чучельный антураж заменен живой натурой.

Еще два фотоэпизода приключились с нами на другом конце Крещатика. Первый — даже какой-то чрезмерно светлый, точнее, сладкий. Симпатичная украинка (вот как-то сразу было видно по ней, что украинка) садилась в иномарку с умопомрачительным фруктовым тортом в форме сердца, но неожиданно легко разговорилась с нами и согласилась попозировать со своим изделием на фоне Бессарабского рынка. Она оказалась, ни много ни мало, шеф-поваром торгового комплекса отеля «Палас-Ройяль». Зовут Татьяна, едет поздравлять с днем рождения киевскую телезвезду, сама родом из Закарпатья, за рулем сын Дима — спортивный и хорошо воспитанный парень, к своим 23 годам имеющий два юридических диплома, Киевского университета и Пизанского.

— Ой, «Вокруг света»! Это же был любимый журнал моих родителей — с детства помню. Приходите к нам завтра в 7 вечера на фуршет в «Палас-Ройяль»!

Увы, именно на это время у нас были обратные авиабилеты на Москву.

Живая, смущающаяся, открытая — настоящая южанка. Для своего кондитерского шедевра она использовала ликер на апельсиновых корках «Куантро». Я поинтересовался:

— Отчего же не «Гран-Марнье» на диких померанцах?

После чего мы обсудили сравнительные достоинства того и другого в тортах и мороженом, обменялись телефонами и распрощались, обоюдно очарованные, словно Чичиков с Маниловым. Типа: жизнь удалась. Здесь-то и подстерег нас очередной фотоинцидент.

Собственно, мы направлялись напоследок в художественный музей Ханенко, зятя сахарозаводчика Терещенко, собравшего в специально построенном здании и заказных интерьерах компактную и со вкусом составленную коллекцию западного и восточного искусства. Всем рекомендую — счастье Украины, что такое применение находили в ней когда-то шальные сахарные деньги (когда догадались добывать дешевый сахар из свеклы). Конечно, коллекция выглядит неухоженной, плохо освещена, что-то оказалось в запасниках (французские готические витражи, например, о которых я, как витражист в прошлом, «напел» нашему фотографу), потемневший лак на полотнах (Веласкеса, Рембрандта, Гварди и др.!) не обновлялся, наверное, с 1917 года. Александра, как и ожидалось, не захотели пускать с его фотокофром в экспозицию. Ему о терактах в Лондоне, о правилах в Лувре — а он только что оттуда, насилу убедил. Какое-то нездоровое местами в Киеве отношение к человеку с фотоаппаратом. О чем свидетельствует следующая история.

Еще умиленные после расставания с шеф-поваром лучшего киевского отеля, через несколько десятков шагов мы поравнялись с этим самым пятизвездочным отелем. Александр привычно потянулся за фотоаппаратом, но из тени, от входных дверей шагнул к нам на упреждение гостиничный охранник и попросил отказаться от фотографирования.

— На каком основании?! — возопили мы.

— Это частная собственность, — отвечал охранник.

— Памятник архитектуры в центре Киева, и нельзя фотографировать?! А кто этот собственник?

— Акционерное общество и совет директоров. Без их согласия фотографировать не разрешается. Поймите меня, я человек маленький, выполняю распоряжение.

Дикость распоряжения и нелепость всей этой сценки были восхитительны. Собственно, отель как объект нас не интересовал, а тратить воскресное утро на разборки с секьюрити, администрацией, а там и милицией очень не хотелось. Да пусть живут, как хотят, — вот только самих киевлян неужели не возмутило до сих пор нечто такое, или киевлянам не до того? Тогда и наша хата с краю — и, не тратя нервов, мы продолжили свою воскресную прогулку. Ничто, кстати, не мешало нам сфотографировать эту дореволюционную постройку с противоположной стороны бульвара — но зачем?

Стоит упомянуть, пожалуй, еще о поисках изображений старого Крещатика. Альбомов с раскрашенными почтовыми карточками начала XX века издано множество, но качество печати в них, как правило, не ахти. Мне показалось, что то, что нам нужно, мы найдем в музее истории Киева, — но не тут-то было. Здание Кловского дворца, где располагался музей, недавно оттягал у него Верховный суд, и музей временно перевели на верхний этаж Украинского дома. Вся экспозиция в ящиках, посмотреть ничего не возможно. Нам посоветовали посетить «Музей одной улицы» на Андреевском спуске. Подходящих открыток мы там не нашли, зато обнаружили нечто превосходящее их по силе воздействия. Киевское общество любителей старины собрало впечатляющую коллекцию утвари и обстановки столетней давности и воссоздало в застекленных боксах типичные интерьеры того времени. Особенно хороши лавка с колониальными товарами и кассовым аппаратом, уголок портнихи, обстановка за карточным и за обеденным столами, из-за которых все на минуту вышли по какой-то надобности (будто на «Марии Целесте»!). Кто неравнодушен к ретро — посетите обязательно. Вряд ли крещатицкие интерьеры сильно отличались от любых других в центральной части города.

А вот сам Андреевский спуск на этот раз меня сильно разочаровал. От бывшей самой оживленной уличной арт-зоны в Восточной Европе осталось одно воспоминание. Ни тебе полтавской керамики, ни кривобоких аптекарских пузырьков и толстостенных штофов. Из гуцульского — одни овечьи одеяла-«лижныки». Интересных художников и неисхалтурившихся ремесленников — раз-два и обчелся. Всё вытесняют китайский ширпотреб и собственного изготовления мещанские безделушки-обереги. Иностранцев почти не видно, молодежь, тусовавшаяся здесь, перешла на Майдан или куда-то еще. Может, об этом плакала скрипка уличного «Яши Хейфица» посреди брусчатки на крутом спуске? От чистого пронзительного звука, когда ничего такого не ожидаешь, мы с Александром остановились как вкопанные. Скрипачу с подпухшим лицом подыгрывал гитарист постарше. В паузе я переговорил с ними и купил два CD с их записями. Они сказали, что, если понадобится, они могут выступить на корпоративной вечеринке — на дисках есть контактные телефоны. После чего заиграли ощутимо хуже и торопливее. Похоже, обоих мучила жажда.

Но пора, давно пора приступить к описанию сердца Крещатика — Майдана Незалежности. За мной, читатель!

«НА МАЙДАНИ… РЕВОЛЮЦИЯ ИДЭ»
Павло Тычина

Когда-то эта местность звалась Козьим болотом. Только когда это болото замерзло, Батый сумел наконец подойти вплотную к стенам Киева и начать отсюда штурм города.

Большую часть XIX века здешняя площадь называлась Крещатицкой, а после постройки здания городской думы с фигуркой небесного покровителя Киева Архистратига Михаила на шпиле (1874–1878) площадь получила название Думской. Как она звалась в советское время, не так уж интересно, если сам Крещатик полтора десятилетия числился улицей Вацлава Воровского. Майданом Незалежности она сделалась после провозглашения Украиной государственного суверенитета в 1991 году. Облик площади так часто менялся и продолжает меняться сегодня, что нет смысла на этом задерживаться. Оглядимся лучше и обойдем ее по часовой стрелке, от здания Почтамта начиная.

Выходящий на площадь фасад этого здания украшен портиком, который отчего-то считается самым красивым на Крещатике. В 1989-м во время ливня он обрушивался, похоронив под обломками 13 человек. Его восстановили и укрепили, и под ним опять безбоязненно назначают встречи киевляне — под квадратными часами с циферблатом, по которому легко узнать время во всех 24 часовых поясах и мировых столицах. Перед Почтамтом колонной обозначен нулевой километр, ее постамент испещрен расстояниями отсюда до городов Украины и все тех же мировых столиц — только уже в километрax (расстояния между городами и принято считать от почтамта до почтамта).

Эта разрезанная Крещатиком на две части площадь немало повидала на своем веку исторических и драматических событий. Из того, что еще живо в памяти: кошмарную первомайскую демонстрацию 1986 года, после взрыва в Чернобыле (о чем знали только закутанные, подобно человекам-невидимкам, люди на правительственной трибуне); голодовку студентов, требовавших здесь осенью 1990 года провозглашения независимости Украины; и, конечно же, двухмесячный политический «марафон» оранжевой революции в конце минувшего года. От тех последних горячих событий победители решили оставить граффити на одной из колонн Почтамта. На часть этой колонны на уровне глаз надели стеклянный «бандаж», все остальные надписи смыли. Читать там особенно нечего, но получившаяся мемориальная витрина греет сердца участников противостояния со свергнутым режимом — каких-то хлопцев из Стрыя, каких-то «влюбленных на баррикадах», расписавшихся здесь. Площадь и до того была одним из излюбленных мест молодежи — даже когда здесь били не то в 500, не то в 5000 струй советские фонтаны. Но теперь Майдан приобрел для большинства киевлян и украинцев еще и сакральный смысл. В отличие от остального Крещатика, жизнь на нем продолжается большую часть суток — чуть не до утра, но об этом чуть позже и отдельно. Пивных павильонов, террас, ларьков на этой четной полукруглой стороне площади немерено. Хуже с туалетами. Биотуалетов я просто не видел, а в Макдоналдсе, выжившем отсюда единственный гастроном, дверь в туалет «закодирована» и открывается кодом на чеке. Ловко придумано: чтоб с улицы больше не ходили (тоже отголосок оранжевых событий).

С торца площади веером разбегаются шесть улиц — две параллельно Крещатику и четыре ведут в старый Верхний город, так что над площадью в отдалении виднеются позолоченные купола Святой Софии. Недурное градостроительное решение. Архистратиг Михаил, долго отсутствовавший, лет десять назад вернулся на площадь. Постояв на колонне над нулевой отметкой, он уже в новом веке перелетел на восстановленные Лядские, или Печерские, ворота, через которые проходила дорога из Верхнего города на Печерск. Архитекторы рассказали мне, что при постройке аналога подземного комплекса на Манежной, который зовется здесь «Глобус», действительно был обнаружен и срыт фундамент Лядских ворот. Чтобы реабилитироваться перед реставраторами и общественностью, срочно соорудили на этом же месте новодел. Надо сказать, выглядит он довольно неуклюже, поскольку расположен под углом к оси площади и боком прислонен ко вздувшемуся стеклянному пузырю «Глобуса».

Прежде чем перейти на другую сторону площади, стоит поговорить о подземном Киеве. Может, я и ошибаюсь, но мне кажется, что просвечивают какие-то очень архаичные слои украинского менталитета в том энтузиазме, с которым киевляне относятся к освоению подземного пространства. Что-то тянущееся от кладоискательства в скифских курганах и монашеских пещер лавры. Вскоре после пуска киевского метро и сооружения первого в Украине подземного перехода под Европейской площадью был построен разветвленный подземный переход под Крещатиком с торговыми точками и входами в метро — знаменитая Труба. Здесь к началу 1970-х пооткрывались «стекляшки», в которых можно было ночью выпить кофе и перекусить, будто ты не в скучном советском Киеве, а в каком-нибудь Нью-Йорке, где бурлит ночная жизнь. Кстати, и сегодня в Трубе популярны крошечные заведения, в которых очень прилично готовят вареники и драники.

Любопытно, что на другом конце Крещатика, также уже в новом веке, был сооружен еще один подземный торговый комплекс — «Метроград». Хотя против «Глобуса» он легковес — тесно, душно, низкие потолки, как и в переполненной Трубе. Так что «Глобус» пока что безусловный фаворит подземного Киева, за что его и полюбили киевляне, охотно гуляющие здесь, среди дорогих бутиков, фонтанов и кафе, переходя с яруса на ярус и устремляясь по подземной галерее в еще более просторный и фешенебельный «Глобус-2» на другой стороне Крещатика. В этом новом «Глобусе» — западные эскалаторы, стеклянный лифт, легко дышится, под самым куполом вертится самолетных размеров пропеллер вентилятора, а внизу варится прекрасный крепкий кофе, доллара за два, и есть столики, где можно курить.

Доминантой этой стороны Майдана, да и всей площади, является высоченная колонна с женской фигурой, символизирующей независимую Украину, — монумент Незалежности Украины, воздвигнутый уже в новом веке. Эстетически этот белоснежный камень с позолотой выглядит несравненно лучше простоявшего здесь последние четырнадцать советских лет десятиметрового Ильича из красного гранита под охраной четырех грозных бронзовых гигантов — матроса, солдата и работницы с рабочим, — охранявших заодно правительственную трибуну с членами ЦК уже вполне человеческих размеров. Сегодня здесь ступени, газоны, замечательный тротуарный фонтан, где в жаркие дни топчутся босые дети и молодежь, — небольшие прохладные гейзеры бьют здесь из-под ног, и радостный гомон стоит в воздухе, словно над детской площадкой. Здесь же описанный уже мной зверинец — с фотографированием за деньги с гадами, хищными птицами или катанием на печальном черном пони по кличке Барон. За монументом Незалежности вход под купол «Глобуса», а полукруглые каменные скамьи предназначены для меломанов — с галереи бывшей консерватории (теперь это оперная студия Национальной музакадемии) транслируют ненавязчивую, как правило, современную музыку. Положение центральной площади столицы, однако, обязывает, и в левом углу площади возвышается «эскорт» — четверо в одной лодке: князья Кий, Щек, Хорив и сестра их Лыбедь. А в правом углу — суровый бронзовый козачина с бандурой и прекрасно вылепленным конем. На народных картинках этот козак Мамай чаще всего лиричен, меланхоличен — здесь же он на державной службе и потому суров и грозен, как истинный степной ариец.

Вернемся все же на четную административную сторону Крещатика и пройдем ее до конца скорым шагом. А потом развернемся и возвратимся не спеша по бульварной стороне.

От Почтамта до ЦУМа

Боковой фасад Почтамта и следующее за ним административное здание образуют в месте изгиба Крещатика так называемую административную дугу, что очень украшает улицу (много скучнее было бы, если бы совсем недлинный Крещатик просматривался из конца в конец). Здесь удачно расположилось заведение «Шато» с пивоварней «Славутич», где разливают свежесваренное пиво — серебряное, золотое и платиновое, отличающиеся степенью дороговизны, но по причине кислого привкуса уступающие любому пиву, в том числе марки «Славутич», выпитому мною в Киеве. Получается, что платишь не за качество, а за антураж — но это повсеместное явление в украинской столице.

Две большие арки в 7-этажном здании открывают проходы к 4-этажному зданию государственной телерадиокомпании, уцелевшему с дореволюционных времен (для киевского уха «Крещатик, 26» звучит, как для уха коренного москвича звучала, наверное, «Шаболовка»). Во время оно по соседству находился «Гранд-отель», а при нем — один из магазинов кондитерской фирмы семейства Балабухов. Прославленное киевское «сухое варенье» этой фирмы (уваренные в сиропе цукаты, их так и звали иногда — «балабухами») считалось образцовым и стоило рубль за фунт. Его чуть не с XVIII века пудами закупали состоятельные гурманы и монархи Европы (как выясняется, бывшие изрядными сластенами). На углу Крещатика и Прорезной расположен телерадиокомитет, а до войны здесь стояло здание, спроектированное архитектором Городецким, — в 1941 году в нем расположилась немецкая комендатура. Его в числе первых и подорвали советские подпольщики 24 сентября — именно отсюда начал расползаться по Крещатику пожар, уничтоживший то, что не взлетело на воздух. Но более всего этот крещатицкий угол знаменит тем, что на нем «работал» Паниковский, если верить Ильфу с Петровым. Симпатичный памятник этому комическому персонажу, сыгранному в кино Зиновием Гердтом, установлен в сквере чуть выше по улице Прорезной, ведущей к Золотым воротам.

В этом месте через дорогу глядят друг на друга два жутковатых идентичных портика (считающиеся не столь удачными, как портик Почтамта) и два ультрамариновых киоска с золоченым растительным орнаментом, которым не откажешь даже в некой тяжеловесной извращенной стильности, какой полно на ВДНХ, — этакие безделушки сталинского Большого стиля. Кстати, киевские острословы гениально обыграли местный аналог ВДНХ, сократив «Выставку передового досвиду (опыта то есть)» до… «Выпердос»: «Поехали на Выпердосы!» (Прости мне, читатель, эту грубоватую шутку, которой захотелось поделиться, — не хмурься, здесь и не такое можно услышать.)

Следующий квартал Крещатика начинается с министерского здания с большим книжным магазином «Планета» внизу — раньше, помнится, здесь торговали книгами соцстран, и публика сюда ходила начитанная, все чем-то не удовлетворенная. В отличие от многих сегодня, я отлично помню чем. Дальше — чудом уцелевшее здание дореволюционного Внешторгбанка архитектора Лидваля. Если бы не фасад цвета серой пемзы или спекшегося вулканического пепла, оно смотрелось бы очень выигрышно, поскольку очень напоминает итальянские ренессансные палаццо и, как ни странно, не выламывается из застройки. И снова админздание с просторным магазином «Фарфор» на первом этаже. А дальше… палатки. Что за палатки? Революция же закончилась. Но нет, молодежь требует отставки городского головы Омельченки — главного «руйнатора» исторической застройки и злостного врага зеленых насаждений, чем-то мешающего ныне победителям (а ведь это он предоставил под их штабы Украинский дом и другие муниципальные помещения меньше года назад). Пока что это предложение голове и кому-то еще по-хорошему уйти в отставку, здание мэрии не блокируют — только около полудня устраивают малолюдный митинг с мегафонами на солнцепеке, а в остальное время парятся в синтетических палатках, где можно только спать или совещаться до опупения, — не сезон. Нашему Александру с его фототехникой опять не повезло: юный бунтарь обозвал его агентом СБУ (службы госбезопасности) и в крайнем раздражении скрылся в палатке. Александр недоумевал:

— Вы же вышли на площадь, у вас здесь политическая демонстрация — и вы против того, чтобы вас фотографировали?!

Однако не под натиском уличной демократии отступило вглубь квартала 10-этажное здание мэрии с арками по бокам, не уступающими высотой аркам на Тверской (улице Горького — вот она, «рука Москвы»), По замыслу послевоенных архитекторов, здесь должна была взметнуться к небу одна из высоток со шпилем, да не судьба.

Заканчивается квартал еще одним уцелевшим в войну и достроенным конструктивистским зданием ЦУМа. У входа в него, на углу растет неказистая липа, которой, по словам краеведа Макарова, лет полтораста. Зачем и как пощадили взрывы и пожары это единственное на Крещатике довоенное дерево — загадка. Снимите головные уборы, господа! Этой бы липе прочесть краткий курс истории и теории роста где-нибудь в Киево-Могилянской академии, где русский ученый Аверинцев, в связи с присуждением ему степени доктора «гонорис кауза» незадолго до смерти, вынужден был читать свою лекцию… на английском языке.

Необходимо сказать, что представлял собой прежде этот квартал между Прорезной и Фундуклеевской (в честь штатского губернатора Фундуклея), сегодняшней Богдана Хмельницкого. Здесь находился Старый, или Малый, пассаж, но своей популярностью у киевлян квартал обязан был огромному скоплению кинотеатров. Кино в Киеве знали с 1896 года, сюда приезжали сами братья Люмьер, братья Патэ десятилетие спустя открыли здесь свой филиал, здесь гастролировал в 1913 году комик Макс Линдер, тогда же познакомивший крещатицкую публику с «последним писком» — танго. Кино поначалу крутили в паноптикумах, цирках и ярмарочных балаганах (а на Крещатике их было немерено, особенно в праздники; кстати, в одном из них демонстрировали бородатую женщину Юлию Пастрану, мое поколение должно помнить ее по рисунку в советском школьном учебнике анатомии). Изысканную публику знакомили с новинкой в обычных театрах и ученых собраниях — как с волнующим аттракционом. Как только не называли эти первые кинопередвижки и иллюзионы в наспех приспособленных помещениях (вроде перестроечных видеосалонов): и электрохроматограф, и эдисоноскоп, и даже генеральный электробиограф. Только с появлением кинопроката возникли стационарные, специально оборудованные кинотеатры с наклонным полом (и в этом их отличие от «синематографов», а киносеансы — достижение уже советского времени). Самый большой из этих кинотеатров, на 1100 мест (это в 1912 году!), находился как раз на месте нынешней мэрии. Его владелец Шанцер еще «немного шил» — сам выпускал фильмы. Он нанял прославленного летчика Нестерова (чья «мертвая петля») пролететь на высоте полутора километров от Киева до Нежина с посадкой в Козельце, а его оператор заснял перелет на кинопленку — можно представить себе разинутые рты зрителей тех лет в течение этого получасового кинозрелища! Злые языки утверждают, что Шанцер работал на австро-венгерскую разведку — что ни доказать, ни опровергнуть сегодня невозможно, а, может, уже и не нужно.

Последний квартал

Очень хорошо, что дома с № 40 по 52 признаны историко-архитектурными памятниками. Хотя последний, уцелевший практически целиком, квартал на правой стороне Крещатика несколько разочаровывает. Для мифа о «киевском ренессансе» и старом Крещатике было бы лучше, чтоб его взорвали в первую очередь. Типичная застройка рубежа XIX–XX веков, как в любом другом губернском городе. Но именно ее заурядность доказывает одну очень важную вещь.

Город — это не сумма более или мене удачных зданий, даже лучшие из которых рано или поздно превращаются в руины. Город — это даже не его обитатели, сегодня одни, завтра другие. Город всегда «в голове» — это некий замысел, который его обитатели пытаются осуществить сообща, часто об этом даже не подозревая, и когда их витальность и творческая энергия бьют ключом, самые заурядные декорации преображаются и расцветают. Выдерните фантастически окрашенную тропическую рыбку из родной среды, будто почтовую карточку, и через полчаса на воздухе она у вас посереет. Город — это постоянно меняющийся, разворачивающийся миф, сочинителями и действующими лицами которого мы все являемся (Городецкий со своими зданиями, Сикорский с моделью первого вертолета, Макаров с ворохом газет столетней давности, шеф-повар с тортом и парень с крокодильчиком — кто во что горазд).

Красочность истории с лихвой искупает архитектурную недостаточность Крещатика. На углу Крещатика и Фундуклеевской, где сегодня закрылся на ремонт гастроном «Центральный», столетие назад находились магазин швейных машинок американской фирмы «Зингер» и гостиница, где останавливались художник Врубель и без пяти минут гетман Скоропадский. Самое интересное здание в этом ряду — предпоследнее, занимаемое сегодня Театральным институтом им. Карпенко-Карого. После киевского еврейского погрома 1881 года здесь выступала актриса Сара Бернар, приглашенная из Парижа богатыми киевлянами, чтобы поддержать соплеменников (в зале на втором этаже, выделяющемся на фасаде непропорционально большими окнами). А в начале 1920-х здесь открылся муздрамтеатр имени композитора Лысенко, где некоторое время был деканом и вел занятия «украинский Мейерхольд» — Лесь Курбас.

Если вычесть из этих ветхих зданий их историю, что останется? Корчма «Козацька втиха (утеха)» в глубине двора, с запахами, доносящимися с кухни (а знакомый ресторатор советовал мне в таких случаях уходить немедленно: в хороших ресторанах запах должен исходить от блюда, а не из кухни). Я поискал вареничную «Старый Киев», о которой был много наслышан от ностальгирующих бывших киевлян. Заведение с таким названием в этом квартале я нашел легко. В середине дня зал его был пуст, не считая скучающего за столиком кавказца, который оказался буфетчиком и официантом в одном лице. Вареников не было вообще, а про свой борщ он отозвался так: «А что борщ — красный борщ он и в Африке борщ!» Двух его ответов мне хватило, чтоб развернуться и выйти вон, а ему — снова разочарованно плюхнуться на свой стул.

О, если бы этот борщ был красным, кисло-сладким, обжигающим, со всем, что ему положено! Увы, такой в Киеве мне не удалось съесть ни разу — даже в заведениях с неплохой репутацией. Отчего побурел украинский борщ? Почему повсеместно «киевской котлетой» зовется ее грубый муляж без всякой косточки? И отчего вареные раки у торговки на конотопском перроне вкуснее, чем у ресторанного повара в Киеве? Почему в 9 из 10 случаев у него не получается элементарная сочная свиная отбивная? Или здесь не рассчитывают, что вы придете или приедете еще раз? Официанты, по-прежнему нерасторопные, но уже вежливые, а повара — святых выноси, кулинарный техникум на практике. А ведь кухня — одна из опор жизни страны. Если немецкий пивовар или французский винодел нарушат технологию, их или посадят, или свои же оторвут им голову. Пригодился бы достоверный кулинарный гид по Киеву — да где ж его взять? Пользуясь случаем, я спросил Татьяну из «Палас-Ройяля» об одном из крещатицких ресторанов, куда подумывал заглянуть. Ответ ее был красноречив: «Если я его не знаю, он не может быть хорошим».

Вот и повод перейти к следующей главе.

Чрево Киева

Если Майдан — сердце Крещатика, то Бессарабская площадь с главным киевским рынков несомненно, его брюхо. Рассказывают, что ни по чему так не убиваются бывшие киевляне в Новом Свете, как по творожку «как на Бессарабке» и прочим украинским эксклюзивам. На Бессарабском рынке почти все они высшего качества, что подтверждается их ценой. Вообще-то, цены на всех киевских продуктовых рынках в этом году обогнали Московские на 30–50 % — и это на Украине, где земля гудит от плодородия и все растет, — киевляне глазам своим не верят. Но Бессарабка и в этом отношении чемпион — килограмм колбасы домашней выделки здесь стоил этим летом $ 20. С такой ценой, кстати, я сталкивался в Киеве до смешного часто. Столько же стоит такси из Борисполя (если, потооговавшись, снизить ее вдвое), в дождливую погоду — зонт в подземном переходе на Крещатике, в книжной лавке уцененный англо-украинский путеводитель по Киеву (лучший на сегодня, изданный в 2001 году львовским издательством «Центр Европы»). Логика такая: больше вряд ли дадут, но запросить стоит по максимуму, и сто гривен — самое то.

Под крышей Бессарабки чуть не половину площади занимают цветы и похожие на торты красивые букеты — за ними подъезжают к рынку представители фирм, для которых вопрос цены букета не стоит. Много красной и черной икры браконьерского вида — говорят, азовской. Для мяса и молокопродуктов места осталось чуть-чуть, в одном из углов идет ремонт. Нам с Александром удалось взглянуть на торговый зал сверху. Охранники подвели нас к директору рынка, и тот, слегка удивившись, любезно согласился проводить нас на галерею, где расположилась администрация. Он производил впечатление «человека на своем месте»: знающего и любящего свое дело и рабочее место, дорожащего собственным положением в городе и испытывающего скрытое удовольствие от всего этого. Все, что о рынке знал я, было ему известно: что по завещанию и на деньги сахарозаводчика Лазаря Бродского здание Бессарабского рынка в модном стиле модерн спроектировал варшавский архитектор Гай, а построил к 1912 году и насытил изобретательными стальными конструкциями киевский инженер Бобрусов (один из многих в Европе, завидовавших тогда белой завистью своему французскому коллеге Эйфелю, — так в Риге колоссальный крытый рынок уже в 1920-е годы соорудили… из разобранных конструкций ангаров для дирижаблей). Из окон галереи рынок смотрелся как произведение прикладного искусства. Директор с гордостью сказал, что высота от пола до потолка в центре зала 40 метров. Я спросил: а кто покупатели, новые украинцы? Он уклонился от ответа, сказав, что люди готовы платить за качество и что этот рынок никогда не был дешевым. Между тем это не так. Задрав голову, вы увидите на главном фасаде два рельефа с фигурами сельских жителей — крестьянина, везущего на волах товар в город, и разносчицы молока с десятком кувшинчиков на шесте, вроде коромысла. Молока в каждом было 0,4 литра, около фунта, горожанин прямо на улице выпивал прохладное молоко, возвращал кувшинчик и рассчитывался с босоногой наверняка крестьянкой. Сбоку от Бессарабки, перейдя дорогу, мы повстречали сегодняшних ее сестер из сел — прямо на крещатицком тротуаре они разложили свои овощи и фрукты, поскольку заплатить за место на рынке им не хватило бы дневной выручки. Неподалеку сидел на деревянном ящике мужчина с картонкой, на которой от руки было написано «Раки». Я поинтересовался: где же раки и почем? По $ 12 за килограмм, в багажнике машины вон там, в тени деревьев, можно пройти. Солнце уже припекало вовсю.

Но прежде, чем покинуть Бессарабскую площадь, стоит оглядеться кругом. Крещатик упирается здесь в очень импозантное здание в стиле французского неоренессанса, бывшее столетие назад гостиницей «Орион». Сегодня его слегка привели в порядок и сдают под офисы. Уже в новом веке за ним понастроила каких-то офисных башен австрийская фирма «Макулан», но самоустранилась, а новые владельцы никак не разберутся, что со всем этим хозяйством делать. В этом квартале родилась когда-то Голда Меир, чем киевляне гордятся, словно грузины Сталиным. Здесь же проживал Шолом-Алейхем, который хотя и дал в своих книгах Киеву малозвучное прозвище «Егупец», киевляне и ему в конце 90-х установили памятник.

Налево вниз отсюда уходит улица Бассейная (название подходящее — весь XIX век сюда устремлялись воды с Крещатика, из канавы в канаву, а затем в специально проложенную огромную трубу, через которую сбрасывались не то в Кловский поток, не то в Тартар, — в газетах писалось, как в трубу в ливень затягивало неосторожных прохожих с Крещатика, где они тонули; а «бессарабами» называли селившихся здесь бродяг и беглых — место то еще было).

Крещатик переливается здесь в узкую горловину улицы Червоноармейской (которая не выглядела бы такой тесной, не будь Крещатик на своей финишной прямой так широк — 130 метров!). А направо вверх круто поднимается в направлении вокзала бульвар Тараса Шевченко, обсаженный в два ряда тополями. Собственно, в этом и состоит изюминка, заставляющая меня здесь задержаться.

Из энциклопедии Макарова я выудил любопытнейший сюжет о ботанической войне между тополями и каштанами. Суть его вкратце такова. От изменения городского рельефа и ландшафта в первой половине XIX века пострадали в первую очередь деревья (в результате — пыльные бури, непролазная грязь и прочие прелести). В южных городах хорошо растет акация, деревце неказистое, низкорослое, дающее дырявую тень. Альтернативой могли стать липы (ау, Унтер-ден-Линден!) и вязы с их плотной тенью и шаровидной кроной — их сторонницей была гордума. Царизм в лице Николая I и его верного служаки, героя Бородино, однорукого генерал-губернатора Бибикова настаивал на тополях, которые тени почти не давали, зато хорошо строились в шеренги и придавали вертикальное измерение малоэтажной застройке (подобно кипарисам в средиземноморских городах). А вольнодумство киевлян проявлялось в упорном и злонамеренном высаживании ими конских каштанов — деревьев цивильного вида, в пору цветения похожих на букет, с кронами, волнующимися от дуновения ветра, словно женские юбки. Принимались указы, чиновники лишались постов, деревья вырубались и вновь насаждались. Уже в послевоенное время победу на Крещатике отпраздновали каштаны (дореволюционный Крещатик был почти гол). Но Бибиковский бульвар, сменивший название, не сдался и выстроился в торец Крещатику колонной тополей, которую возглавляет уцелевший памятник Ильича на цилиндрическом постаменте (трудно и даже невозможно представить его под сенью каштанов, согласитесь). Такие вот неслышные битвы кипят в городе — и на утомленной зноем плеши Бессарабской площади это бросается в глаза, как нигде в Киеве.

Каштановый бульвар

Благодаря густой каштановой аллее утренние прогулки по нечетной стороне Крещатика — просто роскошь. Покуда бульвар не переполняется народом. Тогда улица становится, в понимании большинства, оживленнее и живописнее, ну а для мизантропов вроде меня, отдельных снобов и самих жителей Крещатика — невыносимее. Однако положение обязывает нас гулять. Что ж, пошли.

Тесно расставленные под каштанами скамейки заняты отдыхающими людьми всех возрастов и состояний. На одной скамье солдатики в увольнении лопают мороженое и глазеют по сторонам. На другой — стайка девчонок, не обращая ни на кого внимания, громко обсуждает свои проблемы, попивает пиво и время от времени проверяет мобильники. На третьей скамье присели пенсионер, вытирающий потный лоб носовым платком, и бомж, оценивающий количество собранных бутылок-банок в своем пакете. Вот сухощавый старик тащит куда-то два «тещиных языка» в вазонах — один катит за собой в сумке на колесиках, другой прижимает к груди. Еще один бомж, облюбовавший Крещатик, сидя на поребрике, сосредоточенно читает журнал «Деловые люди». Продавщица соседнего лотка не выдерживает, обращается к нему: «Слушай, вода в Днепре уже теплая, ты бы сходил хоть искупался, что ли!» — но тот не слышит ее, статья журналиста его явно увлекла. Мне кто-то говорил, что крещатицкая разновидность бомжей воспряла и окрепла духом в ходе оранжевой революции, накормившей их досыта, обогревшей и приодевшей. На тротуаре часто встречаются электронные весы. Скучающая барышня периодически тычет пальцем в кнопку, и тогда механическим бодрым голосом они предлагают прохожим взвеситься, чтобы таким же голосом сообщить результат. Желающих немного. Перед аркой с выходом на Лютеранскую (когда-то здесь была немецкая колония, со своими школами, кирхами, конторами и пивными) два исполнителя брейк-данса в окружении плотного кольца молодежи извиваются на тротуаре на лопатках, будто укушенные змеей (я-то полагал, все уже позабыли этот лежачий танец перестроечных времен). Еще один парень что-то при этом говорил в мегафон. Говорят, на этом пятачке часто устраиваются всякие отборочные конкурсы самодеятельных исполнителей.

«Монмартр» на Крещатике

На ступенях под этой аркой я договорился в один из дней встретиться с любимцем киевской молодежи и местной артистической богемы, художником и драматургом Лесем Подервянским. Вот уж кто на Крещатике свой, проживший здесь за малыми вычетами все свои пятьдесят лет, крещатицкий денди с младых ногтей, входивший в круг чрезвычайно талантливых молодых художников, часть которых очень скоро перебралась в Москву. Росший в на редкость культурной семье, славой своей он обязан в первую очередь… матерным пьесам на украинско-русском суржике, местами гомерически смешным и часто с философским подтекстом (первая из них, написанная четверть века назад, называлась «Гамлет, или Феномен датского кацапизма»). А во-вторых — своей патрицианской внешности писаного красавца, в молодости — Аполлона, сегодня — тронутого увяданием путти или Купидона (качество скорее натурщика, чем художника, но молодые киевские журналистки млеют от одного его вида).

Мне хотелось взглянуть на Крещатик сверху, и Лесь согласился отвести нас с фотографом в мастерскую своего отца в мансардном этаже одного из зданий на Крещатике, в самом живописном месте на нечетной стороне улицы. Это одно из трех зданий наиболее удачного архитектурного ансамбля послевоенного Крещатика — дома № 23, 25, 27 архитектора А. Добровольского. Центральная высотка отступает вглубь и поднимается на гору, к ней ведут ломаные марши лестниц, а в горе спрятан грот с кафе и рестораном (был еще фонтан). Короля играет свита — и эскортом высотки симметрично застыли внизу два 11-этажных здания, массивных и стройных одновременно, с могучими и витиеватыми эркерами по углам, что делает их похожими на испанские галеоны.

В одно из этих зданий мы и поднялись на последний этаж. Внутри все выглядело не так роскошно, как снаружи. В подъезде попахивало, лифт тесный, какие-то двери с решетками — и то, что когда-то воспринималось как «Монмартр на Крещатике», сегодня явило свою природу областного худфонда или общаги с коридорной системой.

За тонкой дверью оказалась комната с неожиданно высоким потолком и такими же давно не мытыми окнами. На подоконник пришлось взбираться по лестнице, а оттуда уже через открытое окно выходить на разогретую крышу, залитую битумом и огражденную грубым подобием балюстрады. Вид отсюда открывался замечательный в обе стороны Крещатика, но мне отчего-то было невесело, а Александра огорчило освещение в этот вечер, и он почти не снимал. Поэтому мы скоро вернулись в душную мастерскую, где, обливаясь потом, распили фляжку коньяка. Поговорили о Швеции, где Лесь прожил год на гранте, о Киеве и Москве, об общих приятелях, об оранжевой революции, наконец. Лесь ее горячий сторонник и предсказывал такой сценарий за полгода до событий, когда никто не верил, что полмиллиона людей выйдет на улицы, — а вышло два миллиона, по его словам.

— Ты что, еще и политолог теперь? — спросил я.

— Та нет, я просто пророк, — отвечал он (вот он, фирменный киевский стеб).

После чего мы с ним немного попререкались, кто из нас больший пророк.

Лесь принялся расхваливать традиционную украинскую хату как экологически чистое жилье: глина, камыш, хозяин умирает, стены обрушиваются, земля всасывает и переваривает ее бренные останки, не оставляя никаких отходов и следов.

Я возразил:

— А способен ты представить себе город из таких хат?

На этом мы закончили спор и вышли немного пройтись по Крещатику. Уже через минуту повстречали каких-то знакомых Леся, пивших пиво за столиком на уличной террасе, но присоединяться не стали. Лесь признался мне, что сегодняшний плебейский Крещатик выносит с трудом и снимает с молодой женой квартиру на другом берегу Днепра, а сюда приезжает только навестить родителей. Вот если бы уличная оранжевая революция никогда не кончалась — другое дело, это было что-то! После этих слов мне сделалось совсем грустно. Напоследок Лесь показал мне закамуфлированный гастроном на этой стороне улицы, где я встал в очередь за сухим вином, чтобы вернуться в гостиничный номер и принять душ — июльский зной меня достал. Мы распрощались. Александр остался на улице дожидаться несказанного вечернего света в тротуарной толчее.

Кстати, в той «генеральской» высотке № 25 на Крещатике были и однокомнатные квартиры. В одной такой жил как раз генерал Макаров с семьей, отец будущего краеведа. Хрущев запретил своим указом надстраивать в числе прочих и эту высотку, зато предоставил генеральской семье двухкомнатную квартиру в «хрущобе» — можно представить себе, какой свирепствовал в стране жилищный голод.

Что было, что стало, что будет?

На нечетной стороне улицы также кое-что сохранилось от старого Крещатика. Двухэтажный дом 27-А был флигельком в глубине двора за зданием «Интимного театра», где всходила когда-то звезда киевлянина Вертинского и одессита Утесова (Вейсбейна, как дотошно уточняет большинство киевских краеведов), выступавшего поначалу в разговорном жанре. По этому зданию можно судить, насколько уже был довоенный Крещатик. Сейчас его делят Союз журналистов Украины, с входом с Крещатика, и казино, с входом со двора. В крещатицких дворах меня удивило обилие машин с номерами вроде 1111, 2222, 5555, из чего я заключил, что иметь жилье на Крещатике по-прежнему считается престижным.

Помимо ансамбля с высоткой, эффектнее всего на нечетной стороне Крещатика смотрятся две великанские арки. Первая, высотой 5 этажей, с выходом на поднимающуюся вверх улицу Лютеранскую, и вторая, пониже, являющаяся входом в жилищно-торговый Пассаж, построенный в начале Первой мировой войны. По проекту немало поработавшего для Киева петербургского архитектора П. Андреева Пассаж должны были накрыть еще стеклянной крышей размером в полквартала, да не успели, не до того стало. Но Пассаж и без стеклянной крыши выглядит чрезвычайно солидно, на уровне аналогичной питерской или рижской ансамблевой застройки — где-то между эклектикой, неоклассицизмом и модерном (куча реминисценций, Большой стиль — каменный «Титаник» с прибамбасами, короче). Здесь было и есть самое элитное жилье на Крещатике. Здесь долго жил забулдыга-архитектор, окопный офицер и лауреат Сталинской премии по литературе, диссидент в берете Виктор Некрасов, эмигрировавший, когда стало окончательно ясно, что Крещатик в Монмартр, а Киев в Париж не превратятся никогда. Хотя кому нужны эти клоны «маленьких Парижей»? Крещатик есть Крещатик, есть Крещатик, есть Крещатик. И каким он будет завтра, мы можем еще догадываться, но уже послезавтра — только гадать.

Между упомянутыми двумя арками — здание 1960-х годов, не вписывающееся в общий стиль застройки. На первом его этаже был и остается вход на центральную станцию киевского метро «Крещатик», с замечательным плиточным панно в фойе — сочной абстракционистской вариацией мотивов народного искусства, орнаментальных и колористических. Когда-то моднейшее место — с мюзик-холлом и рестораном «Метро» (теперь с Макдоналдсом и «Эльдорадо»). Фарцовщики — в баре, богема — в стекляшке по соседству…

На слова «Крещатик», «Киев» нанизаны такие разные города и улицы, что только диву даешься. Где все эти крещатицкие иллюзионы, советские вареничные и кинотеатры? Где магазины поставщика двора ЕИВ (Его Императорского Величества) Брабеца, изготовлявшего, среди прочего, сейфы с самострелами от взломщиков и пищеизмельчители для беззубых? Кому что-то говорит сегодня имя Павла Германа, которого комиссары свозили в 1920 году на военный аэродром, и он сочинил для них текст «Авиамарша» («Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»), а затем написал романс «Только раз бывают в жизни встречи» и «Кирпичики», прославившие Клавдию Шульженко? Где друзья-поэты Гумилев и Мандельштам, добывшие в Киеве жен — Аню Горенко и Надю Хазину? Где киевские философы Бердяев, Шестов и Булгаков — почему не на киевских кладбищах? Как и другой Булгаков, нанесший Киев на литературную карту мира? А были еще Скоропадский с Петлюрой, Серж Лифарь. Но не станем множить пустые вопросы. Я хотел только, чтобы читатель ощутил, какой вал времени проносится в каменных берегах Крещатика — и пока он легко вертит вами, как спичкой, вам не ощутить его сокрушительной мощи и скорости.

Чтобы понять Крещатик, стоит сойти с него на углу Майдана и подняться вверх по улице архитектора Городецкого (бывшей Николаевской или Карла Маркса — кому как угодно) — глупо не потратить на это пятнадцать минут. На правом углу внизу находился Елисеевский гастроном, оформленный не так роскошно, как в Петербурге и Москве, но ассортиментом и постановкой дела им не уступавший. Левый угол занимал отель «Континенталь» (то, что осталось от него, «разжаловали» в учебный корпус консерватории/музакадемии). В его номерах останавливался весь цвет русской и советской культуры, не будем тратить времени на перечисление имен. Эта улица более, чем уцелевшие здания на Крещатике, дает сегодня представление о богатстве и даже роскоши этого города до революции. Смотрите на фасады, не пропустите на левой стороне фешенебельный дом № 9 владельца строительной фирмы Гинзбурга. Напротив него сквер с бюветом — таких немало в Киеве, с питьевой артезианской водой для горожан. Улица приходит в тупик, заканчиваясь сквером перед украинским драмтеатром, современником МХТ. В сквере на лавочке сидит с любимой таксой отлитый в бронзе актер этого театра Яковченко — самый поразительный и недооцененный комик украинского кино и театра, запредельным простодушием напоминающий нашего питерского Трофимова. Выпивал, конечно, в исчезнувшей с площади рюмочной. Жил здесь же, рядом с театром.

А над театром нависает здание, ради которого стоило подняться, — легендарный «Дом с химерами» архитектора, чьим именем названа улица. Отлитая из бетона хищная нечисть демонстрировала беспредельные возможности нового строительного материала. Главный фасад здания выходит на улицу Банковскую, но она теперь перерыта и перекрыта. По сообщениям украинских СМИ, новый украинский президент намерен в будущем принимать официальных гостей в «Доме с химерами», а не в Мариинском дворце. Странная фантазия, чтобы не сказать больше.

Воскресный Крещатик

Уже семь лет по выходным дням с утра и до одиннадцати вечера Крещатик превращается в пешеходную улицу — и это самая старая киевская традиция, насчитывающая больше сотни лет. Даже когда посередке улицы текла клоака, по асфальтовым (с 1820 года!), плиточным и мощеным тротуарам ежедневно совершался киевлянами променад, наподобие описанного Гоголем в Невском проспекте. Бомонд знал, по какой стороне гулять ему, проститутки знали, на которую и в котором часу выходить им, «гранильщики тротуаров» — жиголо, аферисты и бездельники — с них и не сходили. В праздники на Крещатике устраивались всякие развлечения, сооружались качели-карусели — и это тоже давняя киевская традиция, ожившая в наши дни. Особое удовольствие от выходных прогулок по Крещатику получали окраинные жители, принаряжавшиеся по этому случаю в специальные, как правило, светлые платья и костюмы.

Сегодня Крещатик пестр и во все дни недели заполнен новыми окраинными жителями, преимущественно молодежью, и чинными приезжими провинциалами с детьми, приехавшими «отметиться» на главной улице столицы. Ни местного бомонда, ни толп иностранных туристов, увы, на Крещатике вы сегодня не встретите. Сегодня это такой бесплатный луна-парк для малоимущих, желающих недорого развлечься во все дни недели, но особенно по выходным.

Уже с утра в выходные дни он наполняется гуляющими людьми. С полудня начинаются всякие массовые развлечения на огороженных площадках: конкурсы скейтбордистов, брейк-дансистов, велосипедистов и караоке с массовиками-затейниками и диджеями с мегафонами. На каждой площадке своя, достаточно громкая музыка. Гоняют по проезжей части, перестраиваясь, бригады роллеров с длинными флажками и какие-то два балбеса на мотороллере с собственной музыкой — туда-назад. Степенно катаются велорикши, с пассажирами и без (было уже: в 1920-х такие трехколесные «такси» звались циклонетками). Сектанты расставили стулья на проезжей части, негромко проповедуют свое и раздают прохожим печатную продукцию. На бульваре под каштанами не протолкнуться — все тусуются отчаянно. У большинства девчонок не надо больше спрашивать, какого цвета у них трусы. Короче, удовольствие на любителя, и в основном молодого.

После праздника

Из интереса я вышел как-то на Крещатик к концу всех развлечений. Перед одиннадцатью вечера Крещатик стал на глазах пустеть. Разбирались последние площадки, смолкала музыка, перестали бить фонтаны, пошли гурьбой машины. На тротуары, не дожидаясь утра, вышли уборщики. Им на добровольных началах «помогали» многочисленные сборщики пустой посуды с огромными мешками — для них это самое время заработка.

Проводив приятеля, возвращался в гостиницу я уже за полночь. В закрывающемся лотке купил эскимо на палочке, на улице было все еще душно. На Майдане я задержался рядом с уличными музыкантами, которые, расставив аппаратуру, все никак не начинали выступление. Сидящий на стульчике гитарист все что-то говорил в микрофон, тянул — не то ждал чего, не то кокетничал со слушателями. Он был вдвое старше своей аудитории, явно собиравшейся провести эту ночь на Майдане. Наконец он запел. Песню Цоя, в его же манере. Слушать Цоя на Майдане мне совсем не хотелось. «Глобус» был уже закрыт, и я стал спускаться в Трубу, чтобы выйти к гостинице. Переход вымер, но на ступеньках мутузились двое нетрезвых мужчин — не дрались, а именно что хватали один другого за одежду, один порывался уйти, другой удерживал, нащупывая что-то в кармане, возможно нож. Подбежал третий, и двое прижали одного к стенке, тот наконец подал голос: «Вызовите милицию!» Милиция не заставила себя ждать — всем скопом она выводила из закрытого уже метро шестерых молодцев, скованных попарно наручниками. Так что ночная жизнь в Киеве имеется.

Проституток на Крещатике я не видел, раз только какие-то страшилки, которым не нашлось места в заграничных борделях, всучили карточки с предложением секс-услуг — массаж, стриптиз и что-то еще. Проститутки стараются быть поближе к своим клиентам — в том же холле гостиницы «Украина» часам к одиннадцати вечера полный сбор, за журнальным столиком в креслах полдюжины относительно симпатичных, но главное — рослых киевских девок. Таких обожают низкорослые ближне- и дальневосточные мужчины. Чаще всего в лифтах я встречал именно такие асимметричные пары, направляющиеся в номер с бутылками в руках или пакетах. Есть, есть ночная жизнь в Киеве. И секс-туризм тоже.

Таксист Василий по этому поводу сказал какому-то турку, что украинским мужчинам не хватает одного: денег.

Прощай, зеленый город…

Кажется, в песне как-то иначе пелось, да и про совсем другой город — но тоже южный. Командировка в целом удалась. Последний день мы провели с Александром на природе — на зеленом холме Поскотины или Гончарки, в пятнадцати минутах ходу от Крещатика. Взяли пару бутылок шабского белого вина, последний кусочек «рошфора» в знакомом магазинчике, полежали на травке, посмотрели на облака над поймой Днепра. Место сакральное, знают о нем только те, кто в Киеве вырос, да их друзья. Патриарх украинской фантастики с окладистой белой бородой утверждал, что это место падения корабля инопланетян, от которых, сами догадайтесь, кто произошел. Холм пока не тронут, табу — тракторы земля засосет, руки отсохнут! — но он и снизу, и сбоку уже обложен и окружен новоукраинскими постройками.

«Да ладно, да ну!» — любимые выражения фотографа Александра.

Не наш холм, мы полежали и улетели. Сами пусть теперь разбираются.

В аэропорт нас отвез тот же Василий. Он уже не был так разговорчив и, пока бегал за квитанцией счета, нашел очередных пассажиров. Жизнь — это такая штука, которая способна продолжаться без нас.

Но странное дело, что этот Крещатик, который я никогда не любил и торопился всегда пересечь поскорее, завладел на целый месяц моим сознанием и что-то с ним такое сделал. Я его знаю теперь так, как можно знать только близкого человека или родственника (с которым можно поссориться, но невозможно порвать, потому что родственные отношения не мы устанавливаем — это не вопрос доброй воли).

Такая вот история приключилась у меня с Крещатиком.

Кишинёв now

И вольный глас моей цевницы

Тревожит сонных молдаван.

А. С. Пушкин, 1821 г.

Добирался я в Кишинев на машине в канун Пасхи и, проезжая по Украине, удрученно думал, что не видать мне молдавской весны, как своих ушей. Каково же было удивление, когда сразу за съездом с одесской трассы на бетонку все вокруг зазеленело, а затем стали взрываться цветением деревца по обе стороны дороги. Их перестрелка перерастала в канонаду наступления весны, на фоне которой показались газетной карикатурой два бэтээра в маскхалатах, нацеленные коротенькими стволами друг на друга на мосту через Днестр. Приднестровские и молдавские таможенники норовили ободрать наш «Опель-вектру» с московскими номерами как липку, а подневольные солдатики стреляли сигареты. Впрочем, шесть КПП меньше чем за сутки пути слились для меня в один общий коридор, и уже сложно сказать, кто и где усердствовал больше. Тем более что и часа не прошло, как мы катили уже по пустынным автострадам распаханной, зацветающей Молдовы. Чтобы в Кишиневе сразу сесть за стол с дымящейся мамалыгой и непременным кувшином домашнего вина.

В первый вечер у меня недостало уже сил выйти в город, и я только «листал» телеканалы с трансляцией пасхального богослужения в многочисленных кишиневских церквах. Преимущественно это были православные храмы с этническим «окрасом» — русской, румынской, украинской, чуть ли не греческой и армянской церквей. Всего многолюднее было в приходе румынской, имеющей свою молдавскую митрополию. Мои коллеги, кстати, в тот же вечер уехали в Сороки на севере Молдавии — снимать «цыганскую» Пасху.

День первый, он же второй

Похристосовавшись, отведав кулича с крашеными яйцами, водки с вином и кольцом жареной украинской колбасы (это я уже отоварился в ближайшем супермаркете поутру, разобравшись с рублями, долларами и молдавскими леями), я отправился со своими новыми знакомыми на прогулку по городу. После затяжной московской зимы хотелось на природу, и мы поехали в парк при Комсомольском озере — сейчас это место зовется VaLer Morilor, «Долина мельниц», а озеро Кишиневским. Здесь всегда было туго с водой, и в начале 1950-х коммунистический наместник Молдавии, еще не генсек, Брежнев подрядил комсомольцев города насыпать дамбу. Из вертевших когда-то мельницы ручьев образовалось озеро площадью 38 гектаров — единственное в столице место отдыха на воде, что совсем нелишне в пыльном городе, задыхающемся летом от зноя. От местной ВДНХ тех лет сохранился павильон «Молдэкспо», а место каруселей занял слышный за версту луна-парк. Плавают лодки, на пляже пасется стадо коз. Пустуют Зеленый театр и парашютная вышка на противоположном берегу, где виднеются на горе виллы богачей и депутатов. Гордость Кишинева — ведущая к озеру «потемкинская» лестница, с сухими чашами фонтанов и некогда подцвеченным каскадом, выглядела бы живописной руиной римских времен, если бы не советские материалы — гипс с цементом вместо мрамора и прочая труха. О воде ей сегодня напоминают только вид озера внизу да дожди.

Этот же парк сделался местом последней ссылки Ильича и его «единоверцев», Карла Маркса с Димитровым, снятых с постаментов в центре города. Место их сходки у уцелевшей «Доски почета» окружают странного вида деревца, изумившие меня когда-то в Германии. Их крона имеет вид корневищ: садоводы додумались выдергивать крошечные саженцы и втыкать обратно в землю в перевернутом виде. Бедному растению остается либо засохнуть, либо еще раз выпустить корни (каждый, кто весной ставил ветку вербы в воду, мог наблюдать, как это происходит). Вынужденное соседство на одном пятачке с окаменелыми преобразователями человечества этих по-своему красивых карликовых деревьев привело меня в восторг. Хотя кишиневцы уверяли меня, что это их карликовая шелковица и просто она так выглядит. Они правы или я — не суть важно. Произвольно или непроизвольно, но жизнь сделала красивый ход.

Если подняться по описанной выше лестнице, вы окажетесь в старой верхней части города, дающей представление, как выглядел зажиточный Кишинев между двумя мировыми войнами (потому что были еще и трущобы в подтопленной зловонной низине). Это тенистые улицы и преимущественно двухэтажные дома, с дворами, палисадниками и крыльцом, выходящим на тротуар. Даже ветхость большинства строений не мешает ощутить очарование города неторопливого, созданного для удобства жизни и соразмерного человеку. И это то, за что любили его не только местные жители, но и сильные мира сего, делая городу «царские» подарки. О Брежневе уже упоминалось. Но и Александр I, побывавший здесь после включения Бессарабии в состав своей империи (до того Кишинев числился монастырским селом с населением в 7 тыс. человек, живущих в глинобитных мазанках, крытых камышом), сразу же поинтересовался: а отчего это у вас нет городского сада? Находчивая жена наместника отвечала: «Вашего приезда дожидались, Ваше Императорское Величество, чтоб Вы нам указали для него лучшее место». Так Кишинев обзавелся городским садом, ставшим позднее парком Пушкина, а теперь Стефана Великого — воинственного Штефана чел Маре, первого и, кажется, единственного независимого молдавского господаря, великого князя то есть (когда Византия уже пала, а османы еще не пришли). Аналогичную фразу молва приписывает гостившей здесь Фурцевой: все замечательно, но почему в вашем городе нет цирка (оперного театра, органного зала)?! Но не только она, советский министр культуры, пыталась таким образом угодить высокому «патрону» города, занявшему кресло генсека в Москве. После двух разрушительных землетрясений Кишинев сделался общесоюзным полигоном монолитно-бетонного строительства. Специалисты со всей страны сразу получали государственные квартиры в молдавской столице — и город вздымался как на дрожжах. Но особенно отчего-то гордились здесь жилыми домами из котельца, твердеющего на воздухе местного известняка. Если его не чистить раз в три года наждаком, из белого он становится грязно-серым — как парусиновые штаны Остапа Бендера, спутавшего пыльный Бобруйск с Рио-де-Жанейро. Расплата последовала. Бендера обобрала на днестровском льду румынская сигуранца, а на воспетые Софией Ротару белокаменные хрущобы Кишинева в наши дни тяжело смотреть.

Кишинев, — обветшавший, «совковый» и парадный, многонациональный и безалаберный, испещренный сегодня броскими вывесками и надписями на латинице — поразительно похож на плод воображения Великого Комбинатора, придуманного двумя веселыми одесситами. А вся остальная Молдавия сделалась похожа… на мотоцикл с коляской: ни то ни се. Потому что до половины взрослого населения страны сегодня гастарбайтеры. Заработанные на стороне деньги поступают сюда, тратятся и крутятся (особенно это видно в Кишиневе, где потребительские цены почти не отличаются от московских), но отчего-то крутятся вхолостую.

Это же «алиментарэ», Ватсон!

И все же самый большой подарок будущим молдаванам сделал древнеримский император Траян, завоевав их и создав Дакию. Два века спустя та развалилась, но с тех пор предки молдаван заговорили на одном из языков романской группы, что породнило кишиневцев с римлянами, парижанами, мадридцами и даже обитателями пресловутого Рио-де-Жанейро. После обретения независимости молдаване получили редкую возможность совершенствовать собственную версию латыни на сельхозработах в других странах.

Наталкиваясь повсюду в Кишиневе на вывески «Alimentare», я усиленно думал: ну же, Ватсон, прикинь, что за ними может скрываться? Мне хотелось решить эту задачу логически, и я угадал: конечно же продмаги! Это и есть те заведения, на которые работает молдавская экономика. А куда еще с таким товаром сунешься, если он не доведен до кондиции? С вином, часто неплохим, но с неустойчивыми характеристиками, — и всем остальным таким же. Разве что в Россию. Есть еще работящие руки, но и этого тоже оказывается мало. Молдаване, народ беззлобный, злятся, потому что сами не понимают, что с ними произошло и продолжает происходить — кто кукловод? Интеллигенция настроена прорумынски (язык-то один, писатели общие), а вот народ попроще «голосует» ногами (как гастарбайтеры), языком (все более замусоривая речь непереваренными русскими словами) и «за коммунистов» (а где они эти коммунисты? Взявшие сегодня верх хоть в батраки не отдадут нищей Румынии — в селах еще помнят, как это выглядело лет 70–80 назад). Такой вот «капиталистический застой», упирающийся в отсталость технологий, когда деятельная воля населения ослаблена застарелой привычкой к вину с раннего детства. Бабки в селах и сегодня бранят своих взрослых городских дочерей: «Что ты ребенку сырую воду даешь — что, в доме вина нету?!» При том что даже в лучших домашних винах с густым вкусом присутствуют следы остаточного брожения. Водка выставляет пропащего человека напоказ, а такое вино мягко обволакивает и вводит в расслабленное состояние. Поэтому молдаванский мелос — музыка, пение, танцы — всегда с «подскоком», чтоб не позасыпали, этакий «техно-фольк». Часть городской молодежи сегодня «подсела» на пиво, все же не одурманивающее так, как невыдержанное молодое вино. Молдаване научились варить светлое пиво вполне приличного качества.

Один из способов знакомства

Город лучше всего узнавать через людей, но для начала стоит затеряться в нем одному — и найтись. На третий день я измерил весь центр Кишинева шагами во всех направлениях и остался доволен уловом впечатлений. Начал с городского сада с опекушинским бюстиком Пушкина в натуральную величину на столбе, гласившем: «Ку лира нордикэ…» — «Где лирой северной пустыни оглашая, скитался я…». Установлен он был еще в 1885 году. На такой памятник, как в Москве или Петербурге, собранных горожанами средств не хватило, но Кишинев стал третьим городом, почтившим память опального поэта, сравнивавшего себя с Овидием. Разница только в том, что Пушкина сослали на юг, а Овидия на крайний север (древнеримского поэта потрясали замерзшие реки, но он так и не смог привыкнуть к замерзавшему в кувшинах вину, что не мешало придунайским варварам колоть его и грызть).

Сегодня это небольшой и самый ухоженный парк города. В нем растут даже калифорнийские кедры, но как-то неохотно. На входе в парк с центрального проспекта был установлен при румынах памятник Стефану Великому (как и парк, центральный проспект длиной 4 километра теперь носит его имя). В задней части парка разрастается аллея с бюстами классиков румынской и молдавской литературы. Похоже, композиторы и художники им не конкуренты — писатели были в особом почете не только в России. Кстати, единственный здесь, кто не пережил распада СССР и покончил с собой, был Павел Боцу — молдавский Фадеев.

Выше парка пролегла параллельно парадному центральному проспекту улица 31 августа 1989 года (когда был принят закон о государственном молдавском языке и переходе на латиницу). Эта тихая, обсаженная платанами улица Большого Колониального Стиля, как где-то в Рангуне, совершенно покорила меня. В ней чувствовалось «скромное обаяние» исчезнувшей империи и начисто отсутствовала агрессия.

Для тех, кого не терзали амбиции сделаться первым в метрополии, лучшего места было не сыскать. И я как-то по-человечески ощутил природу той ностальгии по жизни в свое удовольствие, что испытывал один из последних генсеков КПСС: в этом был корень его странной любви к Кишиневу. Сталин заметил его — «какой красивый молдаванин!» — и выдернул в Москву, откуда назад дороги уже не было. Разве что приехать погостить — и в одном из здешних переулков была построена для него подхалимами двухэтажная резиденция с лифтом.

В других местах верхнего города я натыкался вдруг на скрытую за высоким забором виллу Марии Биешу — победительницы конкурса на «лучшую в мире Чио-Чио-Сан», как рекомендуют ее местные патриоты (здесь гордятся всеми прославившимися соплеменниками — от Бранкузи и Цары до Фрунзе, Лазо и величайшего подводника всех времен Маринеско, списанного на берег за пьянство). А через дорогу — разоренный особняк с колоннами, но без крыши и с выбитыми окнами. По одну руку отсюда — водонапорная башня, сооруженная по проекту Бернардацци, обожавшего исторические стилизации и насытившего ими Кишинев и Одессу. Он и Щусев, местный уроженец, — главные архитектурные корифеи этого города. Один на рубеже XIX–XX веков украшал его, другой после Второй мировой планировал. На башне имеется смотровая площадка, а один из уровней отведен под крохотный музей Кишинева. А в противоположной стороне — консерватория и американское посольство с тоскующими солдатиками в бушлатах с меховыми воротниками (кто-то забыл распорядиться сменить форму). В скверике на углу — уличный шахматный турнир без болельщиков, одни мужчины. Десяток досок, двадцать игроков. Старичок при галстуке и в шляпе выходит с веником подмести тротуар перед домом. На соседней улочке разместился в псевдомавританском особняке краеведческий музей со скелетом звероящера в подвале. Его череп своими клыками и размером напомнил мне автопогрузчик. В музее богатейшая коллекция чучел зверей и птиц, изготовленных свыше ста лет назад немецкими таксидермистами. Для сохранности они пропитывали их… цианистым калием. Звучит пугающе, но дает превосходный результат.

Центральный проспект мне пришлось пройти весь в тщетных поисках карточки для таксофона. При том что у каждого уличного телефона ошивались люди, предлагающие позвонить по их карточкам за двойную цену, — такой малый бизнес по-кишиневски. Неудивительно, если зарплата в сто долларов, большую часть которой съедают коммунальные платежи, считается здесь завидной. На «Молдтелеком», торгующий карточками, я набрел только в самом конце улицы. Через дорогу у телефонов невозмутимо торчали все те же мелкие комбинаторы с веерами карточек в руках. На ту сторону можно было перейти по подземному переходу, запирающемуся на ночь решетками. Этот конец центрального проспекта упирался в конную статую здоровенного гайдука и красного комбрига Котовского, охраняющего ныне казино и банки, которые он больше был не в состоянии ограбить. Жизнь вновь сделала «ход конем». Я последовал ее примеру, набредя на «Чрево Кишинева» — центральный рынок, тянущийся параллельно главной улице города. Где днем позже мне посчастливилось отовариться нежной овечьей брынзой и золотистой кукурузной мукой крупного помола, чтоб в Москву вернуться законченным «мамалыжником».

Путешественник в панике

А ведь я не успел еще ничего рассказать по существу!

Ни о здании Парламента, похожем на волну цунами, и позолоченном утесе Президентуры строго напротив — поднятом как перст в назидание, чтобы депутаты не забывались. Ни о светлом квасе из отрубей, на котором готовятся зама и чорба, гениальные летние супы. Ни об андерграундном ночном арт-клубе «Black Elefant» и его антиподе «Aero-cafe» в стеклянной трубе над улицей — стилизованном под салон дирижабля, с моделями летательных аппаратов над столиками. Ни как на пустой террасе ресторанчика в Рышкановке мне предложили бутылку самого дешевого саперави за $ 40. Кто-то здесь явно «отмывал» деньги, потому что через дорогу бутылка марочного каберне стоила в десять раз дешевле. За отдельным столиком сидели три молодые проститутки. Одна кричала в мобильник кому-то: «Христос, блин, воскрес!» Красивых женских лиц в Кишиневе избыток, зато явный недостаток длинных пальцев на руках, удлинить которые много труднее, чем ногти. Предпоследними исчезают хриплый голос и отрывистая речь. А дальше — только «изюминка», которая или есть в девушке, или нет ее. Я даже не упомянул о местном театре им. Эжена Ионеско, основателя театра абсурда. И не рассказал о поездке в винодельческое Криково в 12 км от Кишинева и в Старый Оргеев в 40 км, где самый удивительный в Молдавии ландшафт. Будто летающая тарелка диаметром в десятки километров приземлилась в излучине Реута. В XV веке Стефан Великий основал здесь крепость, а молдаване нарыли келий в каменистых берегах и на гребне поставили церковь. О раскопках в древнем Орхее и прелестях пейзажа мне рассказал молдавский археолог Октавиан. Увидев фотографии местности в советских путеводителях (за последнее десятилетие не было издано ни одного), удержаться от поездки было уже невозможно. При восстановленном лет пять назад пещерном монастыре (кстати, относящемся к Московской патриархии) живет сегодня несколько послушников. С одним я познакомился. Николай — бывший электрик, работавший на советских атомных станциях. Год назад оставил жену с дочерью в столице, потому что не стало работы. Гости в монастыре не редкость, случаются экскурсии из Кишинева. Узнав, что не иностранцы, а из Москвы, он разговорился на полную катушку. Рассказал легенду о поисках золотой кареты, которую уже несколько столетий ищет вся Молдавия. Поговаривают, что она где-то здесь зарыта.

Времени присоединиться к поискам у меня уже не оставалось. Наутро я улетал домой. Рейсы на Вену, Прагу, Стамбул, Тель-Авив отправлялись полупустыми. В самолете на Москву не оказалось ни одного пустого кресла.

Вольный Вильнюс

Легко ли заблудиться в Вильнюсе?

Литва начинается еще в поезде «Maskva — Vilnius», отходящем с Белорусского вокзала, чистеньком, с дезодорантами в туалетах и подкрахмаленным постельным бельем. Утром, правда, любопытные и подозрительные белорусские пограничники разберут ваш багаж до мельчайших составных частей, но их можно понять — когда в Гудогае все еще советская власть, а на соседней станции Кена уже скандинавского вида вокзальчик и рядом с литовским флагом гордо полощется звездное знамя Евросоюза. Граница настоящая, как когда-то, с нескончаемой изгородью под током вдоль путей и телекамерами. Я уж подумал, грешным делом, что литовцы со своими новыми друзьями соорудили для нас такой «калининградский коридор», но, к счастью, через десяток километров все эти «вохровские» прелести закончились. А через полчаса был свежий после ночи и залитый утренним солнцем Вильнюс.

Я обменял в привокзальном банке евро на литы (здесь в ходу еще литы, хотя по литовскому паспорту уже можно ездить по всей Западной Европе, не пачкая его штампами и не заботясь о визах). Рубли с собой лучше не брать. Соотношение рубля к литу примерно 1:10, но в большинстве обменников купят его у вас по 7 центов, а продадут за 14. С прочими валютами ничего подобного не происходит — и это единственное проявление «русофобии», с которым я столкнулся здесь за пять дней. Если не считать, что поездное радио попрощалось с пассажирами по-литовски и по-английски. Видимо, по пути все россияне сошли, а в поезд загрузилось до черта англичан.

Сразу скажу, что Вильнюс приятно меня поразил и рассеял осадок, который оставил по себе на рубеже 90-х. Тогда он выглядел взвинченным и плоским — будто в нем остались одни площади и тротуары, а стены исчезли. Справедливости ради: другие города тогда выглядели так же голо, но у каждого оказались своя судьба и участь. В литовскую столицу по прошествии десяти лет возвратилась наконец ее История и прилила, как кровь, к анемичным щекам современности. Чего не скажешь, например, об украинском «близнеце» Вильнюса — приходящем в упадок Львове.

Я прогулялся пешком по центральному проспекту Гедимина, наслаждаясь солнцем и прохладой в старинном просыпающемся городе. Это уже потом я «забраковал» эту главную улицу: зачем срезали на ней старые тенистые липы, оставив одни литые решетки на тротуарах? Зачем стерилизовали и стилизовали ее под какой-то усредненный и ничейный «европейский город», когда весь шарм Вильнюса в другом? Настоящее и будущее Вильнюса, конечно же, в решающей степени зависит от развития международного туризма. Люди недалекие думают, что поэтому следует отмыть его шампунями, надушить дезодорантами и зализать, на немецкий манер, до бесчувствия. И поэтому в Вильнюсе стоит побывать сейчас, пока этого не случилось. Он того стоит. Город посмотреть и погулять по нему — довольно трех дней, с окрестностями — пяти дней, а если еще и отдохнуть на взморье или на природе — то от недели до месяца. Дольше нельзя, рискуете сделаться литовцами, да и виза не позволит. «У вас пятидневная виза, не опаздывайте», — «любезно» сказал мне литовский пограничник, клеймя мой паспорт. Я с негодованием ответил: «У меня куплен обратный билет!»

В чем секрет притягательности и обаяния литовской столицы для несметных толп приезжих поляков (а здесь покуда и собственных хватает), небогатых немцев, многих англо-американцев, уже даже японцев и петербуржцев? Вероятно, в его разноликости, многоголосии и неодномерности. А еще в редком контрасте ухоженности и неухоженности — их смесь и чередование необычайно бодрят.

Население Вильнюса к туристам расположено и не пугает их больше своими массовыми выступлениями. А с чего ему было жить, если не с транзита товаров (легального и нелегального) между Западной Европой и Россией и туризма? Сегодня только треть литовской продукции с трудом дотягивает до стандартов ЕС. Проклятую Игналинскую АЭС сами литовцы не торопятся теперь заглушать, все прикидывая, как продлить срок ее жизни (да и почетно иметь АЭС — не всякому это дано). Опять же бензин дорожает, а вся Литва ездит на малопоношенных и совсем новых иномарках. Заезжает такой алый «феррари» в травяной вильнюсский двор с покосившимися сарайчиками — кино!

Пятизвездные отели, национальные ресторанчики, кафе и пивные на любой вкус, кое-где подают даже дичь, приличный сервис. А отправишься гулять, обязательно набредешь на глухие облупленные стены, просторные монастырские дворы и замкнутые цветочные дворики или же на аккуратные руины. Тесные улочки увлекают, ломаются и начинают гнуться во все стороны: вправо, влево, вниз и вверх. Неприступности ради великий князь Гедимин основал свою новую литовскую столицу в междуречье на холмах, когда приснился ему сон о железном волке, почти семь веков назад. В изданном через двести лет кёльнском атласе городов кварталы ее выглядят вполне регулярными. Может, позднее евреи намутили — ремесленники, купцы и раввины? Я путешественник бывалый и планы городов «срисовываю» в голове почти моментально. Легко поэтому представить мой восторг, когда к концу первого дня — после долгой пешей прогулки по старому городу, куда ноги выведут и куда повлечет свободный ум, — я вдруг понял, что… слегка заблудился. Город подкручивал меня, как бильярдный шар. Он так играл со мной, как живой! Думаю, это и есть то, из-за чего люди устремляются в города вроде Вильнюса. Они сбегают ненадолго из мира, в котором все примелькалось до отвращения, чтобы, оказавшись в незнакомом месте, просто без дела погулять по городу, будто нарочно созданному для пешеходов. А захочется перекусить, это можно сделать, почти не сходя с места. Хотя собственно литовская современная кухня в основе крестьянская и ничего чрезвычайного собой не представляет. Белорусское влияние породило литовские «цепеллины» из тертого картофеля с мясной начинкой, а крымско-тюркское — бульонные ушки с мясо-грибной начинкой «колдунаи». Но в Вильнюсе вам подадут и украинский борщ, и кавказский шашлык, и суши, а хорошо поищете, так и медвежатину.

Сегодняшнего искусного равновесия удобств и разрухи Вильнюсу хватит еще лет на двадцать от силы — поэтому советую поспешить. Слухи об астрономической дороговизне жизни после присоединения к ЕС, кстати, сильно преувеличены. За исключением телефона, бензина и коммунальных платежей (в отопительный сезон в среднем около 200 евро в месяц), цены на услуги и продукты питания здесь по-прежнему ближе к российским, чем к немецким. Мой одноместный номер с завтраками категории ВВ («Bed & Breakfest») в зеленом Жверинасе (Зверинце, тихом старом районе за рекой) обходился около 50 евро в сутки. Почти за такие же деньги можно найти номер в самом сердце старого города. Ассортимент и разнообразие гостиничных услуг в Вильнюсе огромны: от 10 до 500 евро за ночлег, в зависимости от категории, района и пр.

Утопающее в зелени правобережье являет собой сегодня причудливую смесь и чересполосицу дощатых крашеных домиков столетней давности, типа подмосковных довоенных дач, и 20–30-этажных башен, за пару лет выросших вдоль многополосной автострады шириной с МКАД. Здесь легко соседствуют и уживаются советский планетарий со старинным монастырем или стеклянный небоскреб цвета неба с закрытой навсегда будкой приема стеклотары, превращенной кем-то в… жилье. Занавеска отдернута, и на железной кровати, упирающейся в стены, сидит мужик в трусах, натягивает штаны. Особенно причудливо эти выращенные самой жизнью коллажи и инсталляции смотрятся с металлического речного моста — на фоне соцреалистических скульптур. Шахтер с отбойным молотком на плече и ударной капиталистической стройкой за плечами или чопорные студенты образца 1952 года — с рекламой кока-колы на гигантском мониторе за рекой на крыше…

Куда направить стопы и взгляд?

Естественным образом центр городской жизни переместился в старинные кварталы, причисленные ЮНЕСКО к памятникам мирового значения. Главная улица — отныне и присно — Замковая улица (Pilies), переходящая в Большую (Didzioji) и упирающаяся в Острую Браму, единственные уцелевшие городские ворота («брама» по-польски и есть «ворота», Медининкские ворота, Аушрос Вартай — в Вильнюсе принято всему иметь несколько названий).

Уникальна в Вильнюсе ткань, а не какие-то пики и достижения. Здесь практически нет шедевров, а замечательно все. И даже облака над городом, по наблюдению местного поэта-нобелиата, повторяют завитки барочных храмов. Здесь развился когда-то дар самых прославленных польских стихотворцев — Мицкевича и Словацкого, в XX веке — Милоша, столетие назад здесь поселился и создал музей отца младший сын Пушкина, сюда любил приезжать, чтобы побродить и пообщаться, Бродский. Музеи, памятники и мемориальные доски о том свидетельствуют. Культурный туризм привлекает сюда многих. Здесь помнят Столыпина с Дзержинским и Яшу Хейфеца с Романом Гари. «Приманками» могут служить первопечатник Скорина, композитор Монюшко, философ Карсавин, поэт Галчинский или диктатор Пилсудский. В историю с последним просто верится с трудом. Он завещал расчленить свое тело на несколько частей и сердце похоронить в Вильне вместе с прахом матери на одном из старейших в Европе (1790 г.) и живописнейшем кладбище Росса. Родись такой несколькими веками раньше, и карта континента, возможно, могла бы выглядеть сегодня иначе.

Из других уникумов самый громкий — икона Божьей Матери Остробрамской, в каплице над древними городскими воротами. Эту икону знают во всем мире, появилось даже несколько ее дубликатов в разных странах. Икона считается чудотворной с XVII века, а списана, возможно, столетием раньше с Барбары Радзивилл, сумевшей стать польской королевой, но не сумевшей подарить наследника бесплодному Зигмунту Августу, на котором пресеклась могучая ягеллонская династия. Не место здесь, к сожалению, пересказать дивную историю любви, страстей, придворных интриг и ранней смерти этой ренессансной «принцессы Дианы». В виленской часовенке над Острой Брамой молилась Ахматова, проводив Гумилева на фронт. Какая-то специфическая женская нервность и сегодня звенит в ее воздухе с иконой печальной Мадонны без младенца…

Доминирующий стиль вильнюсских храмов — барокко и производные от него архитектурные гибриды. Поэтому образец чистого стиля — «пламенеющей готики» (то есть закатной и слегка упадочной) — миниатюрный и стремительный костел Св. Анны многим здесь кажется чуть ли не «гением чистой красоты». Существует легенда, что Бонапарт сожалел, что не может забрать этот карманный шедевр архитектуры с собой в Париж. А вскоре, помнится, ему не до того стало.

Легенды, мифы и виды

В начале 1990-х годов литовцы обзавелись собственным «географическим центром Европы» — французские картографы преподнесли такой подарок независимой Литве. Аналогичные центры, между прочим, есть еще у поляков, румын и даже у украинцев в Закарпатской области, еще со времен императора Франца-Иосифа. Место было выбрано красивое — целый ландшафтный парк на месте древнего языческого городища, ныне украшенный морем флагов (российского среди них я так и не смог найти, что непонятно с географической точки зрения). Напротив белоснежная колонна с золотыми звездами Европейского союза. А посередке вымощен цветным камнем круг с розой ветров, в центр которой (и Европы заодно) я, не раздумывая, установил рюмку коньяка и опрокинул ее с чувством. Именно здесь 1 мая сего года с большой помпой было отпраздновано вступление Литвы в ЕЭС. Этот «пуп» континента находится в 26 км севернее Вильнюса.

А где-то на полпути в дачной местности расположился замечательный Парк Европы, через который проходит ежегодно до 60 тыс. посетителей с детьми. Предприимчивый недоучившийся скульптор приобрел лесопарк и на 55 га устроил общенациональный аттракцион. Скульпторы со всего мира приезжают сюда поработать за свой счет, чтобы расставить на просторе и приволье свои произведения, больше всего похожие на игрушки для великанов. Подвесить на дереве гигантский рыбный садок или вывести на тропу скопление бетонных яиц, за которыми можно играть в прятки. Да еще норовят назвать свою работу как-то позаковыристее: циклопическое недовитое гнездо в кустах — «Место для раздумий о Литве», например. Установлен там и самый маленький в мире монумент нашего Церетели: Георгий Победоносец на коне размером с кошку крушит и топчет скорлупки американских крылатых ракет «Першинг». Называется «Добро побеждает зло».

Но главное, что есть в Вильнюсе и его окрестностях посмотреть, это потрясающие виды с холмов. Литовцы умеют ценить точку обзора. Кроме всем известной башни Гедиминаса, сохранившейся от средневекового Верхнего замка (сегодня к отреставрированному замку легко и быстро можно подняться на фуникулере), это, например, вид от барбакана — артиллерийского каземата на холме. Устав от скучных и безжизненных берегов реки Нерис (экс-Вилии), я влюбился в ее приток — речушку Вилейку, производящую впечатление каменистой горной речки с быстрым течением. Изумительный вид на нее открывается с загородного Пушкарского откоса — будто ты где-то в Швейцарии или, по крайней мере, в Карпатах, а не в низинной Литве. Чуть выше по течению на месте бывших мельниц вырос на Вилейке целый туристический комплекс с ресторанами и отелем у мельничного каскадного водопада.

А еще эта речка отделяет старинную часть Вильнюса от самой живописной его «трущобной» части — самопровозглашенной «республики Ужупис». Что означает по-литовски «Заречье», но русский-то все помнят — и фраза «господа, мы в Ужуписе» звучит как пароль местной артистической богемы и по-прежнему веселит путешественников из бывшего Советского Союза. Здесь когда-то давали мастерские художникам. Худфонд с тех пор обнищал, а жилфонд обветшал. Дома с подворьями всего в нескольких сотнях метров от Замковой улицы скупаются сегодня новыми хозяевами и переводятся в частное владение. Чтобы как-то противостоять этому, художники, музыканты и поэты провозгласили Заречье республикой. Раздали министерские портфели, издают газету «Герольд Ужуписа» и устанавливают памятники. Трубящему ужуписскому ангелу на колонне и вилейской русалке под мостом, ведущим в сердце Ужуписа — к ангелу. Паводки русалку смывают и уносят, но недалеко поскольку она отлита из металла в натуральную величину и сама плавать не умеет. Народ Ужуписа срывается тогда с ресторанной террасы над речкой, выскакивает из мастерских и сквотов и принимается ее ловить в расшалившейся речке. И всегда находит и возвращает на место. Недавно власти Вильнюса разрешили гражданам Ужуписа установить на одной из городских площадей памятник рок-музыканту Фрэнку Заппе, что не перестает изумлять иностранцев. Где Вильнюс — где Заппа, и при чем здесь он? Невдомек им, что этот калифорнийский бунтарь был кумиром молодых литовцев в годы «застоя».

А теперь вот еще карнавал придумали, которого здесь отродясь не было.

Вильнюс и сам сегодня слегка похож на карнавал. Концерты под открытым небом и уличные музыканты, городские чичероне и кладбищенские гиды, желтые экскурсионные автобусы с сиденьями на крышах и охотно позирующая конная полиция, состарившиеся бомжи и молодые наркоманы, уговаривающие уличных лоточниц отрезать кружок лимона, чтобы «закусить». Попрошайничество в Вильнюсе сделалось спортом, профессией, азартной игрой — при таком-то обилии туристов:

— Пан из Польши? Из России? Не мог бы пан помочь своими деньгами?

Вильнюсцы, в массе своей, народ неторопливый, в общении, скорее, приятный. И, кажется, они наконец расслабились, успокоились и принялись просто жить. Трение между людьми, конечно же, сохраняется, но без перегревов. Атмосфера в целом как-то провинциализовалась, кругозор людей сузился. Самое волнующее всех событие, например, конкурс Евровидения, в котором участвует пара литовских певцов, не вошедших даже в десятку. Удобства жизни тоже имеют свою цену.

Отступление в историю вопроса

До Второй мировой войны Вильнюс был городом наполовину польским, наполовину еврейским и отчасти русско-белорусским (около 16 % населения). Доля литовцев составляла здесь всего 2 % (по польской переписи 1928 года). К Литве вместе с третью ее нынешней территории ее древняя столица отошла по пакту Риббентропа — Молотова с легкой руки Москвы, о чем здесь не очень любят вспоминать. Так и получилось, что современные вильнюсцы хоть люди и «тутейшие», но в древнем городе сравнительно новые, пришлые, послевоенные, как в Гданьске или Вроцлаве (по замечанию одного из них, Томаса Венцловы, чья переписка с Чеславом Милошем, довоенным вильнюсцем, лучшее из всего, что когда-либо говорилось и писалось на эту деликатную и болезненную тему). Вильнюс — Вильно — Вильна — пример того, как изменяет и облагораживает «правильный» город людей, когда те начинают его понимать и принимать.

Гедимин построил когда-то могучее языческое государство, опиравшееся на людские ресурсы Белой, а также Черной, Червонной и отчасти Малой Руси. Мало кто знает, что языком Литовских статутов, официальным государственным языком Литовского княжества, до 1840 года являлся старобелорусский, то есть древнерусский язык. Династия Ягеллонов, потомков Гедимина, правила поочередно Литвой, Польшей, Чехией и Венгрией. Сегодняшние представления способны лишь запутать историю и навести тень на плетень. Литовцы оказались последним европейским народом, принявшим христианство в конце XIV века. Войдя на почетных условиях в Речь Посполитую, Литва едва не растворилась в ней, сыграв для Польши ту же примерно роль, что для нее самой Беларусь, для Австрии — Венгрия, для России — Украина. Поляки вывели литовцев из лесов и замков в города и поделились с ними короной, магдебургским правом и своим католицизмом (чего не сумели сделать агрессивные крестоносцы).

Как колобок, уйдя из-под Польши и России политически, независимая Литва сегодня сделалась площадкой жесткого экономического соперничества американских, российских и европейских монополий (в этом подоплека импичмента президента Паксаса — никто из моих вильнюсских собеседников и не собирался этого отрицать).

Жизнь тем временем идет и даже как-то налаживается. Растут зарплаты у медсестер и строителей — тех специалистов, чьи профессии пользуются спросом в странах ЕЭС. Строителей, как мне говорили, удерживают сегодня зарплатами порядка 700 евро (то есть раза в полтора выше, чем в Москве и Подмосковье, но в несколько раз ниже, чем в Западной Европе).

Студенты, чтобы оплачивать свое образование на родине, почти поголовно на все лето уезжают на заработки за рубеж — уборщиками, судомойками. Если попасть в Скандинавию, а тем более в Штаты, и не лениться, то можно и $ 5000 за сезон привезти, уверяла меня жительница Каунаса (не такого многонационального, как Вильнюс, и уже совершенно прилизанного). Из всех прибалтов литовцев в эмиграции живет на порядок больше, чем латышей и эстонцев, вместе взятых. Может, это они и помогают студентам-землякам.

Так Литва инкорпорируется сегодня в большой мир, а Вильнюс претендует на место в первой десятке туристических центров Средней Европы — после Праги (до которой ему, как до неба) с Дрезденом, Будапештом и Краковом (которые уже поближе). В отличие от них всех вильнюсским музеям нечем особо похвастаться. Картинная галерея — хоть плачь. Ну фрески Репшиса на филфаке университета, ну фотографы в Литве сильные и прикладные ремесла всякие — страна-то до сих пор еще лесная, озерная, крестьянская. Но ведь далеко не все туристы предпочитают всему тишину музеев…

Больше чем сувенир

Для прогулок по кривым улочкам старого Вильнюса пригодились бы очки, на которые я набрел в знаменитом Музее янтаря. В тонкую стальную оправу этих очков вместо стекол вставлены были шлифованные пластинки янтаря, «с дымком» и щербатыми краями. Авторская работа, к ушной лапке прицеплена бирка «Made in Lithuania». В таких очках, пожалуй, и я смог бы почувствовать себя стопроцентным вильнюсцем и немножко литовцем. Но в Москве зачем они мне?

Вместо них я увез из Вильнюса янтарное прозрачно-мутное яичко размером с куриное. Пишу и грею его в ладони, напоминая сам себе, что есть его нельзя. Такое оно съедобное с виду, сочное, напитанное светом. Целая маленькая вселенная, в которую как-то хочется проникнуть.

Рига — сегодня и всегда

Бедный родственник Гамбурга

Вокзал Риги меня приятно удивил. Внешне здание не изменилось, но рижане выпотрошили его, углубили и расстроили, а интерьеры привели к евростандарту. Стало чисто, просторно, удобно. Преобразилась и унылая привокзальная площадь — здесь похозяйничал бог торговли Меркурий, расставив по ее краю стеклянные кубы и башни супермаркетов и офисных зданий. По сравнению со зданиями старой Риги через дорогу выглядят они, конечно, уродливо, но по сравнению с сооружениями советского времени куда как стильно. В этой части города издалека видна облупленная «сталинская» высотка, уменьшенная копия московских. В ней и сегодня размещается захиревшая местная Академия наук. Получше выглядят необычная треногая телебашня за рекой и вантовый мост через Даугаву — не все и в недавнем прошлом было так уж плохо.

Я жадно всматривался в знакомые очертания Риги, ища в них приметы новизны. «Хайтековские» стекляшки заставили меня увидеть Ригу с неожиданной стороны. Даже в улочке, ведущей от вокзала к центральному проспекту Бривибас (так он теперь зовется), стали проступать черты… немецкого Гамбурга — и я уже не мог избавиться от своего дежавю. Правда, для этого пришлось сперва побывать в Германии. И действительно: это два старинных купеческих города, расположенные в устьях рек и входившие в средневековый ганзейский торговый союз. Готические шпили рижских кирх посреди застройки XIX века (поскольку оба города не раз выгорали и перестраивались) почти неотличимы от гамбургских. Воображение дорисовывало смелых мастеровых, карабкающихся, как муравьи, по хлипким деревянным стропилам на головокружительную высоту. С тех пор многое изменилось: Гамбург — богатейший в мире порт, а Рига — бедный родственник в ЕЭС, живущий с российского транзита в это самое Европейское сообщество. Риге очень хочется выглядеть балтийским Гамбургом хотя бы в мелочах. Я отметил, что на вокзале расписания отправления и прибытия разного цвета, как в Германии. На трамвайных остановках также появились расписания на вращающихся барабанах, хоть и не заметно, чтобы кто-то придерживался графика. Зато уж объявления в трамваях звучат стопроцентно по-немецки: те же музыкальные ноты в начале и в конце, те же интонации и даже голос. Приятным сюрпризом оказался функционирующий регулятор нагрева батарей в гостиничном номере. Пусть со стороны это выглядит немного комично, но не так смешно, как довоенные машины для чистки обуви с вращающимися щетками в старых отелях Вильнюса и Варшавы. Все же это движение в верном направлении.

Рига с высоты птичьего полета

Странное дело, но насколько Рига беднее Гамбурга, примерно настолько же она оказалась красивее его. Так как в обоих городах отсутствует рельеф, увидеть целиком их можно только с колоколен. В Риге лучшие виды открываются с колокольни собора Св. Петра. Туда я и направился на второй день На смотровую площадку на высоте 72 метра меня, как и в Гамбурге, поднял лифт. Чем-то моя особа заинтересовала пожилого лифтера. Как оказалось, он всего-то хотел продать гостю из России компакт с органной музыкой из Домского собора. От него я узнал две вещи. Что Домский собор закрылся этим летом из-за аварийного состояния стен и что смотровая площадка, куда он меня доставил, обнесена железными прутьями, чтобы помешать самоубийцам. Прошлой осенью с нее выбросился молодой парень. От панорамы Риги, от черепичных крыш под ногами захватывало дух, но, как я ни напрягал зрение, моей дальнозоркости не хватило, чтобы увидеть хоть полоску моря на горизонте. Зато я провел отсюда рекогносцировку местности и у меня созрел план дальнейших действий. Как у полководца Барклая де Толли, которому, кстати, недавно в Риге установили памятник. Первая часть плана не отличалась оригинальностью. Я захотел теперь взглянуть на то же самое снизу, с тротуаров.

Спускаюсь на землю

Каждый желающий попасть в средневековую Ригу должен был принести с собой два булыжника — именно такой была плата за вход. А как еще можно построить каменный город в устье реки? Самое сильное впечатление на приезжих с востока и юга производят основательность и масштабность здешних каменных построек. Возводили их немцы, и назови их хоть остзейскими, курляндскими или лифляндскими, строить от этого хуже они не стали. От времени пострадали только облицовка фасадов и коммуникации, а стены домов способны простоять еще бог знает сколько веков.

Сегодня интуристов в Риге хватает, хоть они и не бродят по ней такими табунами, как в эстонской и литовской столицах. Местный «бродвей» — это отрезок проспекта Бривибас, ведущий от памятника Свободы в сердце Старого города. У монумента гости и просто гуляющие любят фотографироваться с часовыми, чьи картузы и мундиры слегка напоминают Польшу времен Пилсудского. Затем они пересекают кукольного вида канал с лодочками и растекаются по узким улочкам, чтобы, побродив по ним, собраться за столиками ресторанных террас. В особый восторг всех приводит памятник сказочным бременским музыкантам (подарок города Бремена, откуда епископ Альберт и привел сюда крестоносцев, основавших в 1201 году Ригу; говорить об этом вслух — и раньше, и теперь — здесь считается неприличным). Местные живые музыканты под стеной Домского собора бременским не конкуренты. Не они привлекают сюда туристов, а золотые петушки на башенных флюгерах и всяческие забавные истуканы. В музее истории Риги и мореходства, скажем, это деревянная статуя босого покровителя рыбаков Св. Христофора, много веков простоявшая на берегу Даугавы (сегодня на берегу установлена ее копия). Там же можно увидеть великанское украшение-«устрашение» с носа парусника — жуткая харя! — и уморительного заводного барабанщика в рост человека, в чью деревянную спину врезан пружинно-шестереночный механизм. Мне позволили сфотографировать этого барабанщика, но сказали, что завести его нельзя, ключ утерян. Я живо представил себе, как лихо выстукивал он когда-то дробь, сзывая горожан с городской стены или балкона магистрата. Бедная кукла!

От самой древней части Риги автотранспорт отпугивает высокая плата за въезд. Ее к 800-летию города подновили, обустроили, открыли проходы и пассажи для пеших прогулок. Появились и новоделы. Замечательно выглядит восстановленный дворец Братства Черноголовых — полуторговой-полувоенной организации молодых ганзейских купцов, избравшей своим покровителем христианского мученика-арапа Св. Маврикия. Трудно только забыть, что всей этой красе три года от роду. Оказавшись на площади перед его фасадом и оглядевшись вокруг, я поразился странности соседства зданий разных эпох. Капризы истории и торжествующая бесстильность превратили самое сердце Риги в образец постмодернизма. На фоне великолепных шпилей и крыш Старого города — огромные латышские стрелки из красного гранита соображают что-то «на троих» под черной стеной Музея оккупации, переделанного из Музея революции. А в зеленоватых стеклах административного здания одинаково отражаются игрушечный розовый фасад Братства Черноголовых и потемневший от времени шлем Домского собора.

Не менее странное впечатление производит игривый вид здания бывшего рижского КГБ, — с пузатыми балкончиками, колоннами и арками, — не то отель, не то бордель. Здание запущенное, на его балконы выходят сегодня на перекур злосчастные латышские милиционеры. А построено оно было в те годы, когда Рига соревновалась с Киевом, Одессой и Варшавой за место третьего по величине и значению города в Российской империи. В Риге вам непременно покажут улицу той поры, застроенную по проектам архитектора Эйзенштейна, отца великого кинорежиссера. Именно тогда Рига ненадолго сделалась богатым и динамичным европейским городом — с пульсом торговой столицы, который ни в советское время, ни теперь я нащупать не смог.

Сегодня крупнейшие рижские заводы стоят, один вагоностроительный еще как-то дышит. Таких марок, как ВЭФ и рижский фарфоровый завод (бывший «кузнецовский»), больше не существует. Все жалуются на тяготы, но не бедствуют. Нередко расселившиеся семьи съезжаются в одну квартиру, чтобы вторую сдавать и оплачивать коммунальные платежи за обе. А живущие подаянием собирают самую весомую в мире мелочь — здешний сантим стоит дороже любого цента и пенса, не говоря уж о копейке. Для сбора милостыни повсюду в Прибалтике служат круглые крышечки от банок. Всем ясно без слов: мне немного нужно, сущую мелочь на пропитание…

В свое время латышские госчиновники переусердствовали, и чуть не половина исторической части Риги оказалась причислена ЮНЕСКО к памятникам мирового значения. Теперь приходится репу чесать: как же такой лакомый кусок распродать, приспособить и перестроить, если это запрещено? Как современный торговый центр с подземными гаражами встроить в кварталы Старой Риги или еще один нефтяной терминал открыть в устье Даугавы? Этому мешают экологи, «спевшиеся» с художниками, краеведами и журналистами. Да еще Россия собирается нефтепровод по дну моря в обход Латвии протянуть. Где же тогда масло на хлеб брать?!

Поездка в Болдерай

С удивительным союзом художников с экологами и краеведами я познакомился в этом самом отдаленном районе Риги, в устье Даугавы. Началось с того, что художникам предоставили для выставок разрушенный старый форт, а затем решили отобрать помещение, да еще соорудить по соседству нефтяной терминал. Самой активной оказалась русско-латышская семейная пара, купившая когда-то заброшенный деревянный дом в Болдерае. Картин они не пишут, но организуют выставки, издают журнал, собирают материалы по истории этого таможенного пригорода Риги, воюют с чиновниками. Короче, интересно живут: в доме с обгорелой стеной (поджог устроил сосед, в чем сам покаялся), с двумя детьми и коллекциями престранных вещей — антикварного хлама, фотоальбомов умерших людей, деревянных болванок для изготовления шляп и целой пластилиновой армией в сундуке. Эту армию всех родов войск годами лепил болдерайский сутяга, вышедший на пенсию и, видимо, впавший в детство. Владимир с Сандрой не могут решить: то ли выставку устроить из этого, то ли роман написать о болдерайском сумасшедшем?

Вообще, за благопристойным рижским фасадом, как в классическом романе, непременно таятся скелеты в шкафу. Лужков открывает здесь помпезный Дом Москвы, а британский университет платные школы менеджмента для взрослых. По улицам ходит победивший средний класс, демонстрируя преуспеяние, а чуть с тротуара сойдешь, такое можно найти, что только где-нибудь в российской глубинке сыщешь. Классическую советскую «рюмочную», например, и не одну. При том что с пьянством в Риге строго, здесь даже пиво стали продавать только до 10 вечера.

Не от хорошей жизни и не из любопытства рижане всех конфессий, русские с латышами выстаивали этим летом в огромных очередях к иконе Тихвинской Богоматери в местном кафедральном соборе. Семнадцать часов простоял в такой очереди и мой приятель-художник. Когда-то он лепил фарфоровых крыс, сегодня отливает из бронзы карикатурные фигурки, которые зовет «колобахами», инкрустирует их полудрагоценными камнями и сдает в галереи. Всем они нравятся, но мало что из них продается. С женой развелся, мастерскую потерял, сын-подросток — расист оголтелый. Как жить дальше натуральному «митьку», которому хотелось бы, чтобы у всех все было хорошо, бог весть.

Чрево Риги

В свое время рижский рынок являлся самым большим в Европе крытым рынком. Его павильоны — это последовательно соединенные… ангары для дирижаблей времен Первой мировой войны. Когда знаешь об этом, бродить по этому Чреву Риги становится вдвойне приятно. Мне удалось набрести здесь и на кое-что сугубо латышское. В том числе на замечательный крестьянский ржаной каравай «лачи» (то есть «медвежий», «из медвежьего угла»). Латыши — мастера смешивать муку разных сортов и помола. Заинтриговали меня конопляное масло зеленого цвета (наркоманы могут не беспокоиться) и серый горох, который готовят обычно с беконом. Но в огромном рыбном павильоне, увы, не оказалось ничего из свежего улова. Как мне объяснили, в месяцы, в названии которых нет буквы «р», рыба в Балтике не ловится.

Огорчился я и отправился в Старую Ригу — перекусить и разливного пива попить с чесночными гренками или местным пармезаном. В ресторане системы «Лидо», куда меня завел приятель, кухня оказалась на редкость обильной, вкусной и относительно недорогой. Поэтому я и впоследствии не искал от добра добра, а сразу искал знакомое название. Здесь я попробовал знаменитый десерт «хлебный суп» — полукисель-полупудинг со вкусом солода и бородинского мякиша. Хороши свежие рижские марципаны в шоколаде. А вот кофе в Прибалтике, по-моему, никогда не умели готовить. Местный «заварной» можно пить только со сливками, которые нынче стали не те. Слава богу, теперь на каждом углу в Риге можно заказать чашечку «эспрессо».

Спальный район Риги — Юрмала

Злые языки так стали называть «золотые» 32 км Рижского взморья. Сами-то рижане ездят отдыхать в противоположном направлении — на восток, к устью Гауи. Меня тоже туда звали рыбу поудить знакомые, но нельзя же разорваться — и я выбрал Юрмалу. С приятелем мы доехали электричкой до Лиелупе, с которой Юрмала начинается, и прошлепали босиком по мелководью мимо Булдури и Дзинтари до ее центрального поселка — Майори. Рижское взморье и предназначено для воздушных ванн, окунаний и променада. Для взрослых — небо с облаками, хвоя, песок, волны, лирическое или меланхолическое (в зависимости от погоды) настроение. Для детей — один песок и никаких тебе крабов, медуз и водорослей. Чтобы утонуть, надо очень постараться. Все чистенько, чинно: новые скамейки, кабинки для переодевания, цветные мусорные баки. Наплыва людей только не заметно в зените лета, которое, впрочем, никогда особо не баловало отдыхающих. Их все еще пытаются сюда заманить, но, похоже, поезд ушел.

Больше всего народу на центральной улочке Майори, где царит век минувший. Курортный дух, тротуарная плитка, афиши «Юрмалины» Задорнова с Петросяном — ба, да вот и он собственной персоной! — масляковского «КВН», концертов Розенбаума. Но чуть совершенно не сбила меня с копыт растяжка с забытым именем Ларисы Мондрус — я еще в школе учился, когда певица эмигрировала из СССР, а она все поет, оказывается.

Другим сюрпризом оказался местный музей техники, чем-то похожий на приют для потерявшихся домашних животных. Сердце щемит при виде всех этих первых пылесосов, неуклюжих велосипедов, шедевров и уродцев ширпотреба. Я исторг крик радости, узнав среди них свой пропавший радиоприемник «Фестиваль», отмеченный Гран-при Всемирной выставки в Брюсселе в 1957 году. Это чудо механики и акустики с дистанционным пультом на толстенном шланге было изготовлено напоследок немецкими военнопленными, трудившимися после войны на рижском радиозаводе.

Хотите погрустить — поезжайте в Юрмалу. Сегодня этот курорт неудержимо превращается в район престижных загородных особняков. Властям Юрмалы чудом удается все еще сохранять за собой и обихаживать береговую полосу. Пляжи остаются доступными для всех.

Забавная история напоследок. По приезде собрался я позвонить в Москву из уличного автомата. Гляжу список стран: на букву «Р» — только Руанда и Румыния (как в мультфильме: «Чебоксары» и «чебуреки» есть, а «Чебурашки» нет). «Простота, — говорят мне, — не там ищешь, смотри „Криевия“. Это и есть Россия». Я и не знал, что для наших соседей мы все поголовно «кривичи».

Ускользающий Таллин

Старый Таллин — пьяный Таллин?

Построившие здесь каменную крепость немецкие крестоносцы называли этот город Лиданисой. Владевшие им датчане и шведы — Ревелем. Русские — Колыванью, Леденцом и тоже Ревелем. Сами эстонцы остановились в конце концов на Таллине, то есть «Датском городе». С 1 мая сего года вместе со всей Эстонией Таллин вошел в ЕЭС, а де-факто давно уже захвачен туристами, и в особенности горячими финскими парнями и девушками. Именно для них, начиная с порта, повсюду виднеются броские вывески с единственным словом «Алкоголь». В соседней Риге, где даже пиво теперь продают только до 10 вечера, знакомая эстонка отозвалась с усмешкой о современном Таллине: «Пьют» (как некогда Карамзин об основном занятии россиян: «Воруют»). К счастью, она преувеличила масштаб гульбы. Во всяком случае, до наступления ночи пьяных вдрызг людей на улицах Таллина я попросту не встречал. А в погребках, на террасах, в скверах, конечно, все попивают — пиво, сухое вино, кое-кто и покрепче. Так середина лета же, пик туристического сезона. Но обо всем по порядку.

Эстония для украинцев?

В эстонскую столицу из латышской я добирался пять с половиной часов комфортабельным двухэтажным автобусом «Евролайн». Не скажу, чтобы я вышел из него отдохнувшим, но точно неуставшим. Пограничные процедуры заняли едва четверть часа, на автостраде длиной 450 км оказалась всего пара «проблемных» участков. Смущало меня только обилие украинцев в соседних креслах. Они быстро перезнакомились. За исключением немолодой любовной пары из Донецка, все они возвращались домой или же ехали погостить к родне, осевшей на Эстонской земле. Смешно, но и полуночный таксист в Таллине тоже оказался «с Украины». Бывалый морячок с контрабандистским прошлым — о чем он немедленно поведал мне, когда мы проезжали мимо здания бывшего КГБ. Всю недолгую дорогу он поносил дороговизну после вступления в ЕЭС (сахар подорожал втрое, а он запасся всего-то парой мешков), а также «понаехавших»: турков, цветных, узкоглазых и нетрезвых финнов. Что для таксиста было совсем уж нелогично. Мой отельчик находился в самом центре Старого города, в двухстах шагах от Ратушной площади, в перестроенном здании XIV века. Но я рано радовался.

Таллин — Чайна-таун?

Доставшийся мне номер оказался… гостиничной сауной. По спальне можно было кататься на велосипеде, в душевой бегать трусцой, но из окон наружу имелся один экран телевизора. Включив вентилятор и погасив свет, я ощутил себя в склепе и впервые за многие годы испытал приступ клаустрофобии. Утром, еще чумной со сна, я первым делом отправился не в ресторан завтракать, а на рецепцию, где с ходу заявил, что даже не слышал о существовании подобных гостиничных номеров. Это произвело впечатление, и после полудня я смог переселиться в освободившийся номер — втрое меньший, но с настоящим окном, выходящим в узкий двор-колодец. На следующий день, правда, меня разбудили строители, что-то затеявшие в этой узкой щели. Очень скоро кто-то уронил уже кому-то на голову кирпич, и послышалась знакомая родная речь: «Вы что там, совсем не смотрите куда бросаете?!» Бригада гастарбайтеров откапывала своды помещений ярусом ниже. Жадина хозяин намеревался еще глубже под землю отправить своих постояльцев. Быть может, и найдутся желающие спать под землей за 80 евро в сутки, только не я. Теперь я знал, когда день, когда ночь, и в мой номер поступал живой некондиционированный воздух.

В то первое утро я вышел на улицу и ошалел сразу от обилия туристов в Старом городе. При ближайшем рассмотрении чуть не половина из них оказалась представителями желтой расы. Возможно, день такой выдался, типа «уик-энд в Прибалтике для китайцев». Поскольку уже в понедельник все они куда-то испарились. В отличие от немцев, англичан, финнов и русских, исправно занимавших все ресторанные столики в так называемые «счастливые часы» — с 12 до 14 и с 21 до 23, когда все блюда и напитки предлагаются с ощутимой скидкой.

В середине июля на Прибалтику снизошло наконец лето, и над Ратушной площадью с прилегающими улицами висело ровное гудение, будто над разогретым лугом в полдень. Роль транспорта здесь выполняли повозки велорикш, похожие на пластмассовые биотуалеты с возницей, приводом и коробкой передач. Я не очень люблю людскую толкучку и потому решил в первый день избегать достопримечательностей и даже не соваться в музеи. А отправиться-ка лучше в порт — поглазеть издали на финский десант и поискать местечко на морском берегу. Направление указал мне накануне таксист, а разнообразные схемы города предлагаются в Таллине бесплатно в любом заведении — от гостиницы до банка (выгодный курс обмена безошибочно узнается по небольшой очереди — например, перед входом в Старый город, в одном квартале от Вируских ворот). Так я и сделал.

Имперский Таллин

Оживленность морского трафика и вид порта меня поразили. Выход к причалам перекрывал бетонный зиккурат — усеченная пирамида, как в Мачу-Пикчу, только более пологая и совершенно циклопических размеров. Люди у ее подножия, на маршах лестниц и наверху казались муравьишками. Нечто такое могло быть воздвигнуто только в империи. Величие сооружения подчеркивалось тем, что все ведущие в него двери были заперты, а в зарешеченных арках подвалов виднелись могучие спины грузовиков — будто прикованных титанов, мне даже почудились их стоны и вздохи.

Это сильное впечатление не рассеялось, даже когда день спустя я узнал о своей ошибке. Сооружение оказалось местным «колизеем», возведенным к Олимпиаде-80. Тогда кроме парусного спорткомплекса в Пирита таллинцам много чего «обломилось»: новые аэропорт и телебашня, высотная гостиница «Олимпия», огромные деньги на реставрацию Старого города, да еще этот Горхолл, принятый мною за здание морского вокзала. На деле же это ледовая арена и концертный зал на 4, 5 тыс. мест под одной крышей. Естественно, что гигантские залы сегодня пустуют и оттого почти всегда заперты. Но чтобы постройка не пропадала без дела, к ней пристроили причалы для судов на подводных крыльях (рейсы на Хельсинки каждые 2 часа, билеты от 20 до 30 евро, в пути 1,5 часа) и вертолетную площадку (эти в Хельсинки доставляют пассажиров за 20 минут и полсотни евро). Основное же здание порта с 4 терминалами и нескончаемой круговертью современных большегрузных паромов находится в бухте правее. Меня, как российского гражданина, отделяло от Хельсинки не 80 км, а отсутствие финской визы, и мне ничего не оставалось, как упиться своим настроением: мочить ноги в заливе, греть их на гранитном валуне, попивая сухое вино и поглядывая на рыбаков с удочками. Таких, как я, бездельников оказалось на берегу немало.

Пряный Таллин

Это и есть вкусовое определение Таллина: вкус глинтвейна из бара «Каролина», вкус крепкого ликера «Вана Таллин» и горячих миндальных орешков, обвалянных в «секретной смеси» с преобладанием кардамона в медных чанах, установленных прямо на улицах Старого города. А еще дразнящий вкус перечного печенья или чесночных гренок к свежесваренному пиву в «Бирхаусе», где разрешается самому себе наливать, если сядешь у трубы со счетчиком. Даже цветочные клумбы, что бы на них ни росло, источают здесь душный аромат гиацинтов.

История древнего Таллина была драматичной, но века спустя город очутился в закоулке всемирной истории и только оттого смог дойти до нас в такой сохранности. Лет двести назад повсеместно в Европе на месте городских стен, валов и рвов разбивали бульвары. В Таллине этого не произошло, и сегодня его Вышгород с Нижним городом — это каменный цветущий пень, плодоносящий кронами и евро. Еще в советское время из него принялись сооружать декорацию. Москва больших начальников нуждалась в карманном макете Запада — для отдыха, фильмов и представительских целей. Сегодня эстафету подхватил международный туризм, поскольку люди по-прежнему любят сказки и готовы за них хорошо платить. Таллинцы немало их насочиняли за свою историю. Былины о великанах Калеве, его жене Линде и их сыне Калевипоэге. Страшилки о старике, выходящем раз в году из озера и готовом немедленно затопить Таллин, если ему ответят, что он уже построен (мораль: не почивай на печи), или о свадьбе самого дьявола в одном из таллинских домов (пришлось даже окна в нем замуровать). Не говоря о всяческих симпатичных персонажах — Старом Тоомасе или трубочистах (куда они, кстати, подевались — в городах ЕС теперь трубы чистят?). Воля ваша, но куда больше мне нравятся бородатые таллинские шутки. Улицы Длинная Нога, для всадников, и Короткая Нога, для пешеходов. Сорокачетырехметровая башня Кик-ин-де-Кёк, то есть Загляни-на-кухню (что там таллинцы в Нижнем городе себе готовят), — можно прямо через дымоход, если трубочист-зараза трубу почистил. Того лучше: башня Длинный Герман с флагом, а на противоположном кордоне Старого города пороховая башня Толстая Маргарита, — если б они встретились, вздрогнула бы земля! Или названия городских ворот, звучащие как детская считалка или кришнаитская присказка: Виру — Карья — Харью — Нунне — Суур-Ранна — Вяйне-Ранна…

Колыванская полемика

В принципе она поутихла, хотя горячие головы с эстонской и русской стороны никогда выяснения отношений не прекращали. Странности их спорам добавляло то, что для эстонцев молчание издавна служило выражением несогласия. Сегодня вышло так, что госчиновниками и владельцами недвижимости сделались эстонцы, купечеством — русские, а рабочей силой в городах — все остальные. В моей гостинице разделение труда и ролей выглядело так: все портье — эстонки (не говоря уж о хозяине), все официантки — русские, а большинство горничных — украинки и белоруски. Но все заняты общим делом, и особых трений между ними я не заметил. Чего не скажешь о публичной сфере. Начиная со второго «н» в слове «Таллинн», не пойми как навязанного русскому языку. К примеру, министр без высшего образования, позаимствовав образ у нашего же дедушки Крылова, вдруг объявляет Россию… Моськой, лающей на ЕС. А ему «в торец» не очень успешный русский издатель провозглашает существование новой исторической общности — так называемых русских прибалтов. Хотя все понимают, что русские были не чужими в Таллине уже с XV века (улица Вене-«Русская» и герб Новгорода на фасаде Братства Черноголовых; творение Петра I Кадриорг — Екатерининский летний дворец с парком и коллекцией живописи; комендант Абрам Ганнибал и романист Федор Достоевский; могилы кругосветного мореплавателя Ивана Крузенштерна в Домском соборе и поэта Игоря Северянина на Александро-Невском кладбище; уроженец Эстонии и таллинский митрополит Алексий Ридигер, возглавивший впоследствии РПЦ, — места недостанет всех только перечислить).

При том что самая северная и лютеранская из трех бывших прибалтийских республик оказалась в итоге и самой «богатой» (жирный кусок российского транзита плюс туристический бум), и самой «западной» из них (здесь к Интернету подключено 70 % населения, а ипотека, кредитование, лизинг, страхование, кондоминиумы и операции с недвижимостью, работа в странах ЕС — все это давно привычные для большинства людей вещи). Эстония уже входила в состав западных стран, входила в состав России, собственным умом пыталась жить (оба раза не очень успешно). Теперь переживает смесь паники с эйфорией, пускаясь в новый тур вальса слонов с моськами, — глаза боятся, руки делают. Хочется искренне пожелать успеха на этом пути всем жителям Эстонии, независимо от цвета их паспортов — синих, серых или краснокожих…

Маленькие удовольствия на фоне больших напастей

Таллин хорошо разглядывать в перевернутый бинокль — таким он и откладывается в памяти путешественника. Для знакомства с шедеврами надо ездить в Италию и мировые столицы, а здесь стоит просто гулять, пялясь по сторонам и иногда заходя в помещения разного назначения. Шедевром являются здесь не частности, а сам город как целое. Не зря еще в 1997 году историческая часть Таллина была внесена в охранные грамоты ЮНЕСКО. К тому же гулять по Таллину приятно. В тени старых деревьев и древних стен прохладно в самый жаркий день, а чуть в стороне от экскурсионных маршрутов легко найти уединение. Пару лет назад наметился сюда приток гостей из России. «Ностальгический» туризм достиг сегодня пика, но вряд ли имеет будущее. Для этого у страны должна возникнуть новая привлекательность, а этого не заметно. Сервис здесь не российский, но и не западный. Так: пока еще сравнительно недорогая и симпатичная страна, имеющая серьезные проблемы. На Вышгороде, например, мне показали туалетную будку, на установку которой из эстонского бюджета испарилось несколько сот тысяч долларов. Кстати: всегда предпочтительнее в чужом городе не ходить с экскурсиями, а взять «языка» из местных жителей — и до сих пор мне с этим как-то везло.

Вышгород — Тоомпеа по-эстонски. Название происходит от «Дом» — «собор» по-немецки, с которого и начался каменный Таллин. Просто эстонцы не любят звонкие Б, Г и Д — оттого у них Тоомпеа, Палдиск вместо Балтийска, «пеекон»-бекон и прочее. Место Вышгород замечательное — но именно смотровые площадки с упоительными панорамами, стены и башни. Оплот феодалов, замок Тоомпеа, несколько раз выгорал подчистую. Поэтому, за исключением чудом уцелевшего Домского собора, вся его застройка намного моложе и велась от балды. А вот прижавшийся к нему купеческо-ремесленный Нижний город — наслаждение для историков, архитекторов, да и просто ценителей. Вот где «доколумбова» Европа XIII–XIV–XV веков! Средневековая таллинская ратуша вообще не имеет аналогов во всей Прибалтике — ее строительство было завершено ровно 600 лет назад. Недавно таллинцы шумно и напоказ отпраздновали ее день рождения.

Что еще? Один из самых высоких в мире когда-то шпиль церкви Олевисте (и соответствующая таллинская байка о ее строителе, что разбился, а изо рта у него выскочила жаба и выползла змея!). Стройностью на нее похожа невезучая церковь Нигулисте, служащая сегодня музеем и концертным залом (скамьи в ней с поворотными спинками — к алтарю и к органу на хорах). Мало того что в войну ее разбомбили, уже отреставрированная, она горела дважды. В 1982 году пожарные струи попросту не добивали до ее шпиля. Тогда были закуплены по распоряжению Москвы шведские пожарные машины, настолько большие, что не проходили в ворота таллинских депо. Выход нашли: их выставили на одной из городских площадей для всеобщего обозрения — на такой «экскурсии» и я побывал в середине 80-х. Очень характерная история для почившего в бозе развитого социализма. В экспозиции Нигулисте (то есть Николаевской церкви, а церковь Олевисте — от Олафа, крестителя Норвегии) особого внимания заслуживает огромное полотно (7,5 х 1,6 м.) любекского мастера конца XV века Берндта Нотке «Пляски смерти» — знаменитый в Средневековье сюжет и жанр. Каждой из изображенных здесь фигур костлявая Смерть говорит что-то свое, но смысл ее речей сводится к одному: настал твой черед плясать. Серьезный был город — Таллин. О чем напоминает и муляж Черного Доктора, похожего на пингвина чумного лекаря в башне Кик-ин-де-Кёк. В наружную стену той же башни вмурованы угодившие в нее пушечные ядра — каменные, Ивана Грозного, и железные, Петра I. Еще любят в местных музеях пыточные приспособления выставлять, и домик городского палача вам непременно покажут, как и руины последней войны рядом с Нигулисте. А в сегодняшнем Таллине вам разве что штраф угрожает: если в машине ремнями не пристегнетесь, скорость в 50 км превысите или, упаси боже, рюмку за рулем пропустите. Здесь трамвайных «зайцев» на 40 евро штрафуют. Недавно таллинцы перестали переходить улицу на красный свет. В ответ водители стали притормаживать перед ними повсюду, где нет светофоров.

Пешеходам-то здесь хорошо, а вот гастрономам скучно. Я не смог найти свежей балтийской салаки горячего копчения — не сезон, говорят, и сельдь повсюду только норвежская. ЕС вообще строго следит за квотами, и эстонцы только начинают испытывать прелести этого на себе. Повышенным спросом пользуется сравнительно дешевая литовская провизия. А вот купить что-то без спросу на стороне или даже самим произвести уже нельзя. Вернемся, однако, на улицу, к более приятным вещам.

Таллинские особенности

В Таллине стоит задирать голову. Чтобы не пропустить, например, маркиза, подглядывающего через лорнет в окна напротив с крыши здания российского посольства. Ревельские купцы устраивали свои склады над жилищем в верхних этажах, как принято было в ганзейском торговом союзе. На многих фасадах торчит вверху балка с блоком, чтобы поднимать или опускать товары из складских дверей. В старом гамбургском порту и сегодня так грузят трейлеры, только уже не вручную. У московских купцов в старину было принято иначе. Над амбарами возводили церковь, чтобы добро не сгорело и не растащили. Диаметрально противоположный подход.

Почему-то в Таллине нет уличных музыкантов. Хотя у вируских ворот я как-то застал выступление живописных растаманов на экзотических ударных инструментах. Публики было хоть отбавляй. Но уже на следующий день появилась полиция, с которой у растаманов произошел разговор, и больше ни их, ни других музыкантов на улицах Старого города я не видел.

В Таллине любят и умеют организовывать и направлять ваши желания. Зайдете в чайный домик, на которых все помешались сейчас, вам сразу предложат продегустировать чай и заодно погадают. Микроскопическую пиалушку вас попросят выпить в три глотка. Какой из них окажется больше, такой, значит, вы человек: ума, чувства или действия. Уйти без покупки вам будет уже как-то неловко. А в баню захочется — знайте, что на последнем этаже отеля «Олимпия» находится застекленная сауна с видом на город и залив с птичьего полета. В Таллине можно прожить без приключений, но уехать без неожиданного приобретения просто немыслимо. Это может быть стильная вязаная вещь с развалов у крепостной стены — из шерсти или льна с хлопком. Кто-то позарится на витражную поделку или офорт (Таллин еще не так давно славился своими графиками, многие из которых сегодня остались без мастерских). Самые скупые не устоят перед открытками с видами Старого города, которыми здесь на каждом углу торгует молодежь женского пола.

Но раздается над городом бой башенных часов, призывающий выйти на Ратушную площадь, опоясанную по периметру десятком ресторанов с террасами. Есть среди них и русская «Тройка». Но я советовал бы лучше поискать место за зданием ратуши в «Olde Hansa» — со староталлинской кухней, ряжеными официантами и пряной дичью в горшочках (по медвежатину включительно). Вообще подобные заведения имеются в Таллине на любой вкус, цена горячих блюд — от 5 до 20 евро. Рестораны «Эгоист» и «Глория» погрузят вас в атмосферу межвоенной Европы. Традиционные эстонские блюда предложат в «Peppersack» — «Мешке перца». На пороге модного паба «Скотленд-Ярд» вас поприветствует лондонский «томми» в каске. Панели темного дерева, огромный аквариум, антураж XIX века, но в заведении пустовато — не завезли «Гиннесс».

— Если «Гиннесса» нет в «Скотленд-Ярде», то бесполезно искать его в других местах, — уверяет бармен.

Кто не владеет русским языком, а также эстонским, английским, немецким, финским, — короче, кто не полиглот, — тот рискует потерять клиента. Так экономика корректирует политику.

Любопытно, что на Ратушной площади цены у торговцев всяким рукоделием даже ниже, чем в других местах. Кузнечное вороненое железо, смешные валяные шапки с рожками, неправильной формы миски из полированных корневищ деревьев. Чувствуется скандинавский дизайн (что заметно даже по ассортименту Центрального универмага у отеля «Виру» — домохозяйкам стоило бы туда заглянуть). Я еще с первого дня облюбовал пахучую можжевеловую шкатулку из срезов веток — будто из игрушечных пеньков с концентрическими узорами. Накануне отъезда купил ее. Бижутерия жены пахнет теперь одуренно — старым Таллином. И еще почему-то взморьем.

Централ-парк

Наступил долгожданный сороковой день поездки, день возвращения от антиподов из другого полушария. US / SU — что-то все же в этом было и все еще оставалось, теперь уже как US и RUS. Впрочем, не хотелось торопиться с выводами. Я чувствовал себя отяжелевшей губкой, вобравшей в себя столько чужого опыта, сколько способна вместить. Будет еще время отжать все это: лесистую Пенсильванию, лысый Огайо, падающую Ниагару, вертикальный Чикаго и осенний Манхэттен.

Несмотря на начало ноября, погода зависла здесь в зазоре между «бабьим летом» и «золотой осенью», которую американцы зовут «индейской» — вероятно, оттого, что все растущее из земли становится на время краснокожим. Перепад температур меня ждал в ближайшие сутки градусов в тридцать. Поэтому, позавтракав в номере, я влез в недавно купленные тяжеленные «говнодавы», надел всепогодную куртку, в наплечную сумку сунул, кроме ноутбука, фотоаппарата и фляжки, теплый свитер, подаренный бывшими соотечественниками. Затем снес в гостиничную камеру хранения два чемодана, рассчитался с портье за свои телефонные звонки и вышел в последний раз прогуляться по городу.

Отель, в котором я прожил пять дней, находился на углу 76-й улицы и Бродвея, исхоженного и изъезженного мной в длину, будто палуба авианосца, зовущегося Манхэттен. Только ноги могут дать представление о действительной протяженности этого скального острова в междуречье Гудзона, который на карте выглядит небольшим, а с самолета игрушечным. Я успел полюбить эту единственную диагональную, всегда тенистую и расслабленную улицу, в щелях которой неожиданно застряло так много неба, облаков и солнечного света, словно в окаменевшем великанском хвойном лесу без подроста, — главную артерию города, который никогда не спит. Пресытившись поездками и встречами, последние часы перед полетом я решил провести в Централ-парке. Моя 76-я выводила прямо к нему через несколько кварталов.

Сладкое ничегонеделание перед последним рывком придавало остроту прощанию с Америкой. Американцы не раз добивались от меня отчета о впечатлении от запоздалой первой встречи с их страной. Было в этом что-то подростковое. Может быть, спокойный изучающий взгляд, неожиданный в иностранце, их интриговал.

— Впечатление от какой из Америк? — отвечал я обычно. — Я насчитал их уже с полдюжины, но, думаю, их намного больше.

Мои прежние представления об Америке и американцах не претерпели существенных изменений, но очень важно было их проверить — осадить на базу личного опыта, потому что нигде так много и досконально не знают обо всем на свете, как сидя безвылазно в Череповце или Огайо (и столица этого штата, с университетом вдвое больше Московского, кажется, лучшее место на свете, чтобы повеситься). Неожиданным оказалось заочное уважение, которое я успел почувствовать, к России и русским — причем не важно, была то симпатия, антипатия или подчеркнутое безразличие. Америку населяют сегодня уже не те люди, что ее строили, но то же можно сказать и о России. Эх, Америка, все четыре колеса! Наличие внутреннего простора, мальчишеская мегаломания, отсутствие нелепого стремления к совершенству, — дает молоко, вертится, и ладно! — в американцах привлекали меня именно те черты, которые людьми малодушными порицаются.

Я шагал уже по последнему кварталу перед Централ-парком, вертя головой и приостанавливаясь. Смыкающиеся кроны старых деревьев над тротуаром, стильные фасады конца XIX века, крошечные палисадники казались перенесенными откуда-то из Центральной Европы. Иллюзию нарушали только приямки, с ведущими вниз ступеньками, перед подъездами домов да американский почтальон в форме, катящий перед собой трехколесную тележку с переметными сумками, похожую издали на беременную козу. К бровке приткнулся фургон с подъемником, и рабочие в спецовках не спеша принялись загружать через открытое окно в одну из квартир какую-то мебель, пружинные матрасы. Жаль было расставаться с этой малолюдной тихой улицей, но меня уже призывно манил Централ-парк, оказавшийся огромным, как весь Манхэттен в моем представлении — до того, как я его измерил.

Перейдя дорогу, я присел на скамейку, спиной к парку, выкурить сигарету и передохнуть, потому что тело — от воспаленных коленных суставов до бунтующих почек — постанывало и скулило уже которую неделю: «Забери ты меня из этой твоей Америки, увези, домой хочу!..» Мои ступни сквозь толстые подошвы ощущали дрожь земли от проносящихся под мостовой, с юга на север и обратно, поездов нью-йоркской подземки. Что Манхэттен никакой не остров, а Левиафан, выброшенный на мелководье, прорезанный шахтами во всех направлениях и нашпигованный коммуникациями (какой грунт не разъехался бы под весом такого количества воткнутых в него башен?!), я догадался на его южной оконечности, в носовой части, куда меня отвезли встречать закат, — такой нью-йоркский ритуал. Отвезли и бросили — мой приятель больше часа кружил по всей округе, не находя свободного места для парковки. Обычное дело в Нью-Йорке. Пройдя через сквер, я вышел на набережную к причалу. Солнце уже садилось, и большинство скамеек и парапетов было занято созерцателями, местными и приезжими. Подходили и отчаливали речные трамваи, чертили палевое небо самолеты, далекий противоположный берег был застроен так же густо, как этот, но то был уже Нью-Джерси. Крохотная статуя Свободы посреди воды, чуть не на горизонте, походила на фишку, которую и пальцами не возьмешь. Но сюда, к южной оконечности Манхэттена, докатывалось могучее дыхание океана, и в такт ему скрежетал гулкий сварной понтон, насаженный петлями на вбитые в дно реки трубы, обреченный постанывать и порыкивать, как цепной пес, сторожащий добро хозяина. Это утробное ворчание и плеск океанской волны оживляли маринистский пейзаж, свидетельствуя, что Манхэттен — город-корабль на приколе, приросший кормой к черному Бронксу, удерживаемый с бортов перекинутыми мостами и прорытыми подводными тоннелями, сотнями пирсов под ребра, а за кольцо в носу — якорными цепями, город-Гулливер в путах лилипутов. В двух кварталах отсюда еще недавно высились симметричные надстройки Всемирного Торгового Центра, словно песчаные башни на пляже, смытые набежавшей волной. Надменные чикагцы говорят, что этого не случилось бы, будь у них внутри стальные «скелетоны», как в Чикаго, на родине небоскребов — на берегу одного из Великих американских озер. Но одно дело жить на берегу озера, пусть даже великого, и другое — в зоне океанского прибоя. Вот и Централ-парк — какой это, к черту, парк, длиной четырнадцать километров?! По периметру он окружен сомкнутым строем высоток, глядящих на него, как стадо исполинов мелового периода на детскую площадку во дворе.

Докурив, я пошел вдоль ограды в поисках ворот, даже не подозревая еще, что иду по следу преступления. Первым сигналом этого на моем пути оказался респектабельный доходный дом «Дакота», где жил и на пороге которого был застрелен Джон Леннон. Мрачноватое здание с видом на Централ-парк из окон апартаментов. Я невольно вздрогнул от нечаянной материализации имен и призраков, но не придал этому особого значения. Восхитился и двинулся дальше. Я сам пока не знал, куда и зачем, но такое впечатление, что кто-то зачем-то это уже знал — кто все это подстроил.

В будке у бокового входа я взял план парка. Он раскладывался, вытягиваясь в длину, как свиток, и на нем изображена была целая потешная страна, с лесами и озерами, дорогами и мостами, холмами, замками, водопадами и селениями. Память — пчела, ей весь мед, а весь пот телу. В меду завяз Meadow Sheep — Овечий луг, где за изгородью из рабицы валяются на траве люди без собак (вход на четырех ногах строго запрещен), — знакомый по фильмам бескрайний пологий газон, над которым склоняются тысячеглазые небоскребы. А также плавные дуги дорог и тропинок и многокилометровые проволочные изгороди. Литературная миля с бронзовыми истуканами, с божественного Шекспира начиная. Солнце, игра теней, ветер в верхушках деревьев, бесшумный листопад и парковый джаз. Журчащий пустынный туалет. Бьющие фонтаны, лодки на пруду и утки. И здесь — стоп!

Знакомый композитор, посещавший лекции Бродского два семестра и научившийся от него зубами выдергивать из сигареты фильтр, что-то говорил мне об этих утках. Что в первый год адаптации ходил с женой в Централ-парк кормить уток, как Холден Колфилд, герой «Над пропастью во ржи», а оттуда, по его же стопам, в Музей естественной истории по соседству, в одном квартале от моей 76-й улицы. Еще не думая о том, я также кормил уток на том же пруду, делясь с ними своим бутербродом, отхлебывая из фляжки и слушая обалденный блюз смешанной группы музыкантов, сошедшихся порепетировать на свежем воздухе.

И только уже на выходе из парка меня вдруг осенило, что я невольно активировал теорему, которую безуспешно пытались решить сэлинджеровский герой, его автор, мой знакомый композитор, да и я сам не раз в молодые годы. А доказал ее убийца Леннона, определив на местности недостающую вершину треугольника: после кормления уток и природоведческого музея — дом «Дакота»! Парковая улица, в которую перпендикулярно упиралась моя 76-я, была гипотенузой того треугольника, катетами которого являлись литература и преступление. Незадачливого маньяка, застрелившего певца, арестовали на месте убийства с пистолетом в руках и настольной книжкой Сэлинджера — писателя, кажется догадавшегося, что за путеводитель он написал, и замолчавшего навсегда лет сорок назад. Потому что Гекльберри Финн Марка Твена, фолкнеровский Квентин из «Шума и ярости», Холден Колфилд Сэлинджера — все это один герой, только представленный в разных возрастах и фазах созревания мысли об убийстве. Или о самоубийстве.

Заразившись от Нью-Йорка, Манхэттена и Централ-парка страстью к геометрии, я продолжил выстраивать в уме различные треугольники, и сам Бродвей уже рисовался мне мечом, рассекающим наискось сетку улиц на колкие треугольники всевозможных размеров и вида, а карта города — чертежом несуществующей дисциплины, геометрии страстей.

Пора было возвращаться в отель за вещами и отправляться в аэропорт. Навстречу все чаще попадались выгульщики собак с веерами поводков, зажатых в кулаках. А Централ-парк, куда они спешили, влекомые собачьими упряжками, был затоплен мягким солнечным светом, который уже начал превращаться в мед.

Несмотря на две пары носков, кажется, я все-таки стер ноги до крови своими новыми ботинками.

Примечания

1

Медведь — это наполовину человек.

(обратно)

2

СМЕРЕКА — ель (укр.).

(обратно)

3

История эта, в свою очередь, поразила другого человека — поэта Ивана Жданова. Наблюдение принадлежит ему.

(обратно)

4

Из книги Игоря Померанцева «Стихи разных дней» (СПб.: Советский писатель, 1993).

(обратно)

Оглавление

  • I. РОССИЯ
  •   Поезд № 2 (Путевой физиологический очерк)
  •     Понедельник
  •     Вторник
  •     Среда
  •     Четверг
  •     Пятница
  •     Суббота
  •     Воскресенье
  •     Понедельник. Владивосток
  •   На рандеву с Тихим океаном
  •   По этапу в СВ
  •   Ясенево и окрестности
  •   Камни и дрова
  • II. УКРАИНА
  •   Школа Юга
  •   Температурная карта Галиции
  •   Хутор во вселенной (Карпатская повесть)
  •   Псы Полесья (Рассказ)
  • III. МИГРАЦИИ
  •   Зимания. Герма
  •   Месяц в Швейцарии
  •   Иордания — с пятницы по пятницу
  •   Норвежское Заполярье
  • IV. ГОРОДА
  •   Что было и что будет?
  •   Заметки о немецком Берлине´1995
  •   Львовские аптеки
  •   Деурбанизация Львова
  •   Спящий пробуждается
  •   Главная улица Украины
  •   Кишинёв now
  •   Вольный Вильнюс
  •   Рига — сегодня и всегда
  •   Ускользающий Таллин
  •   Централ-парк Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Миграции», Игорь Юрьевич Клех

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства