«Ecce homo. Как становятся собою»

6099


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Предисловие редакции

Рукопись и фальсификации

«Ecce homo» впервые вышел в 1908 г. под редакцией Рауля Рихтера. Тогда же была составлена папка, в которой Dm[1] «Ecce homo» находился на момент подготовки издания Д. Колли и М. Монтинари. Листы в ней можно классифицировать следующим образом:

а) пропагинированные (т. е. пронумерованные) самим Ницше листы, исписанные с одной либо с обеих сторон, в некоторых случаях склеенные из нескольких фрагментов. Титульный лист, предисловие и содержание пронумерованы римскими цифрами (I–V), остальные листы — арабскими: с 1 по 44 и с 48 по 49. На листе 44 заканчивается глава «Почему я судьба», после этого, согласно оглавлению, помещённому на листе V, должны были следовать разделы «Объявление войны» и «Молот говорит». «Молот говорит», то есть параграф 30 из главы «О старых и новых скрижалях» «Так говорил Заратустра», которым заканчивается также «Сумерки идолов», помещается на листах 48–49. Соответственно следует предположить, что на листах 45–47 помещалось «Объявление войны». Текст под названием «Объявление войны» был, согласно свидетельству Элизабет Фёрстер-Ницше, сожжён матерью Ницше из-за содержавшегося в нём «оскорбления Величества», а именно, — слов о «натянувших на себя пурпур идиотах». Это свидетельство позволяет судить о характере «Объявления войны» и ассоциировать его с сохранившимися черновиками, опубликованными в 13-м томе ПСС: фрагменты 25 [1] (с заголовком «Большая политика»), 25 [6] (где содержится процитированное «оскорбление Величества»), 25 [11], 25 [13] (с заголовком «Война не на жизнь, а на смерть дому Гогенцоллернов») и 25 [14]. Как следует из письма Августу Стриндбергу, ещё в начале декабря Ницше намеревался отправить «первые экземпляры <Ecce homo> с письменным объявлением войны <курсив Ницше> князю Бисмарку и молодому кайзеру» (НП[2], с. 348). Таким образом, характер «Объявления войны» и его место в «Ecce homo» представляются достаточно очевидными. Не очевиден лишь его объём — действительно ли оно занимало три листа в рукописи, — из-за чего остаётся вероятность того, что и «Закон против христианства», пронумерованный Ницше как 47-й лист рукописи (чего? «Ecce homo» или «Антихриста»?), хотя и отсутствовал в оглавлении «Ecce homo», мог быть в какой-то момент включён Ницше в состав этой книги. Впрочем, вероятность эта — сугубо гипотетическая и едва ли может приниматься во внимание при публикации «Ecce homo».

б) не пропагинированные Ницше листы, содержащие тем не менее однозначные указания Ницше на их расположение в тексте «Ecce homo»; впоследствии они были пропагинированы с помощью букв.[3]

в) три записки, которые, по указаниям Ницше, были на соответствующих страницах приклеены наборщиком в лейпцигской типографии.

г) листы, которые (по мнению Д. Колли и М. Монтинари) оказались в папке с «Ecce homo» после 1908 г., и не относятся к тексту «Ecce homo». Это: 1) Записка с отвергнутым самим Ницше заголовком «Ессе homo. / Подарок / моим друзьям»; 2) Черновой вариант 2-го параграфа главы «Почему я пишу такие хорошие книги» (см. комментарий к этому параграфу); 3) Так называемая «Парагвайская записка», написанная рукой Элизабет Фёрстер-Ницше (см. комментарий к 4-му параграфу главы «Случай “Вагнер”»); 4) Листы 46 и 47 из рукописи «Антихриста» (см. комментарий к 4-му параграфу главы «Случай “Вагнер”»); 5) Записка с заголовком «Последнее соображение», на которой стоят указания для наборщика в лейпцигской типографии. Эта записка осталась среди бумаг Ницше в Турине; он использовал её оборот для наброска посвящения «Дионисовых дифирамбов» Катуллу Мендесу и для фрагмента 25 [20] из ПСС 13. 19 мест в Dm зачёркнуты. Зачёркивания сделаны рукой Ницше во всех случаях, за исключением трёх. Первое из этих трёх — первое предложение параграфа 10 в главе «Почему я так умён»: «В этом месте необходимо сделать хорошую паузу». Почему его вычеркнул Кезелиц (Петер Гаст), определить невозможно, однако Д. Колли и М. Монтинари уверены, что зачёркивание сделано его рукой. Поэтому в данном издании, в отличие от предыдущих, это предложение включено в текст «Ecce homo».

Второй такой случай встречается в том же параграфе — здесь вычеркнуто сразу четыре предложения, и мотивация вычёркивающего на сей раз более или менее ясна.[4] См. комментарий {32}.

Примерно такой же объём — три предложения — был вычеркнут и в третьем зафиксированном Д. Колли и М. Монтинари случае — это концовка 4-го параграфа главы «Случай “Вагнер”». В данной редакции мы восстанавливаем это место в тексте «Ecce homo». См. также комментарий к соответствующему параграфу.

В целом, несмотря на вставки и зачёркивания (в том числе мелкую корректуру с исправлением пунктуации и орфографии) Dm без всякого труда читается как связный текст. Однако это не исключает того, что могли не сохраниться некоторые не пронумерованные, но снабжённые указаниями для наборщика листы, отправленные в типографию из Турина. На такое подозрение наводит история с окончательным вариантом 3-го параграфа главы «Почему я так мудр». Очевидно, он относится к числу тех мест, про которые Кезелиц, сделавший в феврале 1889 г. копию Dm, писал Овербеку: «Мне хотелось бы, чтобы Вы, уважаемый господин профессор, ознакомились с этим произведением по сделанной мною копии, то есть без тех мест, которые произвели на меня впечатление чрезмерного самоопьянения или же слишком далеко зашедшего презрения и несправедливости. Таким образом Вы сможете получить впечатление, которое мне нелегко вызвать в себе, поскольку слишком живо воспоминание о выпавших фрагментах». Итак, как следует из этого письма, сделанный Кезелицем список — идентичный с сохранившейся в Архиве рукописью — уже тогда, в начале 1889 г., не содержал «выпавших» по усмотрению Кезелица фрагментов. И речь идёт уже не об отдельных фразах, но, по-видимому, о целых фрагментах, которые были впоследствии уничтожены матерью и сестрой Ницше. В частности, в так называемой «большой биографии» Элизабет Фёрстер-Ницше мы читаем: «В ту пору он исписывал листы странными фантазиями, в которых сказания о Дионисе-Загрее были перемешаны с евангельскими страстями и реальными личностями знакомых ему современников: растерзанный своими врагами и возродившийся бог прогуливался вдоль берегов По и видел всё, что он когда-то любил — свои идеалы, современные идеалы вообще, — где-то далеко внизу. Его друзья и близкие стали ему врагами, растерзавшими его. Эти листы направлены против Рихарда Вагнера, Шопенгауэра, Бисмарка, его ближайших друзей — профессора Овербека, Петера Гаста, — против фрау Козимы, моего мужа, моей матери и меня... Даже в этих заметках есть места пленительной красоты, но в целом их можно охарактеризовать как болезненный лихорадочный бред. В первые годы заболевания моего брага, когда мы ещё питали ложную надежду, что он сможет снова стать здоровым, эти листы были по большей части уничтожены. Любящее сердце и хороший вкус моего брата были бы глубоко уязвлены, если бы подобные рукописи попались ему впоследствии на глаза».

Благодаря одной находке, сделанной среди бумаг Генриха Кезелица (Петера Гаста) — сейчас они находятся в архиве Гёте и Шиллера в Веймаре — читатель данной редакции «Ecce homo» может увидеть один из таких уничтоженных (но сохранившихся в копии Кезелица) листов на предназначавшемся ему месте, т. е. в качестве 3-го параграфа главы «Почему я так мудр».

Этот лист рукописи поступил в лейпцигскую типографию, по свидетельству издателя Науманна, «в один из двух последних дней декабря». На нём стояло указание Ницше: «В первую тетрадь Ecce homo вместо прежнего 3-го фрагмента». Помимо него Ницше отослал из Турина 29 декабря ещё множество других добавлений и исправлений. Гранки первой тетради «Ecce homo» были отосланы Ницше обратно в Лейпциг ещё 18 декабря с пометкой «в печать». Однако после этого он пожелал заменить входящий в эту тетрадь вышеназванный параграф другим текстом, содержащим более чем резкие характеристики матери и сестры. Технолог в типографии обратил внимание Науманна на «резкость» данного текста, и тот решил дождаться от Ницше подтверждения необходимости печатать именно эту редакцию параграфа. Тем временем пришло известие о душевной болезни Ницше. Лист оставался в рабочем столе у Науманна, покуда его не забрал в феврале 1892 г. Кезелиц. 9 февраля он отослал его Элизабет Фёрстер-Ницше, сопроводив посылку следующими словами: «Порадуемся, что этот лист в наших руках! Однако теперь его точно следует уничтожить! Пусть даже очевидно, что он был написан в полнейшем безумии, наверняка найдутся люди, которые скажут: именно поэтому этот текст так важен, — ведь здесь без всякого стеснения и с полной искренностью говорит инстинкт». Тем не менее после этого Кезелиц сделал собственноручную копию, благодаря которой мы теперь можем судить о том, что именно названо здесь «полным безумием» и (выше) «лихорадочным бредом». Копию Кезелиц надписал словами: «Копия листа, который Ницше, уже в полном безумии, отправил Науманну во время печати Ессе homo». Позже, возможно, после разрыва с Элизабет Фёрстер-Ницше в 1909 году, Кезелиц стёр слова «в полном безумии», более того — ссылался на данный текст в переписке с Эрнстом Хольцером. Тогда как раз вышел V том писем Ницше, в который вошло немало адресованных Элизабет писем, ею же во многих случаях и сфабрикованных.[5] В связи с этим 23 июня 1909 Кезелиц пишет Хольцеру: «В Вашей последней открытке говорится: письма (V) не оставляют никаких сомнений относительно душевно близких отношений Ницше с сестрой. Ну да, ну да!.. Однако близкие отношения требовали немалого самопреодоления. Сколь мучительным было это преодоление для Ницше, стало ясно лишь незадолго до того, как он впал в безумие, а именно — когда он отправил Науманну в качестве дополнения к Ecce большой лист in folio по поводу матери и сестры».

Два сохранившихся черновика к 3-му параграфу не оставляют никаких сомнений относительно аутентичности этого текста. Да и в том, что касается прорывающегося местами психического напряжения, 3-й параграф мало чем отличается от многих других мест «Ecce homo». В свете этого Д. Колли и М. Монтинари включили его в состав «Ecce homo» именно в непубликовавшейся ранее окончательной версии, что вслед за ними делает и наше русское издание. Одновременно текст 3-го параграфа даёт представление и о том, каким могло быть содержание «выпавших» из-под руки Кезелица (т. е. при изготовлении им копии рукописи «Ecce homo»; см. выше) фрагментов и уничтоженных, по признанию Элизабет, «мест пленительной красоты».

История создания

В основу текста «Ecce homo» легло небольшое самоописание, созданное во время работы над корректурой «Сумерек идолов». Оно опубликовано в ПСС 13 как фрагмент 24 [1] и состоит из 11 главок, включающих в себя как фрагменты глав «Почему я так мудр» и «Почему я так умён» из «Ecce homo», так и главу «Чем я обязан древним» из «Сумерек идолов». После того, как 15 октября 1888 г., в свой сорок четвёртый день рождения, Ницше, согласно его письменным свидетельствам (см. НП, с. 337–338), «принялся за очередное начинание», где «речь идёт обо мне и моих произведениях», он 24 октября отослал в лейпцигскую типографию главы «Чем я обязан древним» и «Молот говорит» (текст из «Так говорил Заратустра») в качестве завершающих разделов «Сумерек идолов».

Работа над первой редакцией «Ecce homo» продолжалась с 15 октября по 4 ноября. Именно в промежутке между этими датами Ницше, согласно его письму Науманну от 6 ноября, «выполнил неимоверно трудную задачу — рассказать самого себя, свои книги, свои взгляды... свою жизнь». Эта первая редакция, которую Д. Колли и М. Монтинари называют «октябрьской редакцией», состояла из 24 параграфов. Затем Ницше написал Предисловие и главы о «По ту сторону добра и зла», «Случае “Вагнер”» и «Сумерках идолов». Вместе с октябрьской редакцией он отослал их в середине ноября в типографию Науманна. Таким образом было возведено основное здание книги, в которое с середины ноября до 6 декабря Ницше также периодически вносил новые, не столь значительные изменения. 6 декабря Ницше отослал целиком просмотренную им Dm в лейпцигскую типографию. Однако с середины декабря последовали новые существенные изменения: 1) в главу «Почему я так умён» добавились параграфы 4, 6 и 7; 2) в главе «Почему я пишу такие хорошие книги» текст 2-го параграфа был заменён новым; 3) в главу о «Человеческом, слишком человеческом» добавился 6-й параграф; 4) изменена концовка 5-го параграфа главы о «Так говорил Заратустра» (цитата из «Закона против христианства»); 5) заменён 3-й параграф главы «Почему я так мудр» (см. коммент. {7}). 29 декабря, то есть после того, как были отосланы все эти добавления, Ницше известил издателя, что будет прислан ещё «остаток рукописи, сплошь чрезвычайно существенные вещи, в том числе стихотворение, которым должен заканчиваться Ecce homo». Самое последнее изменение было внесено 2 января 1889 г., когда Ницше отозвал обратно стихотворение «Слава и вечность» (см. коммент. к «Дионисовым дифирамбам»), предназначенное было венчать собою «Ecce homo». В свою очередь отправлено в Лейпциг оно было 29 декабря, с указанием: «Раздел “Объявление войны” выпадает, равным образом и — “Молот говорит”». Таким образом, согласно последним распоряжениям Ницше, заканчиваться текст «Ecce homo» должен был так же, как он заканчивается во всех изданиях, начиная с 1908 г.

Фридрих Ницше Ecce homo Как становятся собою

Предисловие

1

В предвидении, что недалёк тот день, когда я выдвину человечеству самые суровые требования, которые перед ним когда-либо ставились, мне кажется необходимым сказать, кто я такой. В сущности это могли бы уже и знать: ибо я не раз «свидетельствовал о себе». Но несоответствие между величием моей задачи и ничтожеством моих современников проявилось в том, что меня не слышали и даже не видели. Я живу на свой собственный кредит, и, быть может, то, что я живу, — всего-навсего предрассудок?.. Мне достаточно только поговорить с каким-нибудь «образованным» человеком, приезжающим летом в Верхний Энгадин, чтобы убедиться, что я не живу...{1} В этих условиях возникает обязанность, против которой в сущности восстаёт моя привычка и ещё больше гордость моих инстинктов, а именно — обязанность сказать: Выслушайте меня! Ибо я такой-то и такой-то. Прежде всего не путайте меня с другими!

2

Я, например, вовсе не пугало, не моральное чудовище, — я даже натура, противоположная той породе людей, которую до сих пор почитали как добродетельную. Между нами: как мне кажется, именно это составляет предмет моей гордости. Я ученик философа Диониса, я предпочёл бы скорее быть сатиром, чем святым. Но прочтите-ка это сочинение. Быть может, оно мне удалось, и, быть может, это произведение не имеет никакого иного смысла, как ясным и доброжелательным образом выразить названную противоположность. «Улучшить» человечество — было бы последним, что я мог бы обещать. Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Низвергать идолов (так называю я «идеалы») — скорее уж в этом моё ремесло. Ценность, смысл, истинность реальности были отняты у неё в той мере, в какой измыслили идеальный мир... «Мир истинный» и «мир кажущийся» — в переводе: измышленный мир и реальность... Ложь идеала была до сих пор проклятием, тяготевшим над реальностью, — из-за него само человечество сделалось изолгавшимся и фальшивым вплоть до самого дна своих инстинктов, до обоготворения ценностей, обратных тем, которые только и обеспечивали бы развитие, будущность, высокое право на будущее.

3

— Кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, резкий воздух. Надо быть созданным для него, иначе велика опасность простудиться. Рядом лёд, одиночество чудовищно — но как безмятежно покоятся на свету все вещи! как легко дышится! сколь многое чувствуешь ниже себя! — Философия, как я её до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и на высокогорье, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимо моралью. Долгий опыт, приобретённый мною в этом странствии по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, по которым до сих пор морализировали и создавали идеалы: для меня вышла на свет скрытая история философии, психология её великих представителей. — Сколько истины выносит дух, на сколько истины он отваживается? — вот что всё больше становилось для меня настоящим мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не есть слепота, заблуждение есть трусость... Всякое завоевание, всякий шаг вперёд в познании следует из мужества, из строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя... Я не отвергаю идеалов, я только надеваю в их присутствии перчатки... Nitimur in vetitum[6]: под этим знаком победит некогда моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина.

4

— Среди моих сочинений мой Заратустра стоит особняком. Им сделал я человечеству величайший подарок из всех, какие доставались ему до сих пор. Эта книга с голосом, звучащим над тысячелетиями, есть не только высшая из существующих на свете книг — настоящая книга воздуха высот: самый факт человека лежит чудовищно ниже её, — она также книга глубочайшая, рождённая из сокровеннейшего богатства истины, неисчерпаемый колодец, откуда всякое погрузившееся ведро возвращается на поверхность полным золота и доброты. Здесь говорит не «пророк», не какой-нибудь из тех ужасных гермафродитов болезни и воли к власти, которые зовутся основателями религий. Прежде всего надо правильно вслушаться в тон, исходящий из этих уст, в этот алкионический тон, чтобы не ошибиться жалким образом в смысле его мудрости. «Самые тихие слова — те, что приносят бурю. Мысли, приходящие на голубиных лапках, управляют миром».{2} —

Плоды падают со смоковниц, они хороши и сладки; и когда они падают, сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов.

Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и их сладкую плоть! Осень вокруг, и чистое небо, и время после полудня —{3}

Здесь говорит не фанатик, здесь не «проповедуют», здесь не требуют веры: из бесконечной полноты света и глубины счастья падает капля за каплей, слово за словом; нежная медлительность — темп этих речей. Подобное доходит только до самых избранных; быть здесь слушателем — несравненное преимущество; никто не волен иметь уши для Заратустры... Не соблазнитель ли Заратустра?.. Но что же говорит он сам, когда в первый раз снова возвращается в своё одиночество? Прямо противоположное тому, что сказал бы в этом случае какой-нибудь «мудрец», «святой», «спаситель мира» и прочий décadent... Он не только говорит по-иному, он и есть иной...

Один ухожу я теперь, ученики мои! Уходите теперь и вы, и тоже одни! Так хочу я.

Уходите от меня и защищайтесь от Заратустры! А ещё лучше: стыдитесь его! Быть может, он обманул вас.

Человек познания должен не только любить своих врагов, но уметь ненавидеть даже своих друзей.

Плохо отплачивает учителю тот, кто всегда остаётся только учеником. И почему не хотите вы ощипать венок мой?

Вы почитаете меня; но что если однажды падёт почитание ваше? Берегитесь, как бы кумир не убил вас!

Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре! Вы верующие в меня, — но что толку во всех верующих!

Вы ещё не искали себя, и вот вы нашли меня. Так поступают все верующие; поэтому всякая вера так мало значит.

Теперь я призываю вас потерять меня и найти себя; и только когда вы все отречётесь от меня, я вернусь к вам...{4}

Фридрих Ницше

* * *{5}

В этот совершенный день, когда всё достигает зрелости и не одни только гроздья лозы наливаются соком, словно бы взгляд солнца упал на мою жизнь: я оглянулся назад, я посмотрел вперёд, и никогда не видел я сразу столько хороших вещей. Не напрасно хоронил я сегодня мой сорок четвёртый год, я мог спокойно похоронить его — то, что было в нём жизнью, спасено, стало бессмертным. Переоценка всех ценностей, Дионисовы дифирамбы и, для развлечения, Сумерки идолов, моя попытка философствовать молотом — всё это дары этого года, даже его последней четверти! Как же мне не быть благодарным всей моей жизни? И вот я рассказываю себе мою жизнь.

Почему я так мудр

1

Счастье моего существования, его исключительность заложены, быть может, в его судьбе: если выразиться в форме загадки, я умер уже в качестве моего отца, но в качестве моей матери я ещё живу и старею. Это двойственное происхождение как бы от самой высшей и от самой низшей ступени на лестнице жизни — одновременно и décadent, и начало — если что и объясняет отличающую меня, наверное, нейтральность, беспартийность в отношении общей проблемы жизни, то именно это. У меня более тонкое, чем у кого-либо из людей, чутьё на признаки восходящей и нисходящей эволюции; в этой области я учитель par excellence — я знаю ту и другую, я воплощаю ту и другую. — Мой отец умер тридцати шести лет: он был хрупким, милым и болезненным, как существо, которому не суждено задержаться в мире — он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью. В том же году, в каком наступил слом в его жизни, пришла в упадок и моя: на тридцать шестом году жизни я дошёл до низшего предела своей витальности — я ещё жил, но не видел на расстоянии трёх шагов перед собой. В то время — это было в 1879 году — я оставил профессуру в Базеле, прожил лето, как тень, в Санкт-Морице, а следующую зиму, самую скупую на солнце зиму моей жизни, провёл уже настоящей тенью в Наумбурге. То был мой минимум: за это время возник «Странник и его тень». Несомненно, я знал тогда толк в тенях... В следующую зиму, мою первую генуэзскую зиму, то смягчение и одухотворение, которые обусловлены едва ли не крайним малокровием и слабостью мускулов, создали «Утреннюю зарю». Совершенная ясность и бодрость, даже чрезмерность духа, отразившиеся в названном произведении, уживались во мне не только с глубочайшей физиологической слабостью, но даже с эксцессом чувства боли. Среди пытки непрерывной, продолжавшейся по три дня, головной боли, сопровождавшейся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par excellence и очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях я недостаточно скалолаз, недостаточно рафинирован, недостаточно хладнокровен. Мои читатели, должно быть, знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом случае: в случае Сократа. — Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкою, до сих пор остаются для меня совершенно чуждыми вещами, о природе и периодичности которых я узнал только научным путём. Моя кровь течёт медленно. Никто никогда не констатировал у меня лихорадку. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: «Нет! дело не в Ваших нервах, нервен лишь я сам». Совершенно ничем не подтверждается наличие какого-либо локального изъяна; никакой органически обусловленной желудочной болезни, хотя и, вследствие общего истощения, крайняя слабость гастрической системы. Также и болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, — лишь следствие, а не причина: так что как только возрастала жизненная сила, улучшалось и зрение. — Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление — оно означает, к сожалению, и рецидивы, упадок, своего рода периодический декаданс. Нужно ли мне после всего этого говорить, что я искушён в вопросах décadence? Я выучил его вдоль и поперёк. Самому этому филигранному искусству схватывать и понимать, этим пальцам для нюансов, этой психологии «наблюдения из-за угла» и вообще всему, что мне свойственно, я научился именно тогда, — это настоящий подарок той поры, когда всё во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Смотреть из оптики больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, снова из полноты и уверенности насыщенной жизни бросать взгляд на тайную работу инстинкта декаданса — в этом я упражнялся дольше всего, это было моим настоящим опытом, если я в чём-то и стал мастером, то именно в этом. Теперь мне это сподручно, я набил руку на том, чтобы менять перспективы: вот первая причина, почему, вероятно, лишь для меня одного вообще возможна «переоценка ценностей».

2

Так что, не считая того, что я décadent, я ещё и его противоположность. Моё доказательство этому, среди прочего, состоит в том, что против болезненных состояний я всегда инстинктивно выбирал верные средства: тогда как décadent как таковой всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum[7] я был здоров; как особый случай с подпольным оттенком я был décadent. Та энергия, направленная на абсолютное одиночество и высвобождение из привычных условий, принуждение себя к тому, чтобы не позволять больше заботиться о себе, обслуживать и врачевать себя — всё это выдаёт безусловную уверенность инстинкта в том, что тогда требовалось прежде всего. Я сам взял себя в руки, я сам снова сделал себя здоровым: условие для этого — с чем согласится всякий физиолог — чтобы человек был в основе здоров. Типически болезненное существо не может стать здоровым, тем более сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к тому, чтобы жить больше. Таким на деле представляется мне теперь тот долгий период болезни: я словно бы заново открыл жизнь, включая самого себя, я распробовал всякие хорошие вещи, даже мелочи, так, как их совсем не легко распробовать другим, — я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою философию... Ибо — обратите внимание — в те самые годы, когда моя витальность достигла своего низшего предела, я перестал быть пессимистом: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния... А в чём в сущности можно распознать, что человек удался? В том, что удавшийся приятен нашим органам чувств, что он вырезан из дерева, которое крепко, нежно и в то же время благоуханно. Ему нравится только то, что ему полезно; его приятие, его желание прекращается, когда преступается мера полезного. Он угадывает целебные средства против того, что вредит, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не убивает, то делает его сильнее. Из всего, что он видит, слышит, переживает, он инстинктивно собирает свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропускает мимо. Он всегда в своём обществе, окружён ли он книгами, людьми или ландшафтами; тем, что он выбирает, тем, что он допускает и тем, что он доверяет, он удостаивает чести. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медлительностью, которую воспитали в нём долгая осмотрительность и намеренная гордость, — он присматривается к раздражению, которое приходит к нему, он далёк от того, чтобы идти ему навстречу.{6} Он не верит ни в «несчастье», ни в «вину»: он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, — он достаточно силён для того, чтобы всё обращалось ему во благо. Ну что ж, я — противоположность décadent: ведь только что я описал самого себя.

3[8]{7}

Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: крестьяне, которым он проповедовал — ведь он, после того как провёл несколько лет придворным в Альтенбурге, был в последние годы проповедником — говорили, что так, должно быть, выглядят ангелы. — И этим я затрагиваю вопрос расы. Я — польский дворянин pur sang[9], в чьих жилах не течёт ни единой капли дурной крови, тем более немецкой. Когда я ищу глубочайшую противоположность себе, неописуемую заурядность инстинктов, то всякий раз обнаруживаю свою мать и сестру — верить, что я в родстве с такими канальями, было бы святотатством по отношению к моей божественности. Обращение, которое мне приходится терпеть со стороны моей матери и сестры, вплоть даже до этого момента, внушает мне несказанный ужас: здесь работает совершенная адская машина, безошибочно определяющая верный момент, когда меня можно ранить так, чтобы я истекал кровью — в высшие моменты моей жизни,... ведь тогда совершенно нету сил на то, чтобы обороняться от ядовитого отродья... Физиологическое соседство способствует подобной disharmonia praestabilita[10]... Но я признаюсь, что глубочайшим возражением против «вечного возвращения», моей по-настоящему бездонной мысли, всегда были мать и сестра. — Однако и в качестве поляка я — чудовищный атавизм. Надо было бы отправиться на столетия назад, чтобы застать эту благороднейшую на свете расу чистой в своих инстинктах до такой степени, какой она воплотилась во мне. По отношению ко всему, что сегодня именуют noblesse[11], я испытываю независимое чувство отстранённости, — молодого немецкого кайзера я не удостоил бы чести быть моим кучером. Есть один-единственный случай, когда я признаю кого-то равным себе — признаю это с глубокой благодарностью. Госпожа Козима Вагнер — это поистине благороднейшая натура; и, если говорить начистоту, Рихард Вагнер поистине был для меня самым родственным человеком... Остальное — молчание...[12] Все господствующие понятия о степенях родства — это такая физиологическая чепуха, что дальше некуда. Папа Римский ещё и сегодня занимается торговлей этой чепухой. Человек менее всего состоит в родстве со своими родителями: было бы крайним признаком заурядности быть сродни своим родителям. Происхождение высших натур следует искать бесконечно дальше в прошлом, для них приходилось очень долго собирать и накапливать.{8} Великие индивидуумы старше всех: я не понимаю этого, и тем не менее Юлий Цезарь мог бы быть моим отцом — или Александр, это воплощение Диониса... В тот момент, когда я это пишу, почта доставляет мне голову Диониса...

4

Я никогда не владел искусством восстанавливать против себя — этим тоже я обязан моему несравненному отцу, — даже в тех случаях, когда это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански это ни выглядело, не восстановлен против самого себя. Можно разглядывать мою жизнь так и эдак, и в ней, за исключением одного-единственного случая, нельзя будет найти и следа недоброжелательства ко мне, — но, пожалуй, найдётся многовато следов доброй воли... Опыт моего общения даже с теми, из общения с кем каждый выносит печальный опыт, говорит без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя, я и шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда готов к случайности; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Будь инструмент каким угодно, будь он даже расстроен так, как может быть расстроен только инструмент «человек», — но не иначе как я по-настоящему болен, если мне не удаётся извлечь из него нечто приятное слуху. И как часто слышал я от самих «инструментов», что ещё никогда они так не звучали... Возможно, прекраснее всего это прозвучало от того непростительно рано умершего Генриха фон Штайна, который однажды, любезно испросив позволения, явился на три дня в Зильс-Марию, объясняя всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина.{9} Этот отличный человек, погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском болоте{10} (и вдобавок ещё и в дюринговском!), был в эти три дня словно преображён бурным ветром свободы, как тот, кто вдруг поднялся на свою высоту и обрёл крылья. Я уверял его, что это эффект хорошего воздуха здесь наверху, что так происходит с каждым, недаром же поднимаешься на 6000 футов выше Байройта, — но он не хотел мне верить... Если, несмотря на это, против меня иной раз грешили, как в малом, так и в большом, то причиной тому была не «воля», меньше всего злая воля: скорее уж — я только что указывал на это — мне следовало бы сетовать на добрую волю, приведшую мою жизнь в немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к так называемым «бескорыстным» инстинктам, к «любви к ближнему», всегда готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость, отдельный случай неспособности противостоять раздражениям, — сострадание только у décadents зовётся добродетелью. Я обвиняю сострадательных в том, что они с лёгкостью теряют стыд, почтение и деликатное чувство дистанции, что от сострадания в мгновение ока начинает разить чернью и что оно, как две капли воды, похоже на дурные манеры, — сострадательные руки могут при случае прямо-таки разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение израненного, в привилегию на то, чтобы нести тяжкую повинность. Преодоление сострадания отношу я к числу благородных добродетелей: в «Искушении Заратустры»{11} я написал историю о том, как до него долетает великий крик о помощи, как сострадание, будто последний грех, соблазняет его и пытается заставить изменить себе. Остаться здесь хозяином положения, держать здесь высоту своей задачи незапятнанной более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть, последнее испытание, которое должен пройти всякий Заратустра, — истинное доказательство его силы...

5

Также и в другом отношении я являюсь ещё раз моим отцом и как бы продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто никогда не жил среди равных себе и кому понятие «возмездие» так же недоступно, как, скажем, понятие «равные права», я в тех случаях, когда в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, запрещаю себе всякую меру противодействия, всякую меру защиты, — равно как и всякую оборону, всякое «оправдание». Мой способ возмездия состоит в том, чтобы поскорее послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, ещё можно её нейтрализовать. Говоря метафорически: я посылаю горшок с вареньем, чтобы покончить с кислой историей... Стоит только дурно поступить со мною, как я «воздаю» за это, в этом можно быть уверенным: я нахожу в скором времени повод выразить «злодею» свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) — или попросить его о чём-то, что обязывает к большему, чем когда ты что-либо даёшь... Также кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо всё-таки вежливее, всё-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, почти всегда не хватает сердечной тонкости и вежливости; молчание — это возражение; проглатывание неизбежно воспитывает дурной характер — оно портит даже желудок. Все молчальники страдают дурным пищеварением. — Как видите, я не хотел бы, чтобы грубость недооценивали, она является самой гуманной формой противоречия и, среди современной изнеженности, одной из первейших наших добродетелей. — Кто внутренне достаточно богат для этого, для того даже счастье — быть несправедливым. Бог, сошедший на землю, не стал бы творить ничего другого, кроме несправедливости: взять на себя не наказание, а вину — лишь это было бы божественным.

6

Свобода от ресентимента, ясность касательно ресентимента — кто знает, как я обязан ещё и в этом моей долгой болезни! Проблема не так проста: надо пережить её, исходя и из силы, и из слабости. Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабости, так это то, что в нём увядает собственно инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и вооружения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть — всё наносит урон. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания задевают слишком глубоко, воспоминание — нарывающая рана. Состояние болезни само есть своего рода ресентимент. — Против него существует у больного только одно великое целебное средство — я называю его русским фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжко приходится в походе, ложится наконец в снег. Ничего больше не воспринимать, не допускать до себя, не впускать в себя — вообще больше не реагировать... Великий разум этого фатализма, который не всегда есть только отвага к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, заключается в ослаблении обмена веществ, его замедлении, своего рода воле к зимней спячке. Ещё несколько шагов дальше в этой логике — и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Поскольку человек слишком быстро расходовал бы себя, если бы вообще реагировал, он уже не реагирует вовсе: в этом и заключается логика. А ведь ни от чего не сгорают так быстро, как от аффектов ресентимента. Досада, болезненная обидчивость, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравительство во всяком смысле — для истощённого всё это, несомненно, вредоноснейший вид реагирования: быстрый расход нервной силы, болезненный рост вредных выделений, например, желчи в желудок, обусловлены этим. Ресентимент есть для больного воплощение всего запретного — его зло: к сожалению, это ещё и наиболее естественная для него склонность. — Это понимал глубокий физиолог Будда. Его «религия», которую можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать её с такими достойными жалости вещами, как христианство, ставила своё действие в зависимость от победы над ресентиментом: освободить от него душу есть первый шаг к выздоровлению. «Не вражда положит предел вражде, но дружба положит предел вражде»{12} — это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так говорит физиология. — Ресентимент, порождённый слабостью, всего вреднее самому слабому, — в ином же случае, когда мы предполагаем богатую натуру, он есть избыточное чувство, справиться с которым есть почти что доказательство богатства. Кому знакома та серьёзность, с какой моя философия вступила в борьбу с мстительными последышами чувства вплоть до учения о «свободной воле» — борьба с христианством есть только частный её случай, — тот поймёт, почему я подробно освещаю здесь моё собственное поведение, свою инстинктивную уверенность в подобной практике. Во времена décadence я запрещал её себе как вредоносную; как только жизнь вновь становилась достаточно богатой и гордой для этого, я запрещал её себе как нечто, что ниже меня. Тот «русский фатализм», о котором я говорил, проявлялся у меня в том, что я годами упорно хранил верность почти невыносимым положениям, местам, жилищам, обществу, раз уж они, случайным образом, оказались моей данностью, — это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать, что они могут быть изменены, — чем восставать против них... Мешать мне в этом фатализме, насильно возбуждать меня считал я тогда смертельно вредным: это и в самом деле было всякий раз смертельно опасно. — Принимать себя самого как фатум, не хотеть себя «иным» — в этом и заключается в таких обстоятельствах сам великий разум.

7

Иное дело война. Я по-своему воинственен. Нападение — один из моих инстинктов. Уметь быть врагом и быть им — это предполагает, пожалуй, сильную натуру, во всяком случае это обусловлено во всякой сильной натуре. Ей нужно противостояние, следовательно, она ищет противостояния: агрессивный пафос так же необходимо присущ силе, как слабости присущи мстительные последыши чувства. Женщина, например, мстительна: это, как и её чувствительность к чужой беде обусловлено её слабостью. — Противник, который требуется нападающему, есть своего рода мера его силы; всякий рост проявляется в искании более крепкого противника — или проблемы: ибо философ, который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы преодолеть сопротивление вообще, но такое, на которое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, — сопротивление равного противника... Равенство с врагом есть первое условие честной дуэли. Где презирают, там невозможно вести войну; где повелевают, видят нечто ниже себя, не следует вести войну. — Мой праксис войны можно выразить в четырёх положениях. Во-первых: я нападаю только на те вещи, которые победоносны, — если надо, я жду, когда они будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на те вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стою один — где я компрометирую только себя... Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: вот мой критерий верного поступка. В-третьих: я никогда не нападаю на личности — я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать зримым всеобщее, но ползучее, с трудом определимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех, который его старчески дряхлая книга имела у немецкого «образования», — так поймал я это образование с поличным... Так напал я на Вагнера, вернее, на лживость, на инстинктивную половинчатость нашей «культуры», которая смешивает рафинированных с богатыми, а запоздалых с великими. В-четвёртых: я нападаю только на то, в чём исключены всякие личные счёты, где нет никакой подоплёки дурных предысторий. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательства, а при случае — и благодарности. Я оказываю честь, я выделяю тем, что связываю своё имя с каким-либо предметом или личностью: за или против — это мне в данном отношении безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне потому, что со стороны него я не переживал никаких неприятностей и помех, — самые убеждённые христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur[13], вовсе не намерен вменять кому-то в отдельности в вину то, что является напастью тысячелетий.{13}

8

Могу ли я осмелиться указать на ещё одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоплотности, так что близость или — что я говорю? — сокровеннейшее, «потроха» всякой души я воспринимаю физиологически — обоняю... В этой впечатлительности — мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякою тайной: сколь много скрытой грязи на дне иных душ, взявшейся, быть может, из дурной крови, но замаскированной побелкой воспитания, мне становится известно едва ли не при первом же соприкосновении. Если мои наблюдения верны, то такие противопоказанные моей чистоплотности натуры в свою очередь ощущают «усики» моего отвращения: от этого они не начинают пахнуть лучше... Как я себя постоянно приучал — крайняя чистота в отношении себя есть для меня сама предпосылка существования, я погибаю в нечистых условиях, — я как будто постоянно плаваю, купаюсь и плескаюсь в воде, в какой-то совершенно прозрачной и сверкающей стихии. Это делает общение с людьми настоящим испытанием моего терпения: моя гуманность заключается не в том, чтобы сочувствовать человеку, каков он есть, а в том, чтобы выдерживать то, что я его чувствую... Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. — Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, лёгкого, играющего воздуха... Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте... К счастью, не простецкой чистоте[14]. — У кого есть глаза для красок, тот назовёт его алмазным. — Отвращение к человеку, к «отребью» всегда было величайшей опасностью для меня... Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит об освобождении от отвращения?

Что же случилось со мною? Как избавился я от отвращения? Кто омолодил мой взор? Как взлетел я на высоту, где никакое отребье не сидит уже у источника?

Разве не самое отвращение моё создало мне крылья и силы, предчувствующие источник? Поистине, я должен был взлететь в самую высь, чтобы вновь найти родник радости!

О, я нашёл его, братья мои! Здесь, на самой высоте, бьёт для меня родник радости! И есть жизнь, от которой не пьёт отребье вместе с вами!

Слишком стремительно течёшь ты для меня, источник радости! И часто вновь опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.

Ещё должен я научиться более скромно приближаться к тебе: слишком сильно стремится навстречу тебе моё сердце —

Моё сердце, где горит моё лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно блаженное, — как жаждет моё лето-сердце твоей прохлады!

Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Летом сделался я всецело и полуднем лета!

Летом на самой высоте, с холодными источниками и блаженной тишиною; о, придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё блаженней!

Ибо это наша высь и наша родина; слишком высоко и недоступно живём мы здесь для всех нечистых и их жажды.

Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве помутится он? Он засмеётся в ответ вам своею чистотою.

На дереве будущего вьём мы гнездо своё; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!

Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им почудилось бы, что они пожирают огонь, и они спалили бы себе глотки.

Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы счастье наше для их тел и духа!

И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу: так живут могучие ветры.

И, подобно ветру, хочу я однажды ещё подуть среди них и своим духом отнять дыхание их духа: так хочет моё будущее.

Действительно, могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой совет даёт он своим врагам и всем, кто плюёт и харкает: «Остерегайтесь харкать против ветра!»...{14}

Почему я так умён

1

Почему я в чём-то знаю больше? Почему я вообще так умён? Я никогда не задумывался над вопросами, которые и вопросами-то назвать нельзя, — я не растрачивал себя. — Собственно религиозные затруднения, например, по личному опыту мне не знакомы. От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть «грешным». Точно так же у меня нет надёжного критерия для того, что такое угрызение совести: по тому, что об этом можно услышать, угрызение совести не представляется мне чем-то достойным внимания... Я не хотел бы отказываться от поступка после его совершения, я предпочёл бы совершенно исключить дурной исход и последствия из вопроса о ценности. При дурном исходе слишком легко потерять верный взгляд на то, что сделано; угрызение совести представляется мне своего рода «злым взглядом». Чтить тем выше нечто неудавшееся как раз потому, что оно не удалось, — скорее уж это в правилах моей морали. — «Бог», «бессмертие души», «спасение», «потустороннее» — сплошь понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребёнком, — быть может, я никогда не был достаточно ребёнком для этого? — Я знаю атеизм отнюдь не как результат, ещё меньше как событие: он подразумевается у меня инстинктивно. Я слишком любопытен, слишком неочевиден, слишком азартен, чтобы позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть грубый, как кулак, ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслителям, — в сущности, даже просто грубый, как кулак, запрет для нас: нечего вам думать!.. Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого «спасение человечества» зависит больше, чем от какого-нибудь теологического курьёза: вопрос питания. Для обиходного употребления можно сформулировать его так: «как должен питаться именно ты, чтобы достигнуть своего максимума силы, virtu в ренессансном стиле, добродетели, не содержащей моралина?» — Мой опыт в этом вопросе из рук вон плох; я изумлён, что так поздно внял этому вопросу, так поздно научился из этих опытов «уму-разуму». Только совершенная негодность нашего немецкого образования — его «идеализм» — объясняет мне до некоторой степени, почему именно здесь я оказался до святости отсталым. Это «образование», которое наперёд учит терять из виду реальности, чтобы гоняться за исключительно проблематичными, так называемыми «идеальными» целями, например за «классическим образованием», — как будто это не заранее обречённая затея соединять в одном понятии «классическое» и «немецкое»! Более того, это забавляет — представьте себе «классически образованного» жителя Лейпцига! — В самом деле, до самых зрелых лет я питался исключительно плохо — моралистически выражаясь: «безлично», «бескорыстно», «самоотверженно», — на благо поваров и прочих братьев во Христе. Из-за лейпцигской кухни одновременно с моими первыми штудиями Шопенгауэра (1865) я, например, совершенно серьёзно отрицал свою «волю к жизни». В целях недостаточного питания ещё и испортить желудок — эту проблему названная кухня решает, как мне показалось, на редкость удачно. (Говорят, 1866 год привнёс сюда перемены). Но если вообще говорить о немецкой кухне — чего только нет у неё на совести! Суп перед трапезой (ещё в венецианских поваренных книгах XVI века это называлось alla tedesca[15]); разваренное мясо, жирно и мучнисто приготовленные овощи; мучное, которое выродилось в пресс-папье! Если прибавить к этому ещё прямо-таки скотскую потребность в питье после еды старых и вовсе не одних только старых немцев, то понятно и происхождение немецкого духа — из расстроенного кишечника... Немецкий дух есть несварение, он ни с чем не справляется. — Но и английская диета, которая по сравнению с немецкой и даже французской кухней есть нечто вроде «возвращения к природе», а именно — к каннибализму, глубоко противна моему собственному инстинкту; мне кажется, что она даёт духу тяжёлые ноги — ноги англичанок... Лучшая кухня — кухня Пьемонта. — Спиртные напитки мне вредны; стакана вина или пива в день вполне достаточно, чтобы сделать мне из жизни «юдоль скорби», — в Мюнхене живут мои антиподы. Даже если я поздновато это понял, на опыте я знал это с младых ногтей. Мальчиком я думал, что потребление вина, как и курение табака, вначале есть только vanitas[16] молодых людей, позднее — дурная привычка. Может быть, в этом кислом суждении повинно и наумбургское вино. Чтобы верить, что вино просветляет, для этого я должен быть христианином, то есть верить в то, что именно для меня является абсурдом. Довольно странно, что при этой крайней разлаживаемости от малых, сильно разбавленных доз алкоголя, я становлюсь почти моряком, когда дело идёт о крепких дозах. Ещё мальчиком я проявлял в этом свою смелость. Написать, а потом ещё и переписать за одну ночную вахту длинное сочинение на латыни, с честолюбием в слоге, стремящемся подражать в строгости и сжатости моему образцу Саллюстию, и потягивать за латынью грог самого тяжёлого калибра — это, уже в бытность мою учеником почтенной Шульпфорты, вовсе не противоречило моей физиологии, а возможно, и физиологии Саллюстия, хотя и было не в правилах почтенной Шульпфорты... Позже, к середине жизни, я, конечно, всё строже воздерживался от любых «духовных» напитков[17]: я, исходя из собственного опыта ставший противником вегетарианства, совсем как обративший меня Рихард Вагнер,{15} должен со всей возможной серьёзностью посоветовать всем более духовным натурам безусловное воздержание от алкоголя. Достаточно и воды... Я предпочитаю места, где повсюду есть возможность черпать из текущих источников (Ницца, Турин, Зильс); маленький стакан следует за мною всюду, как собачонка. In vino veritas[18]: похоже, и здесь я снова не согласен со всем миром касательно понятия «истины» — для меня дух носится над водою...{16} Ещё несколько советов из области моей морали. Сытная трапеза переваривается легче, чем чересчур лёгкая. Первое условие хорошего пищеварения, это чтобы желудок был задействован как целое. Надо знать величину своего желудка. По той же причине не следует советовать тех продолжительных обедов, которые я называю прерванными жертвенными торжествами, — все эти табльдоты. — Никаких закусок в промежутках, никакого кофе: кофе омрачает. Чай полезен только утром. Немного, но крепкий; чай очень вреден и делает на целый день хворым, стоит ему быть всего на градус слабее нужного. У каждого здесь своя мера, часто в самых узких и деликатных рамках. В очень раздражающем климате начинать с чая не рекомендуется: за час до него следует начать с чашки густого, очищенного от масла какао.{17} — Как можно меньше сидеть; не доверять ни единой мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении — когда и мускулы тоже празднуют свой праздник. Все предрассудки происходят от кишечника. — Сидячая жизнь — я уже говорил однажды — есть настоящий грех против святого духа.{18}

2

С вопросом о питании тесно связан вопрос о месте и климате. Никто не волен жить где угодно; а кому суждено решать великие задачи, требующие напряжения всех его сил, тот даже весьма ограничен в выборе. Влияние климата на обмен веществ, его замедление и ускорение, заходит так далеко, что ошибка в выборе места и климата может не только сделать человека чуждым его задаче, но даже вовсе скрыть от него эту задачу: он никогда не взглянет ей в лицо. Животная vigor[19] никогда не станет в нём настолько большой, чтобы была достигнута та переливающаяся в самую сердцевину духа свобода, когда человек признает: это по силам лишь мне одному... Одной лишь обратившейся в привычку малейшей вялости кишечника вполне хватает, чтобы сделать из гения нечто посредственное, нечто «немецкое»; достаточно одного только немецкого климата, чтобы лишить мужества крепкие и даже предрасположенные к героизму внутренние органы. Темп обмена веществ стоит в прямом отношении к подвижности или слабости ног духа; ведь сам «дух» и есть только лишь род этого обмена веществ. Пусть сопоставят места, где живут и жили духовно одарённые люди, где шутка, утончённость, колкая злость неотъемлемы от счастья, где гений просто не мог не чувствовать себя дома, — во всех этих местах замечательно сухой воздух. Париж, Прованс, Флоренция, Иерусалим, Афины — эти имена о чём-нибудь да говорят: гений обусловлен сухим воздухом, чистым небом — стало быть, быстрым обменом веществ, возможностью всегда вновь доставлять себе большие, даже огромные количества силы. У меня перед глазами пример, когда значительный и взыскующий свободы ум только из-за недостатка инстинктивной тонкости в вопросах климата сделался узким и зашоренным, сделался специалистом и брюзгой. В конечном счёте я и сам мог бы превратиться в такой пример, если бы болезнь не принудила меня к разуму, к размышлению о разуме в реальности. Теперь, когда я, вследствие долгого упражнения, отмечаю влияния климатического и метеорологического характера на себе, как на очень тонком и надёжном инструменте, и даже во время краткой поездки, скажем, из Турина в Милан, физиологически вычисляю на себе перемену в процентах влажности воздуха, — теперь я со страхом думаю о том зловещем факте, что моя жизнь до последних десяти лет, опасных для жизни лет, всё время протекала в неподходящих и прямо-таки запретных для меня местностях. Наумбург, Шульпфорта, вообще Тюрингия, Лейпциг, Базель — всё это несчастные места для моей физиологии. Если у меня вообще нет приятного воспоминания обо всём моём детстве и юности, то было бы глупостью приписывать это так называемым моральным причинам, — например, бесспорной нехватке удовлетворительного общества: ибо эта нехватка присутствует и сейчас, как она присутствовала всегда, не мешая мне быть бодрым и отважным. Зато невежество in physiologicis — проклятый «идеализм» — вот настоящая беда моей жизни, излишнее и глупое в ней, нечто, из чего не выросло ничего доброго, чему нет никакого возмещения, никакого оправдания. Последствиями этого «идеализма» объясняю я себе все промахи, все серьёзные заблуждения инстинкта и все «скромности», уводящие в сторону от задачи моей жизни, например, что я стал филологом — почему по крайней мере не врачом и вообще кем-то отверзающим очи? В базельскую пору вся моя духовная диета, включая распорядок дня, была совершенно бессмысленным злоупотреблением незаурядной силой, без какого-либо свежего притока, покрывающего их расход, даже без единой мысли об этом расходе и необходимости возмещения. Не хватало тонкостей себялюбия, защиты, которую даёт повелевающий инстинкт; это было приравнивание себя к кому угодно, это была «самоотверженность», забвение своей дистанции — нечто, чего я себе никогда не прощу. И когда я был уже почти на исходе, именно потому, что я был почти на исходе, я наконец задумался об этом коренном неразумии своей жизни — об «идеализме». Только болезнь привела меня к разуму.

3

Вслед за выбором пищи, выбором климата и места, третье, в чём ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отвлечься. Здесь тоже, в зависимости от того, насколько дух есть sui generis[20], границы дозволенного ему, т.е. полезного, очень узки. Для меня всякое чтение служит отвлечением: следовательно, тем, что освобождает меня от себя, что позволяет мне прогуливаться в чуждых науках и чужих душах — чего я не принимаю уже всерьёз. Чтение отвлекает меня как раз от моей серьёзности. В пору настоящей работы при мне не увидишь книг: я остерёгся бы позволить кому-нибудь рядом со мной говорить или даже думать. А это и называлось бы читать... Замечали ли вы, что при том глубоком напряжении, на какое вынашивание обрекает дух и в сущности весь организм, всякая случайность, всякий род раздражения извне влияют слишком болезненно, «поражают» слишком глубоко? Надо по возможности избегать случайности, внешних раздражений; своего рода самозамуровывание — один из первейших инстинктивных приёмов духовной беременности. Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? — А это и называлось бы читать... За временем работы и продуктивности следует время отдыха: ко мне тогда, приятные, остроумные, толковые книги! — Будут ли это немецкие книги?.. Чтобы застать себя с книгой в руке, я должен отсчитать полгода назад. Что же это была за книга? — Превосходное исследование Виктора Брошара, les Sceptiques Grecs{19}, в котором с толком использованы и мои Laertiana{20}. Скептики — это единственный достойный уважения тип среди от двух- до пятисмысленной семьи философов!.. В целом же я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом их числе, в книгах, которые показаны именно мне. Вероятно, это не в моей натуре — читать много и многое: читальная комната делает меня больным. Не в моей натуре также и любить много или многое. Осторожность, даже враждебность к новым книгам скорее свойственна моему инстинкту, чем «терпимость», «largeur du coeur»[21] и прочая «любовь к ближним»... В сущности, авторы, к которым я постоянно возвращаюсь, это небольшое число старинных французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением всё, что кроме неё называется в Европе «культурой», не говоря уже о немецкой культуре... Те немногие случаи высокой культуры, которые я встречал в Германии, были все французского происхождения, прежде всего госпожа Козима Вагнер, самый ценный голос в вопросах вкуса, какой я когда-либо слышал. — То, что Паскаля я не читаю, но люблю, как поучительнейшую жертву христианства, медленно умерщвлявшуюся, сперва телесно, потом психологически, всю логику этой отвратительнейшей формы нечеловеческой жестокости; что духовно, а может быть — кто знает? — и физически во мне есть нечто от монтеневского озорства; что мой артистический вкус не без сдержанной ярости встаёт на защиту имён Мольера, Корнеля и Расина против хаотичного гения, каков Шекспир, — всё это в конечном счёте не исключает возможности, чтобы и французы новейшего образца были для меня очаровательным обществом. Я отнюдь не вижу, в каком столетии истории можно было бы собрать вместе исполненных такого любопытства и притом столь деликатных психологов, как в нынешнем Париже: называю наугад — ибо их число совсем не мало — господа Поль Бурже, Пьер Лоти, Жип, Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр или, чтобы отметить одного из сильной расы, настоящего латинянина, которому я особенно привержен, — Ги де Мопассан. Между нами говоря, я предпочитаю это поколение даже их великим учителям, которые все были испорчены немецкой философией (господин Тэн, например, Гегелем, которому он обязан непониманием великих людей и эпох). Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру. Только война явилась во Франции «спасителем» духа... Стендаль, одна из прекраснейших случайностей моей жизни — ибо всё, что у него есть первостепенно значительного, попадало ко мне случайно, а не с помощью чьей-либо рекомендации, — совершенно бесценен с его предвосхищающим глазом психолога, с его хваткой на факты, которая напоминает о близости величайшего реалиста (ex ungue Napoleonem[22]). Наконец, но отнюдь не в последнюю очередь, надо воздать должное Просперу Мериме как честному атеисту — редкая и даже труднонаходимая во Франции species[23]... Может быть, я сам завидую Стендалю? Он отнял у меня лучшую остроту атеиста, которую мог бы придумать как раз я: «Единственное оправдание Бога состоит в том, что его не существует»...{21} Я и сам сказал где-то: что было до сих пор самым большим возражением против бытия?{22} Бог...

4

Высшее представление о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь же сладкой и страстной музыки. Он обладал той божественной лихостью, без которой я не могу и помыслить себе совершенства, — я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим в их представлениях бог от сатира. — И как он владел немецким языком! Когда-нибудь скажут, что Гейне и я были лучшими артистами немецкого языка — в неизмеримом отдалении от всего, что сделали с ним просто немцы. — Я, должно быть, глубоко родственен байроновскому Манфреду: я находил все эти бездны в себе — в тринадцать лет я уже созрел для этого произведения. У меня нет слов, только взгляд для тех, кто осмеливается в присутствии Манфреда произнести слово «Фауст». Немцы неспособны к пониманию величия: доказательство — Шуман. Я сам, из ярости к этим слащавым саксонцам, сочинил контр увертюру к Манфреду, о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он ещё не видел на нотной бумаге, что это насилие над Евтерпой.{23} — Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря.{24} Подобных вещей не угадаешь — это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности — до такой степени, что впоследствии он не способен больше выносить своё произведение... Когда я заглядываю в своего «Заратустру», то хожу потом полчаса по комнате взад и вперёд, не в силах совладать с невыносимым приступом рыданий. — Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! — Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность сводит с ума... Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать... Мы все боимся правды... И я должен признаться в этом: я инстинктивно уверен в том, что лорд Бэкон есть родоначальник и терзающий самого себя живодёр этого жуткого рода литературы, — что мне до жалкой болтовни американских плоских и тупых голов? Но сила к самой могучей реальности воображения не только совместима с самой могучей силой к деянию, к чудищам деяния, к преступлению — она даже предполагает её. Мы знаем далеко не достаточно о лорде Бэконе, первом реалисте во всех великих значениях слова, чтобы знать, что он делал, чего хотел, что пережил в себе... К чёрту, господа критики! Если предположить, что я окрестил бы Заратустру чужим именем, например, именем Рихарда Вагнера, то не хватило бы остроумия двух тысячелетий на то, чтобы в авторе «Человеческого, слишком человеческого» распознать провидца Заратустры...

5{25}

Здесь, где я говорю о том, что служило отдохновением в моей жизни, я должен сказать слово благодарности тому, на чём я отдыхал всего глубже и сердечнее. Этим было, несомненно, близкое общение с Рихардом Вагнером. Я невысоко ценю мои остальные отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведённые в Трибшене, дни доверия, веселья, тонких случайностей — глубоких мгновений... Я не знаю, что пережили с Вагнером другие, — на нашем небе никогда не было ни облака. — И здесь я ещё раз возвращаюсь к Франции, — у меня нет доводов, у меня только презрительная усмешка против вагнерианцев и hoc genus omne[24], которые думают почтить Вагнера тем, что находят его похожим на самих себя... Для меня, каков я есть, чуждого в своих глубочайших инстинктах всему, что есть немецкого, так что уже близость немца замедляет моё пищеварение, первое же соприкосновение с Вагнером было и первым за всю жизнь вдохом: я воспринял, я чтил его как заграницу, как противоположность, как живой протест против всех «немецких добродетелей». — Мы, чьё детство прошло среди болотного воздуха пятидесятых годов, неизбежные пессимисты касательно понятия «немецкое»; мы не можем быть ничем иным, как революционерами, — мы не примиримся с положением вещей, где господствует лицемер. Мне совершенно безразлично, играет ли он сегодня другими красками, облачён ли в пурпур и одет ли в гусарскую форму... Что ж! Вагнер был революционером, из-за этого он и бежал от немцев... У артиста нет в Европе отечества, кроме Парижа; délicatesse всех пяти художественных чувств, которую предполагает искусство Вагнера, чутьё nuances[25], психологическую болезненность — всё это можно найти только в Париже. Нигде больше нет этой страсти в вопросах формы, этой серьёзности в mise en scène — это парижская серьёзность par excellence. В Германии не имеют ни малейшего представления о колоссальных амбициях, живущих в душе парижского художника. Немец добродушен — Вагнер был отнюдь не добродушен... Но я уже достаточно высказался (в «По ту сторону добра и зла», аф. 256), где Вагнеру место, кто его ближайшие сородичи: это французский поздний романтизм, такие высоко парящие и стремящиеся ввысь артисты, как Делакруа, как Берлиоз, с неким fond[26] болезни, неисцелимости в существе, сплошные фанатики выразительных средств, виртуозы до мозга костей... Кто был вообще первым интеллигентным приверженцем Вагнера? Шарль Бодлер{26}, тот самый, кто первым понял Делакруа, этот типический décadent, в ком опознало себя целое поколение артистов — возможно, он был и последним... Чего я никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошёл до немцев — что он стал имперским немцем... Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру.

6

Если взвесить всё, то я не перенёс бы своей юности без вагнеровской музыки. Ведь я был приговорён к немцам. Если хочешь освободиться от невыносимого гнёта, нужен гашиш. Что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер — это противоядие от всего немецкого par excellence — то есть сам по себе тоже яд, я не оспариваю этого... С того момента, как появился клавираусцуг «Тристана»{27} — мои комплименты, господин фон Бюлов! — я был вагнерианцем. Более ранние произведения Вагнера я считал ниже себя — ещё слишком вульгарными, слишком «немецкими»... Но и поныне я ищу, тщетно ищу во всех искусствах произведения, равного «Тристану» в его опасной обольстительности, в его зловещей и сладкой бесконечности. Все загадочные чары Леонардо да Винчи рассеиваются при первом звуке «Тристана». Это произведение положительно non plus ultra[27] Вагнера; он отдыхал от него на «Мейстерзингерах» и «Кольце». Поздороветь — это регресс для такой натуры, как Вагнер... Я почитаю настоящим счастьем, что я жил в нужное время и именно среди немцев, чтобы оказаться зрелым для этого произведения: настолько далеко заходит у меня любопытство психолога. Мир беден для человека, никогда не бывавшего достаточно больным для этого «сладострастия ада»: здесь допустимо, здесь почти показано прибегнуть к формулировке мистиков. — Я думаю, я лучше кого-либо другого знаю то чудовищное, что доступно было Вагнеру, те пятьдесят миров нездешних восторгов, для которых не было крыльев ни у кого, кроме Вагнера; и я, такой как есть, достаточно сильный, чтобы обращать себе на пользу даже самое загадочное, самое опасное и тем самым становиться ещё сильнее, — я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. То, в чём мы родственны, то, что мы страдали глубже, в том числе друг от друга, чем способны страдать люди этого столетия, вечно будет снова и снова сводить друг с другом наши имена; и точно так же, как Вагнер — лишь недоразумение среди немцев, так же и я, несомненно, являюсь и навсегда останусь таковым. — Для начала два столетия психологической и артистической дисциплины, мои господа германцы!.. Но этого нельзя наверстать. —

7

Я скажу ещё одно слово для самых изысканных ушей: чего я в сущности хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, презренная и прелестная... Я никогда не допущу, чтобы немец мог знать, что такое музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы, славяне, хорваты, итальянцы, голландцы — или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам всё ещё достаточно поляк, чтобы отдать за Шопена всю остальную музыку: по трём причинам я исключаю «Зигфрид-идиллию» Вагнера, может быть, также Листа, который благородством оркестровки превосходит всех музыкантов; и в конце концов всё, что взросло по ту сторону Альп — по эту сторону... Я не мог бы обойтись без Россини, ещё меньше без моего Юга в музыке, без музыки моего венецианского maëstro Пьетро Гасти. И когда я говорю: по ту сторону Альп, я собственно говорю только о Венеции. Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция». Я не умею различать между слёзами и музыкой — я знаю счастье думать о Юге не иначе, как с дрожью робости.

В юности, в светлую ночь раз на мосту я стоял. Издали слышалось пенье; словно по ткани дрожащей капли златые текли. Гондолы, факелы, музыка — В сумерках всё расплывалось... Звуками втайне задеты, струны души зазвенели, отозвалась гондольеру, дрогнув от яркого счастья, душа. — Услышал ли кто её песнь?
8

Во всём этом — в выборе пищи, места, климата, отдохновений — повелевает инстинкт самосохранения, проявляющийся самым недвусмысленным образом в качестве инстинкта самозащиты. Многого не видеть, не слышать, не подпускать к себе — первая разумная мера, первое доказательство того, что являешься не случайностью, а необходимостью. Расхожее название этого инстинкта самозащиты — вкус. Императив вкуса велит не только говорить «Нет» там, где «Да» было бы «самоотверженностью», но и как можно реже говорить Нет. Отделять, отстранять себя от всего, что снова и снова требовало бы этого «Нет». Смысл этого в том, что издержки на оборону, даже такие незначительные, обращаясь в правило, в привычку, обусловливают чрезвычайное оскудение, которого вполне можно было бы избежать. Наши большие издержки складываются из регулярных малых. Отстранение, не-допущение-к-себе есть издержка — не следует обманываться на этот счёт, — сила, растраченная на негативные цели. От одной лишь постоянной необходимости обороняться можно ослабеть настолько, что больше не останется сил на оборону. — Предположим, я выхожу из своего дома и вижу перед собой вместо спокойного аристократичного Турина немецкий городишко: моему инстинкту пришлось бы упираться изо всех сил, выталкивая обратно всё, что хлынуло на него из этого сплющенного и трусливого мирка. Или я очутился бы среди большого немецкого города, этого застроенного порока, где ничто не растёт, куда всё, хорошее и дурное, втаскивается извне. Разве не пришлось бы мне обратиться в ежа?{28} — Но иметь иглы — это мотовство, даже двойная роскошь, коль скоро можно иметь не иглы, а открытые руки...

Вторая разумная мера и самозащита состоит в том, чтобы как можно меньше реагировать и не ставить себя в такие положения и условия, когда обречён как бы отрешиться от своей «свободы» и инициативы и обратиться в простой реагент. Я беру для сравнения общение с книгами. Учёный, который в сущности лишь «переворачивает» книги — средний филолог до 200 в день, — в конце концов совершенно теряет способность самостоятельно мыслить. Если он их не переворачивает, он не мыслит. Когда он мыслит, то отвечает на раздражение (на прочтённую мысль), — в конечном счёте он только реагирует. Учёный отдаёт всю свою силу на утверждение и отрицание, на критику уже продуманного, — сам он уже не думает... Инстинкт самозащиты притупился в нём, иначе он оборонялся бы от книг. Учёный есть décadent. Это я видел своими глазами: одарённые, богатые и взыскующие свободы натуры уже к тридцати годам «позорно начитанны», они только спички, которые надо потереть, чтобы они дали искру — «мысль». — Ранним утром, едва только занимается день, во всей свежести, на заре своих сил читать книгу — это называю я порочным!

9

В этом месте нельзя уклониться собственно от ответа на вопрос, как становятся собою. И сим я обращаюсь к шедевру в искусстве самосохранения — к себялюбию... Если предположить случай, когда задача, предназначение, судьба задачи значительно превосходят среднюю норму, то нет большей опасности, как увидеть себя самого вместе с этой задачей. Становление собою предполагает, что человек не имеет даже самого отдалённого представления о том, что он такое. С этой точки зрения свой собственный смысл и ценность имеют даже жизненные ошибки, временные блуждания и окольные пути, промедления, «скромности», серьёзность, потраченная на задачи, которые лежат по ту сторону собственно задачи. В этом может проявляться великая, даже высшая разумность: там, где nosce te ipsum[28] было бы рецептом гибели, разумом становится самозабвение, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя к чему-то посредственному. Выражаясь нравственно: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть защитной мерой для сохранения самой твёрдой любви к себе. Это тот исключительный случай, когда я, в пику моим правилам и убеждениям, становлюсь на сторону «самоотверженных» инстинктов — здесь они служат себялюбию и самовоспитанию. — Всю поверхность сознания — а сознание есть поверхность — надо хранить чистой от какого бы то ни было великого императива. Надо остерегаться даже всякого величественного слова, всякой величественной позы! Это сплошные опасности, что инстинкт «поймёт себя» слишком рано — — Меж тем в глубине постепенно растёт организующая, призванная к господству «идея» — она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных и ложных путей, она подготавливает отдельные качества и способности, которые однажды проявят себя необходимым средством для целого, — она выстраивает поочерёдно все служебные способности ещё до того, как даст знать что-либо о доминирующей задаче, о «цели» и «смысле». — С этой точки зрения моя жизнь просто чудесна. Для задачи переоценки ценностей потребовалось бы, пожалуй, больше способностей, чем когда-либо соединялось в одном человеке, прежде всего — противоположность способностей, без того, чтобы они мешали друг другу, разрушали друг друга. Иерархия способностей, дистанция, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; неимоверное разнообразие, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса, — таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлял себя до такой степени, что я ни в одном случае даже не догадывался о том, что созревает во мне, — в один прекрасный день все мои способности выступили внезапно, зрело, во всём своём совершенстве. Я не могу припомнить, чтобы мне когда-нибудь приходилось стараться, — в моей жизни нельзя указать ни единой приметы борьбы; я составляю противоположность героической натуры. Чего-то «хотеть», к чему-то «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» — ничего этого я не знаю из опыта. Даже в данное мгновение я смотрю на своё будущее — широкое будущее! — как на гладкое море: ни единого желания не пенится в нём. Я нисколько не желаю, чтобы нечто становилось иным, чем есть; я сам не хочу становиться иным... Но так жил я всегда. У меня не было никаких желаний.{29} Я — тот, кто на сорок пятом году жизни как никто другой может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! — Не то, чтобы у меня их не было... Так, сделался я однажды, к примеру, профессором университета — до того я даже отдалённо не помышлял ни о чём подобном, ведь мне едва исполнилось 24 года. Так, двумя годами раньше в один прекрасный день я сделался филологом: в том смысле, что моя первая филологическая работа{30}, мой дебют во всех смыслах, был принят моим учителем Ричлем для публикации в его «Rheinisches Museum» (Ричль — я говорю это с уважением — единственный гениальный учёный, которого я до сих пор встречал. Он обладал той милой испорченностью, которая отличает нас, тюрингенцев, и с которой даже немец становится симпатичным — даже к истине мы предпочитаем идти окольными путями. Я не хотел бы этими слова сказать, что я недостаточно высоко ценю моего более близкого земляка, умного Леопольда фон Ранке...).

10

В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и, по распространённому мнению, безинтересные вещи; ведь этим я наношу вред самому себе, тем более, коль скоро я призван решать великие задачи. Ответ: эти мелочи — питание, место, климат, отдых, вся казуистика себялюбия — неизмеримо важнее всего, что до сих пор считалось важным. Именно здесь надо начать переучиваться. То, что человечество до сих пор воспринимало всерьёз, были даже не реальности, а просто выдумки, говоря строже, ложь, рождённая из дурных инстинктов больных, в глубочайшем смысле вредных натур — все эти понятия «Бог», «душа», «добродетель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»... Однако в них искали величие человеческой натуры, её «божественность»... Все вопросы политики, общественного строя, воспитания извращены до самого основания тем, что самых вредоносных людей принимали за великих, что учили презирать «маленькие» вещи, то есть основные условия самой жизни... Наша нынешняя культура в высшей степени двусмысленна... Германский кайзер, заключающий пакт с папой,{31} как если бы папа не представительствовал собою смертельную враждебность к жизни!.. То, что сегодня возводится, не простоит и трёх лет. — Когда я мерю себя по тому, что́ я могу, не говоря уж о том, что́ придёт следом за мной — разрушение и созидание, не имеющие себе равных, то я более, чем кто-либо из смертных, вправе притязать на слово «величие».{32} Когда же я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали лучшими, разница оказывается прямо-таки осязаемой. Этих так называемых «лучших» я вообще не считаю за людей, — для меня они отбросы человечества, выродки болезней и мстительных инстинктов: это сплошь нездоровые, в сущности неизлечимые чудовища, мстящие жизни... Я хочу быть их противоположностью: моё преимущество состоит в чрезвычайной чуткости ко всем признакам здоровых инстинктов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжёлой болезни я не сделался болезненным; тщетно искали бы в моём существе черт фанатизма. Ни из единого мгновения моей жизни нельзя указать примера, чтобы я вёл себя самонадеянно или патетически. Пафос позы не имеет отношения к величию; тот, кому вообще нужны позы, лжив... Берегитесь всех колоритных людей!

Жизнь стала для меня легка, и легче всего — когда она требовала от меня самого трудного. Кто видел меня в те семьдесят дней этой осени, когда я, без перерыва, неся ответственность за все грядущие тысячелетия, писал только вещи первого ранга, каких никто не создавал ни до, ни после меня, тот не заметил во мне и следа напряжения, а только лишь бьющую через край свежесть и бодрость. Никогда не ел я с более приятным чувством, никогда мне так хорошо не спалось. — Я не знаю иного способа, как обращаться с великими задачами, кроме игры: это, как признак величия, существеннейшее условие. Малейшее принуждение, мрачная мина, какой-нибудь жёсткий звук в горле, всё это доводы против человека, а тем более — против его произведения!... Нельзя иметь нервов... Страдать от безлюдья — тоже аргумент против тебя — я всегда страдал только от «многолюдья»...{33} Абсурдно рано, в семь лет,{34} я знал уже, что меня никогда не достигнет ни одно человеческое слово: видели ли когда-нибудь, чтобы это меня огорчало? — И ныне я по-прежнему равно любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низким существам — во всём этом нет и грана высокомерия или скрытого презрения. Тот, кого я презираю, поймёт, что он мною презираем: одним своим существованием я возмущаю всё, в чём течёт дурная кровь... Моя формула для величия в человеке — amor fati[29]: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только переносить необходимость, тем более не скрывать её — а всякий идеализм есть изолганность перед лицом необходимого, — но любить её...

Почему я пишу такие хорошие книги

1{35}

Одно дело — я, другое — мои произведения. Здесь, прежде чем я сам заговорю о них, следует коснуться вопроса понятости или непонятости этих произведений. Я говорю об этом настолько небрежно, насколько это в данном вопросе вообще возможно, — ибо вопрос этот отнюдь не своевременный. Я и сам ещё не своевременен, иные люди рождаются посмертно.{36} Когда-нибудь понадобятся учреждения, где будут жить и учить так, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены и специальные кафедры для толкования «Заратустры». Но если бы я уже сегодня ожидал ушей и рук для моих истин, это вступило бы в полное противоречие со мною самим: то, что нынче не слышат, что нынче не умеют брать от меня, не только понятно, но даже представляется мне правильным. Я не хочу, чтобы меня путали с другими, — а для этого нужно, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. — Повторю ещё раз, в моей жизни почти отсутствуют следы «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть об одном проявлении литературной «злой воли». Зато слишком много чистого идиотизма!.. Мне кажется, если кто-нибудь берёт в руки мою книгу, он оказывает себе этим самую редкую честь, какую только можно себе оказать, — могу допустить даже, что он снимает при этом обувь, не говоря уж о сапогах... Когда однажды доктор Генрих фон Штайн откровенно посетовал, что не понимает ни слова в моём Заратустре,{37} я ответил ему, что это в порядке вещей: кто понял, то есть пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся среди смертных на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям.{38} Как мог бы я при этом чувстве дистанции хотя бы только желать быть читанным «современниками», коих я знаю! Мой триумф прямо противоположен шопенгауэровскому — я говорю: «non legor, non legar»[30]. — Не то чтобы я низко ценил удовольствие, которое мне не раз доставляла невинность в отрицании моих сочинений. Ещё этим летом, когда я своей веской, быть может, чересчур веской литературой мог бы вывести из равновесия всю остальную литературу, один профессор Берлинского университета{39} дал мне благосклонно понять, что мне следует пользоваться другой формой: таких вещей никто не читает. — Однако не Германия, а Швейцария дала два совсем уж крайних случая. Статья доктора В. Видманна в «Bund» о «По ту сторону добра и зла» под заголовком «Опасная книга Ницше»{40} и общий обзор моих сочинений, сделанный господином Карлом Шпиттелером{41} в том же «Bund», были в моей жизни максимумом — остерегаюсь сказать чего... Последний трактовал, например, моего Заратустру как «высшего рода упражнение в слоге» и желал, чтобы впредь я всё-таки заботился и о содержании; доктор Видманн же выражал мне своё почтение перед мужеством, с каким я стремлюсь к искоренению всех пристойных чувств. — Из-за игры случая каждое предложение здесь с поражавшей меня последовательностью оказывалось поставленной с ног на голову истиной: в сущности, не оставалось ничего другого, как «переоценить все ценности», чтобы весьма примечательным способом попасть насчёт меня в точку — вместо того, чтобы делать из меня точку для попадания...{42} В свете чего мне тем более следует попробовать объясниться. — В конечном счёте никто не может узнать из вещей, включая книги, больше, чем он уже знает. К чему собственные переживания не дают никакого доступа, к тому у тебя нет и слуха. Вообразим себе крайний случай, когда книга говорит исключительно о таких переживаниях, частый или даже редкий опыт которых просто невозможен — что она являет собою первый язык для некоего нового ряда опытов. В этом случае просто ничего не будет слышно, зато добавится акустическое заблуждение, что там, где ничего не слышно, ничего и нет... Это и составляет мой типичный опыт и, если угодно, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что-нибудь понял у меня, тот делал из меня нечто по своему образу и подобию, — нередко мою противоположность, например «идеалиста»; кто ничего у меня не понял, тот говорил, что на меня вообще не нужно обращать внимания. — Слово «сверхчеловек» для обозначения в высшей степени удавшегося типажа, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и прочим нигилистам — слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, заставляет задуматься, — почти повсеместно с полнейшей невинностью воспринималось в смысле тех ценностей, противоположность которым была явлена в образе Заратустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, наполовину «святой», наполовину «гений»... Прочее учёное быдло заподозрило меня из-за него в дарвинизме. Находили в нём даже столь решительно отвергаемый мною «культ героев» Карлейля, этого размашистого изготовителя фальшивок на ниве знания воли. Те, кому я шептал на ухо, что скорее в нём можно видеть Чезаре Борджа, чем Парсифаля, не верили своим ушам. — Надо простить мне, что я отношусь без малейшего любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чём подобном. В одном только особом случае я увидел однажды воочию все грехи, совершённые в отношении одной-единственной книги — то была «По ту сторону добра и зла»; я мог бы немало рассказать об этом. Подумать только: «Nationalzeitung» (прусская газета, к сведению моих иностранных читателей, — сам же я, с позволения, читаю только «Journal des Debats») умудрилась на полном серьёзе воспринять эту книгу как «примету времени», как бравую правую юнкерскую философию, которой недоставало разве что мужества «Kreuzzeitung»...

2{43}

Это было сказано для немцев: ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели — сплошь отборные интеллигенты, проверенные, воспитанные высокими положениями и обязанностями характеры; среди моих читателей есть даже настоящие гении. Меня открыли повсюду: в Вене, в Санкт-Петербурге, в Стокгольме, в Копенгагене, в Париже и Нью-Йорке, — меня не открыли только на европейской равнине, в Германии... И я должен признаться, что меня ещё больше радуют мои не-читатели, те, кто никогда не слыхал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришёл, например, здесь, в Турине, каждое лицо при виде меня проясняется и добреет. Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокоятся, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда.{44} Быть философом надо до такой степени... Недаром поляков зовут французами среди славян. Очаровательная русская ни на минуту не ошибётся относительно моего происхождения. Мне не удаётся стать торжественным, самое большее — я прихожу в смущение... Думать по-немецки, чувствовать по-немецки — я способен на всё, но это свыше моих сил... Мой старый учитель Ричль утверждал даже, что и свои филологические исследования я конципирую, как парижский romancier[31] — до абсурда увлекательно. В самом Париже изумлялись «toutes mes audaces et finesses»[32] — выражение месье Тэна;{45} я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно найти у меня примесь той соли, которая никогда не бывает глупой, то есть «немецкой», — примесь esprit... Я не могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь.{46} — Мы знаем все, некоторые даже из опыта, кого называют длинноухим. Что ж, я смею утверждать, что у меня самые маленькие уши. Это немало интересует бабёнок — мне кажется, они чувствуют, что я их лучше понимаю... Я Антиосёл par excellence, и благодаря этому я всемирно-историческое чудовище, — по-гречески, и не только по-гречески, я Антихрист...

3{47}

Мне до некоторой степени известны мои сильные стороны как писателя; отдельные случаи даже доказывали мне, насколько сильно привычка к моим сочинениям «портит» вкус. После этого просто не можешь выносить других книг, особенно философских. Это несравненное отличие — войти в столь благородный и деликатный мир: для этого совершенно не обязательно быть немцем; в конечном счёте это отличие, которое надо заслужить. Но тот, кто родственен мне высотою своего воления, переживает при этом истинные экстазы познания{48}: ибо я прихожу с высот, на которые не залетала ни одна птица, я знаю бездны, в которых не блуждал ещё ни один человек. Мне говорили, что от моих книг невозможно оторваться, — я нарушаю даже ночной покой... Нет более гордых и вместе с тем более рафинированных книг: они достигают порою наивысшего, что достижимо на свете, — цинизма; для завоевания их нужны как самые нежные пальцы, так и самые храбрые кулаки. Любая душевная вялость исключает человека из числа их читателей, раз и навсегда, и даже какая-нибудь диспепсия исключает: нельзя иметь нервов, нужно весёлое брюхо. Не только бедность и спёртый воздух души несовместимы с их чтением, но и, в ещё большей степени, всё трусливое, нечистое, скрытно-мстительное, что есть в наших внутренностях: моё слово — как встречный ветер для всех дурных инстинктов.{49} Среди моих знакомых есть немало подопытных животных, с помощью которых я могу отведать столь разную, поучительно разную реакцию на мои сочинения. Те, кому нет никакого дела до их содержания, например, мои так называемые друзья, становятся при этом нейтрально-«безличными»: желают, чтобы у меня снова получилось зайти «так далеко», — а также говорят, что налицо прогресс по части большей бодрости интонации... Совершенно порочные «умы», «прекрасные души», насквозь изолгавшиеся, вовсе не знают, что им делать с этими книгами, — следовательно, они считают их ниже себя: прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Быдло среди моих знакомых, просто немцы, с вашего позволения, дают понять, что не всегда разделяют моё мнение, но иногда, к примеру, всё же... Такое я слышал даже о Заратустре... Точно так же всякий «феминизм» в человеке, в частности, в мужчине, является для меня тайной за семью печатями: невозможно войти в этот лабиринт дерзких познаний. Нельзя щадить себя, жестокость должна стать привычкой, чтобы среди сплошных жестоких истин быть весёлым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, он всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства, кроме того, ещё чем-то гибким, хитрым, осторожным, прирождённым авантюристом и открывателем. В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры — кто те одиночки, к которым я в сущности обращаюсь: кто те, кому он захотел бы рассказать свою загадку?

Вам, отважным искателям, испытателям и тем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —

вам, опьянённым загадками, любителям полумрака, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине:

— ибо не хотите вы нащупывать нить трусливой рукой; и где вы можете отгадать, там ненавидите вы делать выводы...{50}

4

Вместе с тем выскажу общее замечание о моём искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренним напряжением пафоса через знаки, включая сюда и темп этих знаков, — в этом состоит смысл всякого стиля. А если учесть, что многообразие внутренних состояний у меня исключительно, то у меня есть множество стилевых возможностей — самое многостороннее искусство стиля, каким кто-либо вообще обладал. Хорош всякий стиль, который действительно передаёт внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах — все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт здесь безошибочен. — Хороший стиль сам по себе — чистая глупость, голый «идеализм»: всё равно что «прекрасное само по себе» или «добро само по себе» или «вещь сама по себе»... При том непременном условии, что есть уши — уши, способные на подобный пафос и достойные его, — что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться собою. — Мой Заратустра, например, до сих пор ищет их — ах! ему ещё долго придётся их искать! — Нужно быть достойным того, чтобы слышать его... А до тех пор не будет никого, кто бы постиг расточённое здесь искусство: никогда и никто не расточал ещё столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное возможно именно на немецком языке — это ещё нужно было доказать: я и сам бы раньше со всей решительностью отрицал это. До меня не знали, чего можно добиться с помощью немецкого языка, чего можно добиться с помощью языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения чудовищных взлётов и падений утончённой, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей», которым завершается третья часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что до сих пор называлось поэзией.

5

Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, возможно, первое, что становится ясно хорошему читателю — читателю, которого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых в сущности согласен весь мир — не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых горшках и кочанах, — выступают у меня как наивности заблуждения: например, вера в то, что «эгоистическое» и «неэгоистическое» суть противоположности, тогда как на самом деле само ego есть только «высшее мошенничество», «идеал»... Нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков; оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или вот положение: «человек стремится к счастью»... Или же положение: «счастье есть награда добродетели»... Или ещё положение: «удовольствие и неудовольствие — противоположности». Цирцея человечества, мораль, извратила — заморалила — всю psychologica до самых основ, вплоть до той ужасной нелепицы, будто любовь есть нечто «неэгоистическое»... Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе вообще не сможешь любить. Это в конечном счёте слишком хорошо знают бабёнки: они чёрт знает что творят с самоотверженными, сугубо объективными мужчинами... Могу ли я при этом отважиться предположить, что я знаю бабёнок? Это часть моего дионисического приданого. Как знать, может быть, я первый психолог Вечно-Женственного. Они все любят меня — это старая история — не считая увечных бабёнок, «эмансипированных», лишённых способности к деторождению. — К счастью, я не намерен отдавать себя на растерзание: совершенная женщина может растерзать, если она любит... Знаю я этих прелестных вакханок... Ах, что это за опасная, скользящая, подземная хищная зверушка! И какая лапочка при этом!.. Маленькая женщина, стремящаяся отомстить, способна сбить с ног даже судьбу. — Женщина несравненно злее мужчины, а также умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения... У всех так называемых «прекрасных душ» есть в основе какой-нибудь физиологический изъян, — я высказываю вслух не всё, иначе я стал бы меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. — Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов, заведомо отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви{51} — единственного, которое достойно философа? Любовь — в своих средствах война, в своей основе смертельная ненависть полов. — Слышали ли мой ответ на вопрос, как излечивают женщину — «избавляют» её? Ей делают ребёнка. Женщине нужен ребёнок, мужчина всегда лишь средство: так говорил Заратустра. — «Эмансипация женщины» — это инстинктивная ненависть неудавшейся, то есть не способной к деторождению, женщины к женщине удавшейся — борьба с «мужчиной» есть всегда только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как «женщину как таковую», как «высшую женщину», как «идеалистку», понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как гимназическое образование, штаны и политические права голосующего скота. В сущности, эмансипированные женщины суть анархистки в мире «Вечно-Женственного», неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение... Целая порода зловреднейшего «идеализма» — который, кстати, встречается и у мужчин, например у Генрика Ибсена, этой типичной старой девы, — задалось целью отравить чистую совесть, природное в половой любви... И чтобы не оставалось никаких сомнений в моём столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу ещё одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом «порок» я борюсь со всякого рода противоестественностью или, если предпочитаете красивые слова, с идеализмом. Это положение гласит: «проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности. Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение её понятием «скверны» есть преступление перед самой жизнью, — есть настоящий грех против святого духа жизни.»{52}

6

Чтобы дать понятие о себе как психологе, возьму занятный кусочек психологии из «По ту сторону добра и зла» — я воспрещаю, впрочем, какие-либо предположения о том, кого я описываю в этом месте. «Гений сердца, свойственный тому великому Сокровенному, богу-искусителю и прирождённому крысолову совестей, чей голос умеет дойти до самой преисподней каждой души, кто и слова не скажет, и взгляда не бросит без скрытого намёка на соблазн, кто обладает мастерским умением казаться — не тем, что он есть, а тем, что всё более побуждает следующих ему рваться к нему и со всё более глубоким и сильным влечением следовать за ним... Гений сердца, который заставляет замолкать и учит прислушиваться всё громкое и самодовольное, который разглаживает заскорузлые души, давая им отведать нового желания, — быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо... Гений сердца, который научит неловкую и слишком торопливую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю добра и сладкой одухотворённости под тёмным толстым льдом, и служит волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребённою в своей темнице из ила и песка... Гений сердца, от прикосновения которого каждый становится богаче, но не облагодетельствованным и ошеломлённым, не осчастливленным и подавленным чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, проявленным, овеянным и выслушанным тёплыми ветрами, быть может, не столь уверенным, более нежным, ломким и даже надломленным, но полным надежд, которым ещё нет названья, полным новых желаний и приливов, полным новых нежеланий и отливов...»{53}

Рождение трагедии

1

Чтобы быть справедливым к «Рождению трагедии» (1872), следует кое о чём забыть. Эта книга влияла и даже очаровывала тем, что было в ней ошибочного, — своей соотнесённостью с вагнерианством, как если бы последнее было симптомом расцвета. Именно это сделало ту книгу событием в жизни Вагнера: ведь только с тех пор с именем Вагнера стали связывать большие надежды.{54} Ещё и теперь напоминают мне в связи с «Парсифалем», что собственно на моей совести лежит распространение столь высокого мнения о культурной ценности этого движения. — Я неоднократно встречал цитирование книги как «Возрождения трагедии из духа музыки»{55}: если к чему и были восприимчивы, то только к новой формуле искусства, к намерениям и назначению Вагнера, — но за этим не услышали всё то ценное, что таила в своей основе эта книга. «Эллинство и пессимизм»: вот что было бы более недвусмысленным заглавием — именно, как первый урок того, каким образом греки отделывались от пессимизма, — чем они преодолевали его... Именно трагедия и есть доказательство, что греки не были пессимистами; Шопенгауэр ошибся в этом, как он ошибался во всём. — Если взглянуть на «Рождение трагедии» с некоторой нейтральностью, оно выглядит весьма несвоевременным: и во сне нельзя было бы представить, что оно начато под гром битвы при Верте. Я обдумывал эти проблемы под стенами Меца, холодными сентябрьскими ночами, среди обязанностей санитарной службы; скорее уж можно было бы вообразить, что это сочинение старше пятьюдесятью годами. Оно политически индифферентно — «не по-немецки», как скажут сегодня, — от него разит неприлично гегелевским духом, лишь в некоторых формулах оно отдаёт горьковато-трупным шопенгауэровским парфюмом. «Идея» — противоположность дионисического и аполлонического — переведённая на метафизический; сама история как развитие этой идеи; упразднённая в трагедии противоположность единству, — при подобной оптике все эти вещи, никогда ещё не видевшие друг друга в лицо, теперь были неожиданно сопоставлены одна с другой, друг из друга освещены и постигнуты... Например, опера и революция... Двумя решительными новшествами книги являются, во-первых, толкование дионисического феномена у греков — здесь впервые дана его психология, здесь в нём увиден единый корень всего греческого искусства. Во-вторых, толкование сократизма: Сократ, в котором впервые признали орудие греческого разложения, типичного décadent. «Разумность» против инстинкта. «Разумность» любой ценой, как опасная, подрывающая жизнь сила! Глубокое враждебное молчание по поводу христианства на протяжении всей книги. Оно ни аполлонично, ни дионисично, оно отрицает все эстетические ценности — единственные ценности, признаваемые в «Рождение трагедии»: оно в глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут самый крайний предел утверждения. А однажды встречается намёк на христианских священников как на «коварный род гномов», «подземных жителей»...

2

Этот дебют необычен сверх всякой меры. Для своего сокровеннейшего опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которое есть в истории, — именно за счёт этого я первый постиг чудесный феномен дионисического. Точно так же тем, что я признал décadent в Сократе, было дано вполне недвусмысленное доказательство, сколь мало угрожает уверенности моей психологической хватки опасность со стороны какой-нибудь моральной идиосинкразии, — сам взгляд на мораль как симптом décadence есть новшество, явление первого ранга в истории познания. Как высоко перепрыгнул я этими двумя вещами жалкую болтовню тупиц на тему: оптимизм contra[33] пессимизм! — Я впервые узрел настоящую противоположность: вырождающийся инстинкт, обращённый с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопенгауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм в его типических формах), и рождённая из полноты, из преизбытка формула высшего утверждения, безоговорочное утверждение, даже если речь идёт о страдании, даже о вине, обо всём сомнительном и отпугивающем в существовании... Это последнее, самое радостное, раскрепощённо-задорнейшее утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, но и глубочайшее, строжайшим образом подтверждённое и утверждённое истиной и наукой. Ничто существующее не может быть сброшено со счётов, нет ничего лишнего — отвергаемые христианами и прочими нигилистами стороны бытия занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем те, что мог бы одобрить, означить добрыми инстинкт décadence. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо ровно настолько, насколько мужество может отважиться на движение вперёд, настолько же по мере наших сил приближаемся мы к истине. Познавать, говорить «да» реальности — это такая же необходимость для сильного, как для слабого, поддающегося слабости, — трусить и бежать от реальности: в «идеал»... Слабые не вольны познавать: décadents нужна ложь — она составляет одно из условий их существования. — Кто не только понимает слово «дионисическое», но и себя включает в слово «дионисическое», тому не нужно опровергать Платона, или христианство, или Шопенгауэра, — он просто обоняет разложение...

3

В какой мере именно здесь я нашёл понятие «трагического», конечное познание того, что такое психология трагедии, выражено мною напоследок ещё в Сумерках идолов, на стр. 139: «Говорить жизни “да” даже в самых непостижимых и суровых её проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, — вот что назвал я дионисическим, вот в чём угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой — таково было ложное понимание этого у Аристотеля, — но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, — той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения...»{56} В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа — стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого философа пессимистического. До меня не существовало этого превращения дионисического в философский пафос: недоставало трагической мудрости — тщетно искал я её признаков даже у великих греков философии, живших за два столетия до Сократа. У меня, правда, остались сомнения насчёт Гераклита, рядом с которым мне вообще теплее и приятнее, чем где-либо ещё. Утверждение преходящести и уничтожения, отличительное для дионисической философии, согласие на противоположность и войну, становление, при радикальном отказе даже от самого понятия «бытие» — в этом я несмотря ни на что должен признать самые близкие мне из всех до сих пор рождённых мыслей. Учению о «вечном возвращении», то есть о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, — этому учению Заратустры мог уже однажды учить и Гераклит. Оно оставило свой след по крайней мере у стоиков, унаследовавших от Гераклита почти все свои основные представления.

4

Из этого сочинения говорит неслыханная надежда. В конце концов у меня нет никаких оснований отказываться от надежды на дионисическое будущее музыки. Бросим взгляд на столетие вперёд, предположим, что моё покушение на два тысячелетия противоестественности и порчи человечества удастся. Та новая партия жизни, которая возьмёт в свои руки величайшую из всех задач, взращивание высшего человечества, включая беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает снова возможным на земле тот преизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисическое состояние. Я обещаю трагическую эпоху: высшее искусство в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество оставит позади себя опыт жесточайших, но совершенно необходимых войн, память о которых уже не будет вызывать в нём страдания... Психолог мог бы ещё добавить, что то, что мне слышалось в юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Вагнером; что когда я описывал дионисическую музыку, я описывал то, что слышал я, — что мне инстинктивно приходилось переводить и перевоплощать всё в тот новый дух, который я носил в себе. Доказательство тому — настолько убедительное, насколько может быть убедительным доказательство, — моё сочинение «Вагнер в Байройте»: во всех решающих в психологическом отношении местах речь идёт только обо мне, — можно не раздумывая ставить моё имя или слово «Заратустра» там, где в тексте значится «Вагнер». Весь образ дифирамбического художника есть образ предсуществующего поэта Заратустры, нарисованный с бездонной глубиной и ни на мгновение не касающийся вагнеровской реальности. Сам Вагнер сознавал это; он не узнал себя в моём сочинении. — Равным образом «идея Байройта» превратилась в нечто такое, что не окажется загадочным понятием для знатоков моего «Заратустры»: в тот великий полдень, когда наиболее избранные посвящают себя величайшей из всех задач, — как знать, не видение ли праздника, который я ещё переживу?.. Пафос первых страниц всемирно-историчен; взгляд, о котором идёт речь на седьмой странице, есть настоящий взгляд Заратустры; Вагнер, Байройт, всё мелкое немецкое убожество суть облако, в котором отражается бесконечная фатаморгана будущего. Даже психологически все важнейшие черты моей собственной натуры перенесены на натуру Вагнера — соседство самых светлых и самых роковых сил, воля к власти, какой не обладал ещё ни один человек, безоглядная смелость в сфере духа, безграничная сила к учению, не подавляющая при этом волю к действию. Всё в этом сочинении возвещено наперёд: близость возвращения греческого духа, необходимость анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры... Пусть вслушаются в тот всемирно-исторический акцент, с которым на странице 30 вводится понятие «трагического настроя»: в этом сочинении повсюду расставлены всемирно-исторические акценты. Это самая странная «объективность», какая только может существовать: абсолютная уверенность в том, что́ я собой представляю, проецировалась на любую случайную реальность, — истина обо мне говорила из полной трепета глубины. На стр. 71 с поразительной уверенностью описан и предвосхищён стиль «Заратустры»; и никогда не найдут более великолепного выражения для события Заратустра, этого акта невиданного очищения и освящения человечества, чем на страницах 43–46.{57}

Несвоевременные

1

Четыре Несвоевременных исключительно воинственны. Они доказывают, что я не был «Гансом-мечтателем», что мне доставляет удовольствие владеть шпагой, — может быть, даже, что у меня опасно раскованная рука. Первое нападение (1873) было на немецкое образование, на которое я уже тогда поглядывал сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное «общественное мнение». Нет более пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия доказывает что-нибудь в пользу этого образования или даже в пользу его победы над Францией... Второе Несвоевременное (1874) выносит на свет то опасное, подтачивающее и отравляющее жизнь, что есть в нашей индустрии науки: жизнь, больную этим обесчеловеченным автоматизмом и механицизмом, «безличностью» работника, ложной экономией «разделения труда». Утрачивается цель — культура: средства — современная индустрия науки — низводят на уровень варварства... В этом исследовании «историческое чувство», которым гордится этот век, впервые признаётся болезнью, типичным признаком упадка. — В третьем и четвёртом Несвоевременном, как указание на высшее понимание культуры, на восстановление понятия «культура», выставлены два образа суровейшего себялюбия и самодисциплины, несвоевременные типы par excellence, полные независимого презрения ко всему, что вокруг них называлось «Рейхом», «образованием», «христианством», «Бисмарком», «успехом», — Шопенгауэр и Вагнер, или, одним словом, Ницше...{58}

2

Из этих четырёх покушений первое имело исключительный успех. Вызванный им шум был во всех отношениях великолепен. Я прикоснулся к болячке победоносной нации — к тому, что её победа не событие культуры, а возможно... возможно, нечто совсем иное... Ответная реакция была со всех сторон, и отнюдь не только от старых друзей Давида Штрауса, которого я высмеял как тип немецкого образованного филистера и satisfait, короче, как автора его распивочного евангелия о «старой и новой вере» (выражение «образованный филистер» перешло из моей книги в разговорную речь). Эти его старые друзья, вюртембержцы и швабы, глубоко уязвлённые тем, что я счёл потешным их диво, их Штрауса, отвечали с такой грубой неловкостью, о которой можно было только мечтать; прусские возражения были умнее — в них было больше «берлинской лазури». Самое неприличное выдал один лейпцигский листок, пресловутый «Grenzboten»;{59} мне стоило труда удержать возмущённых базельцев от решительных шагов. Безусловно высказались за меня лишь несколько старых господ, по различным и отчасти необъяснимым основаниям. Среди них — Эвальд из Гёттингена, давший понять, что моё нападение оказалось смертельным для Штрауса. Также старый гегельянец Бруно Бауэр, в лице которого я с тех пор заимел одного из самых внимательных моих читателей. В последние годы своей жизни он любил ссылаться на меня, чтобы намекнуть, например, прусскому историографу господину фон Трейчке, у кого именно мог бы он получить сведения об утраченном им понятии «культура». Самое глубокомысленное и самое обстоятельное о моей книге и её авторе было высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гофманом из Вюрцбурга.{60} По этому сочинению он предвидел для меня великое назначение — вызвать род кризиса и дать высшее разрешение проблемы атеизма; он угадал во мне самый инстинктивный и самый беспощадный тип атеиста. Атеизм был тем, что привело меня к Шопенгауэру. — Лучше всего услышана и кислее всего воспринята была чрезвычайно сильная и смелая защитительная речь обычно столь мягкого Карла Хиллебранда{61}, этого последнего немецкого гуманиста, умеющего владеть пером. Тогда его статью читали в «Augsburger Zeitung», а теперь её можно прочесть, с несколько более осторожными формулировками, в собрании его сочинений{62}. Здесь моя книга была представлена как событие, поворотный пункт, первое самоосознание, наилучшее знамение, — как настоящее возвращение немецкой серьёзности и немецкой страсти в вопросах духа. Хиллебранд был полон высоких похвал форме сочинения, его зрелому вкусу, его совершенному такту в различении между личностью и сутью дела: он отмечал его как лучшее полемическое сочинение, написанное по-немецки — плод столь опасного именно для немцев, столь противопоказанного им искусства полемики. Безусловно соглашаясь со мной, и даже заостряя то, что я отважился сказать о люмпенизации языка в Германии (теперь они разыгрывают из себя пуристов и не могут уже связать двух слов), в презрении к «первым писателям» этой нации, он закончил выражением своего восхищения перед моим мужеством, — тем «высшим мужеством, которое приводит любимцев народа на скамью подсудимых»... Степень воздействия этого сочинения на мою жизнь невозможно переоценить. Никто с тех пор не пытался завязать ссору со мной. Все молчат, в Германии со мною обходятся с насупленной осторожностью: я уже на протяжении ряда лет пользуюсь безусловной свободой слова, для которой сегодня у меня руки развязаны так, как ни у кого в мире, тем более в «Рейхе». Мой рай покоится «под сенью моего меча»... В сущности я применил правило Стендаля: он советует ознаменовывать своё появление в обществе дуэлью.{63} И какого я выбрал себе противника! Первого немецкого вольнодумца!.. На самом деле в этом впервые выразил себя совершенно новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species «libres penseurs»[34]. С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами «современных идей», нахожусь я даже в более глубоком противоречии, чем с кем-либо из их противников.{64} Они тоже хотят по-своему «улучшить» человечество, по собственному образцу; если бы они только понимали, чем я являюсь и чего я хочу, они вели бы непримиримую войну против этого, — все они ещё верят в «идеал»... Я — первый имморалист.

3

Чтобы отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера «Несвоевременные» могли особенно служить уяснению обоих этих случаев или хотя бы только психологической постановке вопроса о них, — этого утверждать не приходится, за исключением разве что некоторых частностей. Так, например, с глубокой инстинктивной уверенностью главный элемент в натуре Вагнера обозначен здесь как актёрский дар, который в своих средствах и намерениях руководствуется лишь последующим эффектом. В сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не имеющая себе равных проблема воспитания, новое понятие самодисциплины, самозащиты, доходящей до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам желали впервые найти своё выражение. По сути я притянул за волосы два знаменитых персонажа, которым при этом ещё совершенно не найдено определения, как притягивают за волосы всякую случайность, — дабы высказать нечто, дабы раздобыть себе несколько новых формул, знаков, языковых средств. В общем-то, указание на это, данное с достаточно тревожащей прозорливостью, можно встретить на с. 350 третьего «Несвоевременного».{65} Подобным образом Платон воспользовался Сократом как семиотикой для себя. — Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят исключительно обо мне. Сочинение «Вагнер в Байройте» есть видение моего будущего; напротив, в «Шопенгауэра как воспитателя» вписана моя сокровенная история, моё становление. И прежде всего — мой обет!.. То, чем я сегодня являюсь и где я сегодня нахожусь, — на такой высоте, где я говорю уже не словами, а молниями, — о, как далёк я был тогда ещё от этого! — Но я видел землю — я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности — и в успехе! Великий покой, царящий в этом обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обетованием! — Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно; нет недостатка и в очень болезненных вещах, есть слова прямо-таки кровоточащие. Но ветер великой свободы проносится надо всем; даже ранение не оказывается здесь возражением. — О том, как я понимаю философа — как страшный взрывчатый материал, угрожающий всему вокруг, — как отделяю я своё понятие философа на целые мили от такого понятия о нём, которое включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических «жвачных животных» и прочих профессорах философии: на этот счёт моё сочинение даёт бесценный урок, даже если учесть, что в сущности речь здесь идёт не о «Шопенгауэре как воспитателе», но о его противоположности — «Ницше как воспитателе». — Если принять во внимание, что моим ремеслом тогда было ремесло учёного и что я, пожалуй, разбирался в своём ремесле, то суровый образчик психологии учёного, нежданно явленный в этом сочинении, окажется не лишённым значительности: он выражает чувство дистанции, глубокую уверенность в том, что может быть для меня задачей, а что — только средством, развлечением и побочным занятием. Мой фокус в том, чтобы быть многим и многосущим, дабы суметь стать единым — дабы суметь прийти к единому. Я просто должен был некоторое время побыть учёным.{66}

Человеческое. Слишком человеческое С двумя продолжениями{67}

1

«Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для вольных умов: почти каждая фраза в нём выражает победу — этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм — заглавие гласит: «там, где вы видите идеальные вещи, я вижу — человеческое, ах, слишком уж человеческое!»... Я знаю человека лучше... «Вольный ум» здесь не следует понимать ни в каком ином смысле, кроме как освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, а при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 году. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur[35] духа: так же, как и я. — Имя Вольтера на моём сочинении — это был действительно шаг вперёд — к себе... Если присмотреться поближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, в которых идеал чувствует себя дома, в которых находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не «неверный» свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов — перечисленное было бы ещё «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лёд, идеал не опровергается — он замерзает... Здесь, например, замерзает «гений»; чуть дальше замерзает «святой»; под толстым слоем льда замерзает «герой»; под конец замерзает «вера», так называемое «убеждение», даже «сострадание» значительно остывает — почти всюду замерзает «вещь в себе»...

2

Возникновение этой книги относится к неделям первого байройтского фестиваля; глубокая отчуждённость от всего, что меня там окружало, есть одно из условий её возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда перебежали мне дорогу, сможет догадаться, что творилось у меня на душе, когда я однажды проснулся в Байройте. Совсем как если бы я грезил... Где это я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен — далёкий остров блаженных: ни тени сходства с ним. Те несравненные дни, когда закладывался фундамент, маленькая группа людей, имевших отношение к этому событию и праздновавших его, которые знали толк в самых тонких и нежных вещах: ни тени сходства. Что случилось? — Вагнера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, другие, слишком хорошо знающие, к каким рафинированным артистам, к какому космополитизму вкуса обращено искусство Вагнера, мы были вне себя, обнаружив Вагнера увешанным немецкими «добродетелями». — Я думаю, что знаю вагнерианцев, я «пережил» три поколения, от покойного Бренделя{68}, путавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байройтских листков, путавших Вагнера с самими собою, — я слышал всякого рода признания «прекрасных душ» по поводу Вагнера. Полцарства за одно осмысленное слово! Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль{69}, Поль{70}, Коль{71} — грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. — Бедный Вагнер! Куда он попал! — Если бы он попал ещё к свиньям! А то к немцам!.. Следовало бы в назидание потомству сделать чучело истинного байройтца или, ещё лучше, посадить его в спирт, ибо спиритуальности ему как раз недостаёт, — снабдив надписью: так выглядел «дух», на котором был основан «Рейх»... Довольно об этом! Я уехал посреди празднеств на несколько недель, совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить;{72} я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко среди лесов затерянном местечке в Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени тезисы под общим названием «Лемех» в свою записную книжку, — сплошь суровые psychologica, которые, возможно, встретятся в «Человеческом, слишком человеческом».

3{73}

То, что тогда во мне решилось, не было просто разрывом с Вагнером — я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь симптомами. Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора вернуться к себе и сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было растрачено — каким бесполезным, каким самодурством выглядело в свете моей задачи всё это моё филологическое существование! Я устыдился этой ложной скромности... Десять лет за плечами, в которые питание моего духа было совершенно остановлено, в которые я не научился ничему годному, в которые я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учёности. Педантично пропахивать своими больными глазами тома античных стихотворцев — вот до чего я дошёл! — С жалостью видел я, что вконец отощал, вконец изголодался: реальностей в моём знании не было вовсе, а «идеальности» ни к чёрту не годились! — Поистине жгучая жажда охватила меня — с этих пор я на самом деле не занимался ничем иным, кроме физиологии, медицины и естественных наук, — даже к собственно историческим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к тому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым «призванием», к которому ты менее всего призван, — и потребностью заглушать голод и ощущение пустоты наркотическим искусством — например, вагнеровским. Внимательно оглядевшись, я обнаружил, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Рейхе», чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены несвоевременно делать выбор, и потом зачахнуть под бременем, от которого уже нельзя избавиться... Они нуждаются в Вагнере как в опиуме — они забываются, они избавляются от себя на мгновение... Что я говорю! На пять, а то и на шесть часов!

4

Тогда мой инстинкт неумолимо восстал против дальнейших уступок, против следования за другими, смешения себя с другими. Какой угодно образ жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность — всё казалось мне предпочтительнее той недостойной «самоотверженности», в которое я поначалу впал по незнанию, по молодости, и в котором позднее застрял по привычке, из так называемого «чувства долга». — Здесь, самым удивительным образом, и притом в самое нужное время, мне пришло на помощь дурное наследство со стороны моего отца, — в сущности, предназначенность к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от необходимости разрыва, всякого насильственного и вызывающего шага. Я не утратил тогда ничьего благорасположения, а во многих случаях ещё и приобрёл его. Болезнь дала мне также право на полную смену всех моих привычек; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня вынужденными бездействием, праздностью, выжиданием и терпением... Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по-немецки: филологии; я был избавлен от «книги». Я годами ничего больше не читал — величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! — Глубоко скрытое Само, как бы погребённое, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, — но наконец оно снова заговорило. Никогда не находил я в себе столько счастья, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: высшим родом выздоровления!.. Другое было всего лишь его следствием.

5

Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я разом положил конец всему занесённому в меня «надувательству высшего порядка», «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим женственностям, — было в основном написано в Сорренто; оно получило своё заключение, свою окончательную форму зимой, которую я провёл в Базеле в несравненно менее благоприятных, чем в Сорренто, условиях. В сущности, эта книга на совести господина Петера Гаста, тогда студента Базельского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он записывал, а также исправлял — он был в сущности настоящим писателем, а я только автором. Когда в руках оказалась наконец готовая книга — к глубокому удивлению тяжелобольного, — я отправил в том числе два экземпляра и в Байройт. Каким-то чудом смысла, явленного в случайности, ко мне одновременно пришёл прекрасный экземпляр текста «Парсифаля» с вагнеровским посвящением мне — «дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». — Это скрещение двух книг — мне казалось, будто я услышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились клинки?.. Во всяком случае именно так мы оба восприняли это: ибо мы оба промолчали. — К тому времени появились первые «Байройтские листки»: я понял, чему настала пора. — Невероятно! Вагнер стал набожным...

6

Как я думал тогда (1876) о себе, с какой колоссальной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, — об этом свидетельствует вся книга, но прежде всего одно очень выразительное место в ней: единственно, что и тут я с инстинктивной во мне хитростью вновь обошёл словечко «я»; но на сей раз всемирно-исторической славой я озарил не Шопенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного Пауля Рэ — к счастью, он оказался слишком тонким существом, чтобы... Другие были менее тонки: безнадёжных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом месте, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший рэализм{74}.{75} На самом деле она заключала в себе противоречие пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно прочесть в предисловии к «Генеалогии морали». — Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришёл один из самых смелых и хладнокровных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных восприятий» (lisez[36]: Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и проницательного анализа человеческого поведения? «Нравственный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, — ибо умопостигаемого мира не существует»... Это положение, ставшее твёрдым и острым под ударами молота исторического познания (lisez[37]: переоценки всех ценностей), сможет, вероятно, некогда в будущем — 1890! — послужить секирой, которая будет положена у корней «метафизической потребности» человечества,{76} — на благо или на проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? И во всяком случае стать положением, которое чревато важнейшими последствиями, — одновременно плодотворным и страшным, и взирающим на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию...

Утренняя заря Мысли о морали как предрассудке

1

Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней, хотя бы едва, чувствовался запах пороха — скорее в ней распознают совсем другие, и гораздо более нежные, запахи, особенно при условии некоторой чуткости ноздрей. Ни тяжёлой, ни даже лёгкой артиллерии; если действие книги отрицательное, то тем менее отрицательны её средства, из которых действие следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с боязливой осторожностью ко всему, что до сих пор почиталось и даже боготворилось под именем морали, это не противоречит тому, что во всей книге не встречается ни единого отрицательного слова, ни единого нападения, ни единой колкости, — скорее она покоится на солнце, круглая, счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал. В конце концов я сам был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой книги было придумано, изловлено в том хаосе скал близ Генуи, где я был один и имел общие тайны только с морем. Ещё и теперь, при случайном моём соприкосновении с этой книгой, почти каждое предложение оказывается крючком, которым я снова извлекаю из глубины что-нибудь несравненное: вся её кожа вздрагивает от нежного трепета воспоминаний. Искусство, которое эта книга ставит своей целью, есть немалое искусство закреплять вещи, легко и бесшумно скользящие мимо, закреплять мгновения, называемые мною божественными ящерицами, — не с жестокостью того юного греческого бога, который просто насаживал, как на вертел, бедных ящериц, но всё же при помощи некоторого острия — пером... «Есть так много утренних зорь, которые ещё не светили» — эта индийская надпись значится на двери к этой книге. Где же ищет её автор того нового утра, ту до сих пор ещё не открытую нежную зарю, с которой начнётся новый день? — ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверии ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на сплошь дурные вещи, она снова возвращает им «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль тут не нападают, её просто не принимают больше в расчёт... Эта книга заканчивается вопросом «или?» — это единственная книга, которая заканчивается вопросом «или?»...{77}

2

Моя задача — подготовить для человечества момент высшего самоосознания, великий полдень, когда оно оглянется назад и взглянет вперёд, когда оно выйдет из-под владычества случая и священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы: почему? зачем? — эта задача с необходимостью вытекает из воззрения, что человечество само по себе не находится на верном пути, что оно управляется вовсе не божественно, что, напротив, среди его самых священных понятий о ценности соблазнительно господствовал инстинкт отрицания, порчи, инстинкт décadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого и является для меня вопросом первостепенной важности, что он обусловливает будущее человечества. Требование, чтобы верили, что всё в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, даёт окончательную уверенность в божественном предводительстве и мудрости в судьбах человечества, это требование, переведённое обратно в область реальности, есть воля к подавлению истины о жалкой противоположности сказанного, а именно, что человечество до сих пор пребывало в наисквернейших руках, что оно управлялось неудачниками и коварными мстителями, так называемыми святыми, этими мирохулителями и человекоосквернителями. Решающий признак, устанавливающий, что священник (включая и затаившихся священников — философов) сделался хозяином не только внутри определённой религиозной общины, но и всюду вообще, а мораль décadence, воля к концу, стала слыть моралью как таковой, заключается в безоговорочно высокой оценке, повсеместно выпадающей на долю неэгоистическому началу, и вражде, выпадающей на долю эгоизму. Кто в этом пункте не заодно со мною, того я считаю инфицированным... Но весь мир не заодно со мною... У физиолога такое противопоставление ценностей не оставит ни малейшего сомнения. Если в организме самый незначительный орган хотя бы в малой степени перестаёт заниматься само собой разумеющимся поддержанием своего функционирования, восполнением своей силы, перестаёт быть «эгоистичным», то вырождается и весь организм. Физиолог требует ампутации выродившейся части, он отрицает любую солидарность с тем, что выродилось, он крайне далёк от сострадания к нему. Но священник хочет именно вырождения целого, человечества: поэтому и консервирует он вырождающееся — ценой этого господствует он над человечеством... Какой смысл имеют ложные, вспомогательные понятия морали — «душа», «дух», «свободная воля», «Бог» — как не тот, чтобы физиологически разрушить человечество?.. Когда игнорируют серьёзность самосохранения и укрепления тела, то есть жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, а из презрения к телу — «спасение души», то что же это, как не рецепт décadence? — Утрата равновесия, сопротивление естественным инстинктам, «самоотверженность» — одним словом, это называлось до сих пор моралью... «Утренней зарёй» вступил я впервые в борьбу с моралью самоотречения.

Весёлая наука («la gaya scienza»)

«Утренняя заря» — утверждающая книга, глубокая, но светлая и добрая. То же, но ещё в большей степени, относится и к gaya scienza: почти в каждом её предложении нежно держатся за руки глубокомыслие и резвость. Стихи, выражающие благодарность за самый чудесный месяц январь, который я пережил — вся книга есть его подарок, — в достаточной степени объясняют, выйдя из какой глубины, стала здесь весёлой «наука»:

Ты, что огненною пикой Лёд души моей разбил, И к морям надежд великих Бурный путь ей проложил: И душа, светла и в здравье, И вольна среди обуз, Чудеса твои прославит, Дивный Януариус! —[38]{78}

Видящий, как заблистала в заключении четвёртой книги алмазная красота первых слов Заратустры,{79} — может ли он сомневаться в том, что именно называется здесь «великими надеждами»? — Или когда он читает гранитные строки в конце третьей книги, с помощью которых впервые на все времена отливается в формулы судьба? Песни принца Фогельфрая, в лучшей своей части написанные в Сицилии, весьма выразительно напоминают о том провансальском понятии «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и вольнодумца, которым та чудесная ранняя культура провансальцев отличалась от всех двусмысленных культур; самое последнее стихотворение «К мистралю»{80}, лихая танцевальная песнь, где, с позволения! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм.

Так говорил Заратустра Книга для всех и ни для кого

1

Теперь я расскажу историю Заратустры. Основная концепция этого произведения, мысль о вечном возвращении, эта высшая форма утверждения, которая вообще может быть достигнута, — относится к августу 1881 года: она набросана на листе, подписанном: «6000 футов по ту сторону человека и времени». Я шёл в этот день поверху лесом вдоль озера Сильваплана; у могучего, пирамидально нагромождённого блока камней, недалеко от Сурляя, я остановился. Там-то и пришла мне эта мысль. — Когда я отсчитываю от этого дня несколько месяцев назад, я нахожу как предзнаменование внезапную и по сути решающую перемену моего вкуса, прежде всего в музыке. Может быть, всего Заратустру позволительно причислить к музыке — несомненно, то, что я возродился для искусства слышать, было его предварительным условием. В Рекоаро, маленьком горном курорте близ Виченцы, где я провёл весну 1881 года, я вместе с моим maëstro и другом Петером Гастом, ещё одним «возродившимся», понял, что мимо нас пролетел феникс Музыка, в оперении более лёгком и светоносном, чем кому-либо доводилось видеть. Когда же я, наоборот, отсчитываю от этого дня вперёд, до внезапно и в самых невероятных обстоятельствах наступившего разрешения от бремени в феврале 1883 года — заключительная часть, та самая, из которой я цитировал несколько изречений в Предисловии, была закончена как раз в тот священный час, когда в Венеции умер Рихард Вагнер, — то получается, что беременность длилась восемнадцать месяцев. Это число, именно восемнадцать, могло бы навести на мысль, по крайней мере среди буддистов, что я в сущности слониха.{81} — В этот промежуток укладывается «gaya scienza», несущая в себе сотню примет близости чего-то несравненного; наконец она даёт даже самое начало «Заратустры», а в предпоследнем отрывке четвёртой книги — основную мысль Заратустры.{82} — В этот же промежуток укладывается и тот Гимн к жизни (для смешанного хора и оркестра), партитура которого два году тому назад вышла у Э. В. Фрицша в Лейпциге: не такой уж, быть может, малозначащий симптом для состояния этого года, когда мне был в высшей степени присущ утверждающий пафос par excellence, названный мною трагическим пафосом. Однажды этот гимн исполнят в память обо мне. — Текст, стоит подчеркнуть, ибо по этому поводу распространено недоразумение, принадлежит не мне: он есть изумительное вдохновение молодой русской девушки, с которой я тогда был дружен, — фройляйн Лу фон Саломе. Кто сумеет воспринять смысл последних слов этого стихотворения, тот угадает, почему я предпочёл его и восхитился им: в них есть величие. Боль не служит доводом против жизни: «И если счастья ты мне больше дать не можешь, что ж! дай мне боль...» Быть может, в этом месте есть величие и в моей музыке. (Последняя нота гобоя{83} — до диез, а не до. Опечатка.) — Следовавшую затем зиму я прожил в той очаровательно тихой бухте Рапалло, недалеко от Генуи, которая врезается между Кьявари и мысом Портофино. Моё здоровье было не из лучших; зима выдалась холодная и чересчур дождливая; маленькая гостиница, расположенная у самого моря, так что ночью прилив просто не давал спать, представляла почти во всём противоположность желаемого. Вопреки этому и почти в доказательство моего утверждения, что всё выдающееся возникает «вопреки», именно в эту зиму и в этих неблагоприятных условиях возник мой «Заратустра». — В дообеденное время я поднимался в южном направлении по чудесной дороге к Зоальи, мимо сосен, глядя на бескрайнюю панораму моря; во второй половине дня, всякий раз, как позволяло моё здоровье, я обходил всю бухту от Санта-Маргериты до местности, расположенной за Портофино. Эти места и этот ландшафт сделались ещё ближе моему сердцу благодаря той любви, которую испытывал к ним незабвенный германский кайзер Фридрих III;{84} случайно я снова очутился у этих берегов осенью 1886 года, когда он в последний раз посещал этот маленький забытый мир счастья. — На обеих этих дорогах пришёл мне в голову весь первый «Заратустра», и прежде всего сам Заратустра как тип: точнее, он снизошёл на меня...

2{85}

Чтобы понять этот тип, надо сперва уяснить себе его физиологическую предпосылку; она есть то, что я называю великим здоровьем. Я не знаю, как разъяснить это понятие лучше, более лично, чем я уже сделал это в одном из заключительных разделов пятой книги «gaya scienza». «Мы, новые, безымянные, с трудом постижимые, — говорится там, — мы, недоноски ещё не доказанного будущего, — нам для новой цели потребно и новое средство, а именно, новое здоровье, более крепкое, умудрённое, цепкое, отважное, весёлое, чем все бывшие до сих пор здоровья. Тот, чья душа жаждет пережить во всём объёме прежние ценности и устремления и обогнуть все берега этого идеального «средиземноморья», кто хочет из приключений сокровеннейшего опыта узнать, каково на душе у завоевателя и первопроходца идеала, а равным образом и у художника, святого, законодателя, мудреца, учёного, благочестивого, предсказателя, пустынножителя старого стиля, — тот прежде всего нуждается для этого в великом здоровье — таком, которое не только имеют, но и постоянно приобретают и должны приобретать, ибо им вечно поступаются, должны поступаться... И вот же, после того как мы так долго были в пути, мы, аргонавты идеала, более храбрые, должно быть, чем этого требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели бы нам позволить, опасно здоровые, всё вновь и вновь здоровые, — нам начинает казаться, будто мы, в вознаграждение за это, видим перед собой какую-то ещё не открытую страну, границ которой никто ещё не обозрел, некое «по ту сторону» всех прежних земель и уголков идеала, мир до того богатый прекрасным, чуждым, сомнительным, страшным и божественным, что наше любопытство, как и наша жажда обладания, выходит из себя — ах! и мы уже ничем не можем насытиться! Как смогли бы мы, увидев такие перспективы и так изголодавшись по вести и совести, довольствоваться ещё современным человеком? Довольно скверно, но неизбежно, что на его почтеннейшие цели и надежды мы будем теперь взирать только с деланной серьёзностью, а может быть, и вовсе не будем... Перед нами носится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонять, ибо ни за кем не признаем с такой лёгкостью права на него: идеал духа, который наивно, стало быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи, играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чём народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, временное самозабвение; идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьёзностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их живейшую непроизвольную пародию, — и со всем тем, несмотря на всё это, быть может только теперь и появляется впервые великая серьёзность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивает в сторону судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия...»

3

Есть ли у кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я опишу. — Невозможно отделаться от представления, в котором нет и следа суеверия, что ты только инкарнация, только рупор, только медиум сверхмощных сил. Понятие откровения в том смысле, что внезапно с несказанной уверенностью и точностью становится видимым и слышимым нечто, потрясающее тебя до самой глубины, опрокидывающее тебя, попросту описывает положение дел. Ты не ищешь, ты просто слышишь; ты берёшь, не спрашивая, кто здесь даёт; мысль вспыхивает, как молния, с необходимостью, в форме, не допускающей колебаний, — передо мной ни разу не стоял выбор. Восторг, чудовищное напряжение которого то и дело разрешается в потоках слёз, при котором шаги невольно становятся то стремительными, то замедленными; ты совершенно вне себя, и при этом с предельной ясностью сознаёшь неисчислимое множество тончайших подрагиваний и судорог до самых пальцев ног; глубина счастья, где самое болезненное и самое мрачное действуют не как противоположность, но как нечто вытекающее из поставленных условий, как необходимая краска внутри такого избытка света; инстинкт ритмических соотношений, охватывающий далёкие пространства форм — продолжительность, потребность в далеко напряжённом ритме есть почти что мера силы вдохновения, своего рода компенсация за его давление и напряжение... Всё происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке чувства свободы, безусловности, мощи, божественности... Самое замечательное — непроизвольность образа, сравнения; не имеешь больше понятия о том, где образ, где символ; всё приходит как самое близкое, самое правильное, самое простое выражение. Поистине, кажется, если вспомнить слова Заратустры, будто вещи сами приходят к тебе, предлагая себя в символы. («Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать на твоей спине. Верхом на всяком подобии скачешь ты здесь к любой истине. Здесь прыгают ко мне слова и раскрываются ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, здесь всякое становление хочет научиться у меня говорить».{86}) Это мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетия назад, чтобы найти кого-нибудь, кто вправе мне сказать: «это и мой опыт».

4

Потом я пролежал пару недель больной в Генуе. Затем последовала тоскливая весна в Риме, куда я переехал жить, — это было нелегко. В сущности меня сверх меры раздражало это самое неприличное для поэта Заратустры место на свете, которое я выбрал не добровольно; я пытался освободиться — я хотел в Л’Акуилу{87}, антипод Рима, основанный из враждебности к Риму, как и я однажды осную место в память об атеисте и враге церкви comme il faut, одном из моих ближайших родичей, великом кайзере Гогенштауфене, Фридрихе II.{88} Но мне препятствовало роковое стечение обстоятельств: пришлось вернуться. В конце концов я удовольствовался площадью Барберини, после того как меня утомили хлопоты, связанные с антихристианской местностью. Боюсь, что однажды, чтобы по возможности избавиться от дурных запахов[39], я справлялся даже в палаццо дель Квиринале, нет ли там тихой комнаты для философа. В loggia[40], высоко над вышеназванной площадью, откуда виден Рим, а глубоко внизу слышно журчание fontana[41], была создана самая одинокая песнь, из всех, когда-либо сочинённых, Ночная песнь; в ту пору вокруг меня всё время носилась мелодия, полная несказанной печали, рефрен которой я снова нашёл в словах: «мёртвый перед бессмертием»... Летом, вернувшись в то священное место, где мне сверкнула первая молния мысли о Заратустре, я нашёл вторую часть «Заратустры». Десяти дней было достаточно; ни в одном из случаев — ни в первом, ни в третьем и последнем мне не понадобилось больше времени. В следующую зиму, под алкионическим небом Ниццы, которое тогда заблистало впёрвые в моей жизни, нашёл я третью часть «Заратустры» — и закончил с ним. Меньше года хватило на всё.

Много заброшенных уголков и вершин в ландшафте Ниццы освящены для меня незабвенными мгновениями; тот ключевой раздел, который носит название «О старых и новых скрижалях», был создан во время труднейшего восхождения от станции к чудесному мавританскому горному гнезду Эца — мои мускулы всегда становились ловчее всего, когда в изобилии текла творческая сила. Одухотворено тело: «душу» оставим в покое... Меня часто видели танцующим; я мог тогда, без тени усталости, по семь-восемь часов бродить в горах. Я хорошо спал, много смеялся — я был исключительно вынослив и терпелив.

5

За вычетом этих десятидневных творений, годы во время и главным образом после «Заратустры» были ни с чем не сравнимым бедствием. Дорого расплачиваешься за то, что ты бессмертен: за это не раз умираешь при жизни. — Есть нечто, что называю я rancune[42] великого: всё великое, всякое творение, всякий поступок, однажды совершённый, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает больше своего поступка, он не смотрит ему больше в лицо. Иметь за собой нечто, чего ты никогда не смел желать, нечто, в чём завязан узел в судьбе человечества, — и нести теперь это на себе!.. Это может почти раздавить... Rancune[43] великого! — Второе — это ужасная тишина, которую слышишь вокруг. У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. Приходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни одного приветного взора. В лучшем случае нечто вроде возмущения. Такое возмущение, пусть в очень различной степени, я испытывал со стороны почти каждого, кто был мне близок; кажется, ничто не оскорбляет глубже, чем если вдруг дают почувствовать дистанцию, — благородные натуры, которые не могут жить без чувства пиетета, редки. — Третье — это абсурдная раздражительность кожи к маленьким уколам, своего рода беспомощность перед всем маленьким. Она кажется мне обусловленной той колоссальной тратой всех оборонительных сил, которая является предпосылкой всякого творческого деяния, всякого деяния, проистекающего из наиболее личного, интимного, сокровенного. Малые оборонительные возможности при этом словно выставлены на всеобщее обозрение; к ним нет никакого притока сил. — Я рискну ещё указать, что ухудшается пищеварение, не хочется двигаться, слишком часто на тебя нападает озноб, а также чувство недоверия — того недоверия, которое во многих случаях есть простая этиологическая ошибка. В таком состоянии почувствовал я однажды приближение стада коров, прежде чем увидел его, — благодаря возвращению более мягких, более человеколюбивых мыслей: в этом есть теплота...{89}

6

Произведение это стоит совершенно особняком. Оставим в стороне поэтов; быть может, вообще ничто и никогда не было сотворено от такого избытка силы. Моё понятие «дионисического» претворилось здесь в наивысшее деяние; применительно к нему вся остальная человеческая деятельность кажется бедной и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты; Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создаёт впервые истину, правящий миром дух, судьбу; поэты Веды суть только священники и не достойны даже развязать ремень у обуви Заратустры;{90} и всё сказанное есть ещё только самый минимум и не даёт никакого понятия о той дистанции, о том лазурном одиночестве, в котором живёт это произведение. У Заратустры есть вечное право сказать: «я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; всё меньше поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более священных гор».{91} Пусть соединят воедино дух и добро всех великих душ: все вместе не были бы они в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Грандиозна та лестница, по которой он поднимается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, дальше мог, чем какой бы то ни было человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нём все противоположности связаны в новое единство. Высшие и низшие силы человеческой натуры, сладчайшее, легкомысленнейшее и ужаснейшее с бессмертной уверенностью струятся из единого источника. До этого не знали, что такое высота, что такое глубина, ещё меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении истины, которое было бы уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших. До Заратустры не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция, дрожащая от страсти; красноречие, ставшее музыкой; молнии, бьющие в не разгаданные доселе будущие. Самая могучая сила сравнений, какую видели мы когда-либо — убожество и игрушка рядом с этим возвращением языка к природе образности. — А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому самое доброжелательное! Как он касается нежной рукой даже своих противников, священников, и вместе с ними страдает о них! — Здесь в каждом мгновении преодолён человек, понятие «сверхчеловека» становится здесь высшей реальностью, — в бесконечной дали лежит всё то, что до сих пор называлось великим в человеке: лежит ниже его. Никому и никогда ещё не грезились в качестве примет величия алкионическое, легконогость, постоянное присутствие задорной злости и всё то, что ещё типично для типа Заратустры. Именно в этом пространственном охвате, в этой доступности противоположностям Заратустра ощущает себя наивысшей разновидностью всего сущего; и если послушать, какое он даёт ей определение, то можно отказаться от поисков равного ему.

— душа с самой длинной лестницей, могущая опуститься очень низко,

— самая обширная душа, которая дальше всего может бегать, блуждать и заблуждаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, —

— сущая душа, которая погружается в становление; имущая, которая хочет волить и желать, —

— убегающая от себя самой, широкими кругами себя догоняющая; самая мудрая душа, которую слаще всего уговаривает безумие, —

— больше всего любящая себя, в которой все вещи находят своё течение и противотечение, свой прилив и отлив — —{92}

Но это и есть понятие самого Диониса. — Именно к нему приводит ещё одно размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в том, как это он, говорящий такое неслыханное Нет, творящий такое Нет всему, чему до сих пор говорили Да, может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое бремя судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым лёгким и самым потусторонним — Заратустра есть танцор, — как это он, обладающий самым жестоким, самым страшным познанием действительности, посещённый «самой бездонной мыслью», не находит, несмотря на это, никакого возражения против существования, и даже против его вечного возвращения, — а скорее, находит ещё одно основание самому быть вечным утверждением всех вещей, говорить «огромное, безграничное Да и Аминь»{93}... «Во все бездны несу я своё благословляющее Да»...{94} Но это и есть ещё раз понятие Диониса.

7

Каким языком будет говорить подобный дух, когда он заговорит с самим собой? Языком дифирамба. Я — изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца (III, 18): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал ещё ни один язык до меня. Даже глубочайшая тоска такого Диониса обращается ещё в дифирамб; я беру в доказательство Ночную песнь — бессмертную жалобу того, кто из-за преизбытка света и мощи, из-за своей солнечной натуры обречён не любить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: только теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.

Что-то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.

Я свет; ах, если бы я был ночью! Но в том одиночество моё, что опоясан я светом.

Ах, если бы я был тёмным и ночным! Как приник бы я к сосцам света!

И ещё вас хотел бы я благословить, вы, искрящиеся звёздочки и светлячки небес! — и быть блаженно счастливым от ваших даров света.

Но я живу в моём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что вырывается из меня.

Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать.

В том моя бедность, что рука моя никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу ожидающие глаза и просветлённые ночи тоски.

О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О жажда желаний! О ненасытный голод среди пресыщения!

Они берут у меня, — но затрагиваю ли я их душу? Пропасть лежит между Давать и Брать; но даже через малую пропасть трудно перекинуть мост.

Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною — так алчу я злобы.

Отдёрнуть руку, когда другая рука уже тянется к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении: так алчу я злобы.

Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство льётся из моего одиночества.

Моё счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка!

Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздаёт, у того рука и сердце натирают себе мозоли от бесконечного раздавания.

Мои глаза не проливаются перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания наполненных рук.

Куда же ушли слёзы из моих глаз и мягкость из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех, кто светит!

Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом, — для меня молчат они.

О, в этом вражда света к светящемуся, безжалостно проходит он своими путями.

Несправедливое в глубине сердца к светящемуся, равнодушное к другим солнцам, — так движется всякое солнце.

Подобно буре, летят солнца своими путями, в этом — движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом холод их.

О, это только вы, тёмные, вы, ночные, создаёте теплоту из светящегося! О, только вы пьёте молоко и усладу из сосцов света!

Ах, лёд вокруг меня, моя рука обжигается об лёд! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!

Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждой ночного! И одиночеством!

Ночь: теперь вырывается, как родник, из меня моё желание, — я хочу говорить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.{95}

8

Такого никогда не сочиняли, никогда не чувствовали, такое никогда не было выстрадано: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного заточения внутри света была бы Ариадна{96}... Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Для всех подобных загадок ни у кого до сих пор не было решения, я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь здесь вообще видел загадки. — Заратустра даёт однажды определение своей задаче — это и моя задача — с такой строгостью, что в смысле тут не ошибёшься: он утверждающий, он говорит Да, доходя в этом до оправдания, до искупления даже всего минувшего.

Я брожу среди людей, как среди обломков будущего, — того будущего, что вижу я.

И в том всё моё творчество и стремление, чтобы творить и соединить воедино то, что является обломком, и загадкой, и ужасной случайностью.

Как вынес бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, и отгадчиком, и избавителем от случая!

Спасти минувших, и преобразовать всякое «было» в «так хотел я» — лишь это назвал бы я избавлением.{97}

В другом месте он со всей возможной строгостью определяет, чем может быть для него «человек» — не предметом любви или даже предметом сострадания, — даже над великим отвращением к человеку стал Заратустра господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, нуждающийся в ваятеле.

Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда остаётся от меня далёкой!

Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моём познании, то потому, что есть в нём воля к рождению.

Прочь от бога и богов тянула меня эта воля; что осталось бы созидать, если бы боги — были здесь!

Но к человеку влечёт меня снова и снова страстная воля моя к созиданию; так устремляется молот к камню.

Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, моих образов образ! Ах, он должен дремать в самом твёрдом, самом безобразном камне!

Страшно свирепствует мой молот против своей тюрьмы. От камня пылью летят осколки; какое мне дело до этого?

Завершить хочу я: ибо тень подошла ко мне — из всех вещей самая тихая, самая лёгкая подошла однажды ко мне!

Красота сверхчеловека подошла ко мне, как тень: что мне теперь — до богов!..{98}

Напоследок выдвину ещё один постулат: повод к нему даёт выделенная строка. Для дионисической задачи к числу решающих предпосылок относятся твёрдость молота, радость, черпаемая даже в уничтожении. Императив: «станьте тверды!»{99}, самая сокровенная уверенность в том, что все созидающие тверды,{100} есть настоящий отличительный признак дионисической натуры.

По ту сторону добра и зла Прелюдия к философии будущего

1

Задача для последующих лет была таким образом предначертана со всей возможной строгостью. После того как позитивная часть моей задачи была решена, настала очередь негативной, негактивной{101} половины: переоценка самих господствовавших до сих пор ценностей, великая война — заклинание дня, который проведёт черту. Сюда же относится и то, как медленно озираешься вокруг в поисках родственных натур — таких, которые из полноты силы протянули бы тебе руку помощи в деле уничтожения. — С этих пор все мои сочинения суть рыболовные крючки; возможно, я лучше кого-либо знаю толк в рыбалке?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы...

2

Эта книга (1886) во всём существенном есть критика современности, не исключая и современных наук, современных искусств, даже современной политики, а заодно и указание на противоположный этому типаж, который настолько несовременен, насколько это вообще возможно — типаж благородный, утверждающий. В этом последнем смысле книга представляет собою школу gentilhomme[44], если брать это понятие духовнее и радикальнее, чем когда-либо. Нужно иметь мужество во плоти, чтобы хотя бы выдержать её, нужно не знать страха... Все вещи, которыми гордится наш век, воспринимаются здесь как противоречащие этому типажу, почти как дурные манеры, например, пресловутая «объективность», «сочувствие ко всему страждущему», «историческое чувство» с его раболепством перед чужим вкусом, с его пресмыкательством перед petits faits[45], «научность». — Если вспомнить, что эта книга следует за Заратустрой, то легко угадать тот диететический régime[46], которому она обязана своим возникновением. Глаз, избалованный чудовищным принуждением смотреть вдаль — Заратустра более дальнозорок, чем сам царь, — вынужден здесь остро схватывать ближнее, время, окружающее. Во всём, и прежде всего в форме, здесь можно увидеть такой вот намеренный отказ от тех инстинктов, из которых стал возможен Заратустра. Рафинированность в форме, в замысле, в искусстве молчания стоит здесь на переднем плане, психологией тут орудуют с намеренной твёрдостью и жестокостью — эта книга обходится без добрых слов... На всём этом можно отдохнуть: впрочем, кто угадает, какого рода отдых нужен после такой траты доброты, как «Заратустра»?.. Говоря теологически — пусть прислушиваются, ибо я редко говорю как теолог, — сам Бог улёгся в конце своего трудового дня под видом змея под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом... Он сделал всё слишком прекрасным... Дьявол есть только праздность Бога в каждый седьмой день...

Генеалогия морали Полемическое сочинение

Три рассмотрения, из которых состоит эта «Генеалогия», с точки зрения выражения, цели и искусства удивлять есть, быть может, самое зловещее, что до сих пор было написано. Дионис, как известно, — ещё и бог мрака. — Зачин здесь всякий раз должен вводить в заблуждение, — холодный, научный, даже ироничный, нарочито выпирающий, нарочито останавливающий на себе. Постепенно возрастает беспокойство; то и дело молнии; очень неприятные истины, оглашаемые издалека с глухим рокотом, — пока наконец не достигается tempo feroce[47], где всё несётся вперёд с чудовищным напряжением. В конце, всякий раз, среди поистине ужасных раскатов, становится видимой среди густых туч новая истина. — Истина первого рассмотрения есть психология христианства: рождение христианства из духа ресентимента, а не, как верилось людям, из «духа», — по своей сути встречное движение, великое восстание против господства аристократических ценностей. Второе рассмотрение даёт психологию совести: она не «голос Бога в человеке», как верилось людям, — она есть инстинкт жестокости, обращающийся вспять, внутрь, после того как он уже не может разрядиться вовне. Жестокость впервые освещается здесь как одно из самых старых оснований культуры, которое даже невозможно представить себе устранимым. Третье рассмотрение даёт ответ на вопрос, откуда берётся чудовищная власть аскетического идеала, идеала священника, при том, что это — идеал вредный par excellence, воля к гибели, идеал décadence. Ответ: не потому, что за спиною священников действует Бог, как обыкновенно думают, а faute de mieux[48] — потому, что это был до сих пор единственный идеал, ибо он не имел конкурентов. «Ибо человек предпочитает хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»...{102} Прежде всего недоставало противоположного идеала — вплоть до Заратустры. — Меня поняли. Три решающие предварительные штудии психолога для переоценки всех ценностей. — Эта книга впервые содержит психологию священника.

Сумерки идолов Как философствуют молотом

1

Это сочинение менее чем в 150 страниц, с интонациями ясными и судьбоносными, демон, который смеётся, — плод столь немногих дней, что я стесняюсь назвать их число, — является вообще исключением среди книг: нет ничего более богатого содержанием, более независимого, более опрокидывающего — более злого. Если хотят вкратце составить себе понятие о том, как до меня всё стояло вверх ногами, пусть начинают с этого сочинения. То, что называется идолом на титульном листе, есть попросту то, что называли до сих пор истиной. Сумерки идолов — по-немецки: старая истина подходит к концу...

2

Нет ни одной реальности, ни одной «идеальности», которая не была бы затронута в этом сочинении (— затронута: какой осторожный эвфемизм!..). Не только вечные идолы, но и самые молодые, следовательно, самые хилые. «Современные идеи», например.{103} Порывы великого ветра дуют между деревьями, и всюду падают плоды — истины. В этом расточительность слишком богатой осени: спотыкаешься об истины, некоторые даже давишь насмерть — до того их много... Но в том, что остаётся в руках, уже нет ничего проблематичного — это уже решения. Только у меня в руках есть масштаб для «истин», теперь я могу решать. Как если бы во мне выросло второе сознание, как если бы «воля» зажгла во мне свет для себя над неверной тропой, по которой она до сих пор шла под откос...{104} Неверная тропа — её называли путём к «истине»... Покончено со всяким «тёмным стремлением», именно добрый человек меньше всего смыслил в верном пути...{105} И, говоря вполне серьёзно, никто до меня не знал настоящего пути, пути вверх: только с меня начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры, — я их благостный вестник.{106} Именно поэтому являюсь я роком. —

3

Непосредственно по окончании вышеназванного произведения и не теряя ни одного дня, взялся я за чудовищную задачу Переоценки, с таким независимо-гордым чувством, с которым ничто не может сравниться, каждую минуту сознавая своё бессмертие и высекая с уверенностью рока знак за знаком на медных скрижалях. Предисловие появилось 3 сентября 1888 года: когда утром, после написания его, я вышел на воздух, предо мною предстал самый прекрасный день, когда-либо виденный мною в Верхнем Энгадине — прозрачный, сверкающий красками, вмещающий в себя все контрасты и все нюансы между льдом и Югом.{107} — Лишь 20 сентября покинул я Зильс-Марию, задержанный наводнениями и в конце концов оставшийся единственным гостем этого чудесного места, чьё имя одаряет бессмертием моя благодарность. После путешествия, полного инцидентов и даже опасности для жизни в полузатопленном Комо,{108} до которого я добрался только глубокой ночью, 21-го днём я прибыл в Турин, моё зарекомендовавшее себя место, ставшее отныне моей резиденцией. Я снял ту же самую квартиру, которую занимал весною, на виа Карло Альберто 6, III-й этаж, напротив грандиозного палаццо Кариньяно, где родился Виктор Эммануил{109}, с видом на пьяцца Карло Альберто и на раскинувшиеся дальше холмы. Не колеблясь и ни на мгновение не давая себя отвлечь, я вернулся к работе: оставалось написать лишь последнюю четверть произведения. 30 сентября — день великой победы; завершение «Переоценки»; отдых Бога на берегах По.{110} В тот же день написал я ещё и предисловие к «Сумеркам идолов», корректура их печатных листов была моим отдыхом в сентябре. — Я никогда не переживал такой осени, я даже не думал, что что-нибудь подобное возможно на земле — Клод Лоррен, задуманный в бесконечность, каждый день, полный всё такого же неукротимого совершенства.{111}

Случай «Вагнер» Проблема музыканта

1

Чтобы быть справедливым к этому сочинению, надо страдать от судеб музыки как от открытой раны. Отчего страдаю я, страдая от судеб музыки? — Оттого, что музыка лишена своего миропросветляющего, утверждающего характера, — что она теперь музыка décadence и уже не свирель Диониса... Но если допустить, что кто-нибудь в такой же степени ощущает дело музыки своим собственным делом, историей собственных страданий, то он найдёт это сочинение снисходительным и чрезмерно мягким. Быть в таких случаях весёлым и заодно добродушно высмеивать самого себя — ridendo dicere severum[49] там, где verum dicere[50] оправдало бы любую суровость, — это сама гуманность. Кто бы собственно мог сомневаться в том, что я, будучи старым артиллеристом, способен выкатить против Вагнера моё тяжёлое орудие? — Всё, что в этом деле являлось решающим, я оставил при себе — я любил Вагнера. — Наконец, в суть моей задачи и в её маршрут входит и атака на утончённого «незнакомца», которого не легко разгадать другому — о, мне предстоит открыть ещё совсем иных «незнакомцев», чем какого-то Калиостро музыки, — и в ещё большей степени, конечно же, атака на становящуюся в духовном отношении всё более вялой и бедной инстинктами, всё более почтенной немецкую нацию, которая с завидным аппетитом продолжает питаться противоположностями и без расстройства пищеварения проглатывает «веру» заодно с научностью, «христианскую любовь» заодно с антисемитизмом, волю к власти (к «Рейху») заодно с évangile des humbles[51]... Эта нехватка позиции среди противоположностей! Этот нейтралитет и «самоотверженность» желудка! Этот здравый смысл немецкого нёба, которое всему даёт равные права, — которое всё находит вкусным... Без всякого сомнения, немцы — идеалисты... Когда я в последний раз посещал Германию, то застал немецкий вкус за предоставлением равных прав Вагнеру и трубачу из Зэкингена;{112} я сам собственной персоной был свидетелем того, как в Лейпциге в честь одного из самых настоящих и самых немецких музыкантов — немецких в старом смысле слова, а не в каком-нибудь там имперско-немецком, — мейстера Генриха Шютца, основывали ферейн Листа с целью поддержки и распространения извилистой церковной музыки...{113} Без всякого сомнения, немцы — идеалисты...

2

Но здесь ничто не должно помешать мне стать грубым и высказать немцам парочку суровых истин: кто же ещё сделает это, если не я? — Я говорю об их разврате in historicis. Немецкие историки не только утратили широкий взгляд на ход, на ценности культуры, все они не только являются шутами политики (или церкви), но даже подвергают остракизму этот широкий взгляд. Надо прежде всего быть «немцем», «расой», тогда уже можно принимать решения о всех ценностях и не-ценностях in historicis — устанавливать их... «Немецкое» есть аргумент, «Deutschland, Deutschland über alles»[52] есть принцип, германцы суть «нравственный миропорядок» в истории; по отношению к imperium Romanum — носители свободы, а по отношению к восемнадцатому столетию — реставраторы морали, «категорического императива»... Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская, — существует придворная историография, и господину фон Трейчке не стыдно... Недавно все немецкие газеты под видом «истины» обошло идиотское мнение in historicis, тезис, к счастью, усопшего эстетического шваба Фишера{114}, с которым обязан-де согласиться всякий немец: «Ренессанс и Реформация вместе образуют одно целое — эстетическое возрождение и возрождение нравственное». — От таких тезисов моё терпение подходит к концу, и я испытываю немалое желание, я ощущаю это даже как обязанность — сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. У них на совести все великие преступления против культуры, совершённые за четыре столетия!.. И всегда по одной причине: из-за их глубочайшей трусости перед реальностью, которая одновременно является трусостью перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, нечестности, из-за «идеализма»... Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренессанса, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда благородные, жизнеутверждающие и ручающиеся за будущее ценности одержали победу в стане противоположных, упадочнических ценностей, — вплоть до самых инстинктов тех, кто в нём находился! Лютер, это проклятье в монашеском обличии, реанимировал церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство — в тот момент, когда оно было побеждено... То самое христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни!.. Лютер, невозможный монах, не смогший им быть, который по причине этой своей «невозможности» напал на церковь и — следовательно! — реанимировал её...{115} У католиков были бы основания устраивать празднества в честь Лютера, сочинять представления в честь Лютера... Лютер — и «нравственное возрождение»! К чёрту всю психологию! — Без сомнения, немцы — идеалисты. — Дважды, в то самое время, когда с колоссальной отвагой и самопреодолением был обретён правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы умудрялись отыскать окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности — формулы на право отказа от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант — это два величайших тормоза интеллектуальной честности Европы! — Наконец, когда на мосту между двумя столетиями décadence явился форс-мажор гения и воли, достаточно сильный, чтобы создать из Европы единство, политическое и экономическое единство в целях всемирного правления, немцы с их «войнами за свободу» лишили Европу смысла, чудесного смысла, заключённого в существовании Наполеона, — оттого-то всё наступившее, всё ныне существующее у них на совести: эта враждебнейшая культуре болезнь и колоссальная глупость под названием национализм, этот névrose nationale, которым больна Европа, это увековечение мелких государств Европы, мелкой политики. Они лишили Европу самого её смысла, её разума — они завели её в тупик. — Знает ли кто-нибудь, кроме меня, путь из этого тупика?.. Немалую задачу снова связать народы?..

3

И наконец, отчего бы не дать слова моему подозрению? Немцы и в моём случае опять испробуют всё, чтобы из грандиозной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя на мне, и я сомневаюсь, чтобы в будущем у них вышло что-нибудь лучше. — Ах, как хотелось бы мне оказаться здесь плохим пророком!.. Моими читателями и слушателями естественным образом уже сейчас являются русские, скандинавы и французы, — будет ли их всё больше? — Немцы вписали в историю познания только двусмысленные имена, они всегда производили только «бессознательных» фальшивомонетчиков (Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Гегель, Шлейермахер заслуживают этого имени в той же мере, что и Кант и Лейбниц; все они только шляйермахеры[53]): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина вершит суд над чеканкой фальшивых монет, коей промышляли на протяжении четырёх тысячелетий, отождествлялся с немецким духом. «Немецкий дух» — это мой дурной воздух: мне трудно дышать в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности in psychologicis, которую выдаёт каждое слово, каждая мина немца. Они никогда не проходили через семнадцатый век сурового самоиспытания, как французы, — какой-нибудь Ларошфуко, какой-нибудь Декарт стократ превосходят правдивостью лучшего немца, — у них до сих пор не было психологов. Но психология — это почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы... А если нет даже чистоплотности, то какая тут может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться до основания, он не имеет его: вот и всё. Но при этом он даже и не плосок.{116} — То, что в Германии называется «глубоким», есть как раз тот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я сейчас говорю: не хотят в себе разобраться. Не вправе ли я пустить в оборот слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? — В настоящий момент, например, немецкий кайзер называет своим «христианским долгом» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецким»...{117} Создали ли немцы хоть одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что может быть глубокого в книге. Я знал учёных, которые считали глубоким Канта: при прусском дворе, я боюсь, глубоким считают господина фон Трейчке. Когда же я при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что немецкие университетские профессора просят назвать его имя по буквам...

4

И почему бы мне не идти до конца? Я люблю убирать со стола. Мне будет даже лестно слыть человеком, par excellence презирающим немцев. Своё недоверие к немецкому характеру я выразил уже в двадцать шесть лет (третье «Несвоевременное», с. 71) — немцы для меня невыносимы. Когда я пытаюсь себе представить породу людей, которые претили бы всем моим инстинктам, то у меня всякий раз выходит немец. Первое, по чему я стараюсь разгадать человека, это — насколько у него в крови чувство дистанции, видит ли он повсюду ранжир, степень, иерархию между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme[54]; во всяком ином случае он безнадёжно принадлежит к великодушному, ах! такому добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille — ах! они так добродушны... Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу... Если не считать общения с некоторыми художниками, прежде всего с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа...{118} Учитывая, что глубочайший ум всех тысячелетий явился среди немцев, какая-нибудь спасительница Капитолия может ведь вообразить, что и её весьма непрекрасную душу тоже по крайней мере примут в расчёт... Я не выношу этой расы, среди которой всякий раз попадаешь в дурное общество, у которой нет пальцев для nuances — горе мне! я-то ведь nuance, — у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить... В конечном счёте у немцев вовсе нет ступней, у них только ноги... У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости — они даже не стыдятся быть просто немцами... Они участвуют во всех разговорах наравне с другими, они считают самих себя решающей инстанцией, я боюсь, что даже насчёт меня они уже решили... Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur[55] этих положений. Напрасно я ищу хотя бы одного признака такта, délicatesse[56] в отношении меня. Со стороны евреев — пожалуйста, со стороны немцев — ещё ни разу. Моя натура хочет, чтобы к каждому я был мягок и доброжелателен, — у меня есть право на то, чтобы не делать различий, — это не мешает мне, однако, ни на что не закрывать глаз. Я не делаю исключений ни для кого, менее всего — для своих друзей; я надеюсь, что это в конечном счёте никак не повредило моей гуманности в отношении них. Есть пять-шесть вещей, которые всегда были для меня вопросом чести. — И несмотря на это, правдой остаётся то, что почти каждое из писем, полученных мною за последние годы, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне заключается больше цинизма, чем в иной ненависти... Я скажу в лицо каждому из моих друзей, что он ни разу не удосужился изучить хотя бы одно моё сочинение: я узнаю по малейшим признакам, что они даже не знают, что там написано. Что же касается моего Заратустры, то кто из моих друзей увидел в нём нечто большее, чем непозволительную, но, к счастью, совершенно безразличную им, самонадеянность?.. Десять лет: и никто в Германии не счёл своим внутренним долгом защитить моё имя от абсурдного замалчивания, под которым оно было погребено; иностранец, датчанин оказался первым, кто проявил достаточную тонкость инстинкта и мужество, кто возмутился против моих мнимых друзей... В каком немецком университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в Копенгагене нынешней весной тем самым в очередной раз зарекомендовавший себя психолог д-р Георг Брандес?{119} — Сам я никогда не страдал из-за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati — моя сокровенная натура. Это, однако, не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно-историческую иронию. И вот, приблизительно за два года до разрушительного удара молнией Переоценки, которая повергнет Землю в конвульсии, я послал в мир «Случай “Вагнер”»: пусть же немцы ещё раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! Для этого как раз есть ещё время! — Уже получилось? — Восхитительно, господа германцы! Примите мои поздравления... И вот как раз одна старинная подруга пишет мне, видимо, чтобы я не испытывал недостатка в друзьях: она, дескать, только что смеялась надо мной... И это — в тот момент, когда на мне лежит несказанная ответственность, когда слова, обращённые ко мне, должны быть нежны, а взгляды — почтительны как никогда. Ведь я несу на своих плечах судьбу человечества.{120}

Почему я судьба

1{121}

Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чём-то чудовищном — о кризисе, какого никогда не бывало на земле, о глубочайшей для совести коллизии, о выборе, сделанном против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что освящали. Я не человек, я динамит. — И при всём том во мне нет ничего общего с основателем религии — всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми... Я не хочу «верующих», полагаю, я слишком насмешлив, чтобы верить в самого себя, я никогда не обращаюсь к массам... Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым; теперь вы догадываетесь, почему я наперёд выпускаю эту книгу: она должна защитить меня от искажений... Я не хочу быть святым, лучше уж — шутом... Может быть, я и есмь шут... И тем не менее или, скорее, тем более — ибо до сих пор не было ничего более лживого, чем святые, — моими устами глаголет истина. — Но моя истина страшна: потому что до сих пор истиной называлась ложь. — Переоценка всех ценностей — вот моя формула для акта наивысшего самоосмысления человечества, который стал во мне плотью и гением. Мой жребий хочет, чтобы я был первым приличным человеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий... Я первый открыл истину благодаря тому, что я первый ощутил — обонянием — ложь как ложь... Мой гений в моих ноздрях... Я противоречу, как никогда не противоречили, и, несмотря на это, я противоположность духа отрицания. Я благовестник, какого не бывало до сих пор, я знаю задачи настолько высокие, что о них до сих пор даже не было представления; благодаря мне снова существуют надежды. При всём том я неизбежно и человек рока. Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут потрясения, судороги землетрясений, перемещение гор и долин, какие никогда и не снились. Понятие политики целиком растворится в войне идей, все институты власти старого общества взлетят на воздух — они все покоятся на лжи: будут войны, каких ещё не бывало на земле. Только с меня начинается на Земле большая политика.

2

Хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? — Она значится в моём Заратустре.

— и кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.

Так принадлежит высшее зло к высшему благу, и это — творческое благо.{122}

Я гораздо более страшный человек, чем кто-либо из существовавших до сих пор; это не исключает и того, что я окажусь самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в такой степени, которая соразмерна моей силе уничтожения — в том и другом я повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицающего деяния от утверждающего слова. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence.

3

Меня не спрашивали, а должны были бы спросить, что именно в моих устах, устах первого имморалиста, означает имя Заратуштры[57]: ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью имморализму. Заратуштра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо хода вещей; перевод морали на язык метафизики в качестве силы, причины, цели в себе — дело его рук. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратуштра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть и первым, кто признает его таковым. Не только потому, что у него здесь более долгий и богатый опыт, чем у любого другого мыслителя, — вся история в конечном счёте не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о так называемом «нравственном миропорядке», — гораздо важнее, что Заратуштра правдивее любого другого мыслителя. Его и только его учение почитает правдивость за высшую добродетель — это значит, за противоположность трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; в Заратуштре воплощено больше мужества, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука — такова персидская добродетель. — Понимают ли меня?.. Самопреодоление морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность — в меня — вот что означает в моих устах имя Заратуштры.

4

В сущности в моём слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, — добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, — мораль décadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие décadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия. — Я остановлюсь сперва на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит тот или иной тип человека, надо подсчитать цену, в которую обходится его поддержание, — надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: иначе говоря, вопиющее не-желание-видеть, какова в сущности реальность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, ещё менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Вообще смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что должно быть устранено, есть niaiserie par excellence[58], есть по своим последствиям, в общем и целом, настоящее несчастье, роковая глупость, — почти такая же, как, скажем воля, пожелавшая устранить дурную погоду, — из-за сострадания, например, к бедным людям... В великой экономии целого ужасы реальности (в аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая «доброта»; надо быть очень снисходительным, чтобы уделять вообще место последней, ибо она обусловлена инстинктом лживости. У меня будет серьёзный повод доказать чрезмерно зловещие последствия оптимизма, этого исчадия homines optimi[59], для всей истории. Заратустра — первый, кто понял, что оптимист есть такой же décadent, как и пессимист, и, пожалуй, ещё более вредный, — сказал: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания».{123} К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нём своё узкое счастье; требовать, чтобы все стали «добрыми людьми», стадными животными, голубоглазыми, доброжелательными, «прекраснодушными», или, как этого желает господин Герберт Спенсер, альтруистами, значило бы отнять у бытия его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. — И это пытались сделать!.. Именно это называли моралью... В этом смысле именует Заратустра добрых то «последними людьми»{124}, то «началом конца»; прежде всего он воспринимает их как самую вредоносную разновидность людей, ибо они отстаивают своё существование за счёт истины, равно как и за счёт будущего.

Ибо добрые не могут созидать: они всегда начало конца:

— они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее, — они распинают всё человеческое будущее!

Добрые — были всегда началом конца...{125}

И какой бы вред ни нанесли клеветники на мир, — вред добрых — самый вредный вред.{126}

5

Заратустра, первый психолог добрых, есть — следовательно — друг злых. Если декадансная порода людей восходит в ранг высшей породы, то это может произойти только за счёт противоположной ей породы — сильных и уверенных в жизни людей. Если стадное животное предстаёт в сиянии чистейшей добродетели, то исключительный человек должен быть уценён до «злого». Если лживость во что бы то ни стало использует для своей оптики слово «истина», то всё действительно правдивое должно обретаться под самыми дурными именами. Заратустра не оставляет здесь никаких сомнений, он говорит: именно познание добрых, «лучших» было тем, что внушало ему ужас перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, «чтобы унестись в далёкое будущее»,{127} — он не скрывает, что его тип человека, тип относительно сверхчеловеческий, сверхчеловечен именно по отношению к добрым, что добрые и праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом...

Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! в том сомнение моё в вас и мой тайный смех: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека — дьяволом!{128}

Так чужда ваша душа всего великого, что сверхчеловек был бы вам страшен в своей доброте...{129}

Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы понять, чего хочет Заратустра: тот род людей, который он конципирует, конципирует реальность, как она есть: он достаточно силён для этого — он не отчуждён, не отдалён от неё, он и есть сама реальность, и он несёт в себе всё, что есть в ней страшного и загадочного, только при этом условии в человеке может быть величие...

6

Но ещё и в другом смысле избрал я для себя отличительным, почётным знаком слово имморалист; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества. Никто ещё не воспринимал христианскую мораль как нечто, находящееся ниже себя; для этого нужна была высота, взгляд вдаль, совершенно неслыханная до сих пор психологическая глубина и бездонность. Христианская мораль была до сих пор Цирцеей всех мыслителей — они были у неё в услужении. — Кто до меня спускался в пещеры, из которых клубится ядовитое дыхание такого идеала — клеветы на мир? Кто хотя бы осмеливался догадываться, что это суть пещеры? Кто вообще среди философов был до меня психологом, а не его противоположностью, «мошенником более высокого класса», «идеалистом»? До меня ещё не было никакой психологии. — Быть здесь первым может оказаться проклятием; в любом случае это — судьба: ибо ты и презираешь, как первый... Отвращение к человеку есть моя опасность...

7

Поняли ли меня? — Что меня отделяет, что отстраняет меня от всего остального человечества, так это то, что я открыл христианскую мораль. Поэтому я нуждался в таком слове, которое заключало бы в себе вызов каждому. То, что глаза на это не открылись раньше, я считаю величайшей нечистоплотностью, какая только есть на совести у человечества, самообманом, обращённым в инстинкт, принципиальной волей не видеть ничего происходящего, никакой причинности, никакой действительности, фабрикацией фальшивых монет in psychologicis, доходящей до преступления. Слепота перед христианством есть преступление par excellence — преступление против жизни... Тысячелетия, народы, первые и последние, философы и старые бабы — не считая пяти-шести моментов истории и меня, как седьмого, — все в этом отношении сто́ят друг друга. Христианин был до сих пор «моральным существом», — curiosum[60], не знающий себе равных, — и, в качестве «морального существа» — более абсурдным, лживым, тщеславным, легкомысленным, более вредным самому себе, чем это могло бы присниться самому отъявленному мизантропу. Христианская мораль — самая злостная форма воли ко лжи, настоящая Цирцея человечества: то, что его испортило. Не заблуждение как заблуждение ужасает меня в этом зрелище, — не тысячелетняя нехватка «доброй воли», дисциплины, приличия, мужества в духовном отношении, которая обнаруживается в его победе: меня ужасает отсутствие естественности, тот совершенно чудовищный факт, что сама противоестественность получила в качестве морали высочайшие почести и осталась висеть над человечеством как закон, как категорический императив!.. До такой степени ошибаться — не поодиночке, не каким-нибудь народом, но целым человечеством!.. Учат презирать самопервейшие инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви, учат переживать нечто нечистое; в том, что глубоко необходимо для развития, в суровом себялюбии (— уже одно это слово было хулою! —) ищут злое начало; и напротив, в типичном признаке упадка, в противоречии инстинкту, в «самоотвержении», утрате равновесия, «обезличенности» и «любви к ближнему» (— одержимости ближним!) видят более высокую ценность, что я говорю! — ценность как таковую!.. Как! значит, само человечество в décadence? И всегда было в нём? — О чём можно говорить наверняка, так это о том, что ему преподавали лишь ценности декаданса в качестве высших ценностей. Мораль самоотречения есть мораль упадка par excellence, факт «я погибаю» перенесён здесь в императив: «вы все должны погибнуть» — и не только в императив!.. Эта единственная мораль, которой до сих пор учили, мораль самоотречения, изобличает волю к концу, она отрицает жизнь в её глубочайших основаниях. — Но тут остаётся открытой возможность, что вырождается не человечество, а только та паразитирующая порода людей, священников, которые с помощью морали долгались до звания определителей его ценностей, — которые угадали в христианской морали своё средство к власти... И на самом деле, моё мнение таково: учителя, вожди человечества, все теологи были ещё и décadents; отсюда переоценка всех ценностей в нечто враждебное жизни, отсюда мораль... Определение морали: мораль — это идиосинкразия décadents, с тайным умыслом отомстить жизни — и этот умысел увенчался успехом. Я придаю ценность этому определению.

8

Поняли ли меня? — Я ведь не сказал ни единого слова, которое не было бы сказано ещё пять лет назад устами Заратустры. — Открытие христианской морали есть событие, не имеющее себе равных, настоящая катастрофа. Кто способен просветить относительно неё, тот force majeure, рок, — он ломает историю человечества надвое. Живут либо до него, либо после него... Молния истины угодила именно в то, что до сих пор стояло на самом возвышении; кто понимает, что здесь уничтожено, пусть посмотрит, осталось ли у него вообще ещё что-нибудь в руках. Всё, что до сих пор называлось «истиной», признано самой вредной, коварной, подземной формой лжи; святой предлог «улучшить» человечество признан хитростью, рассчитанной на то, чтобы высосать саму жизнь, обескровить её. Мораль как вампиризм... Кто открыл мораль, открыл тем самым негодность всех ценностей, в которые верят или верили; он уже не видит ничего почтенного в наиболее почитаемых, даже объявленных святыми человеческих типах, он видит в них самую губительную разновидность выродков, — губительную потому, что они очаровывали... Понятие «Бог» изобретено как противоположность понятию жизни — в нём сведено в ужасающее единство всё вредное, отравляющее, клеветническое, вся смертельная враждебность к жизни! Понятие «потустороннего», «истинного мира» изобретено, чтобы обесценить единственный мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности! Понятия «душа», «дух», под конец ещё и «бессмертная душа» изобретены, чтобы презирать тело, чтобы сделать его больным — «святым», чтобы всему, что в жизни заслуживает серьёзного отношения, вопросам питания, жилища, духовной диеты, ухода за больными, гигиены, климата, противопоставить ужасное легкомыслие! Вместо здоровья «спасение души» — иными словами, folie circulaire[61], мечущийся между судорогами покаяния и истерией искупления! Понятие «греха» изобретено вместе с подручным пыточным инструментом, понятием «свободной воли», чтобы сбить с толку инстинкт, чтобы сделать второю натурой недоверие к инстинктам! В понятии «самоотвержения», «самоотречения» настоящий признак décadence, падкость соблазну вредного, не-умение-найти-свою-пользу, саморазрушение обращены вообще в признак ценности, в «долг», «святость», «божественное» в человеке! Наконец — и это самое страшное — в понятии доброго человека взята сторона всего слабого, больного, неудавшегося, страдающего-по-себе, — всего, что должно погибнуть; закон селекции перечёркнут, идеал сделан из противоречия человеку гордому и удавшемуся, утверждающему, уверенному в будущем и обеспечивающему это будущее — он называется отныне злым... И всему этому верили как морали! — Ecrasez l’infame![62]

9

Поняли ли меня? — Дионис против Распятого...

Примечания

1

(Dm) Druckmanuskript — рукопись для печати, на основе которой делается первое издание.

(обратно)

2

Ф. Ницше. Письма. М., «Культурная революция», 2007.

(обратно)

3

В четырёх случаях — на листах 6, 12, 32 и 35 — пагинация с помощью букв (6a и т. п.) — проставлена самим Ницше.

(обратно)

4

Одно схожее зачёркивание было восстановлено ещё в самой первой публикации «Ecce homo». Это место из 1-го параграфа главы «Так говорил Заратустра», где тою же рукой было вычеркнуто: «с которой я тогда был дружен, — фройляйн Лу фон Саломе». Однако поскольку это место сохранилось в копии, сделанной Кезелицем, Рауль Рихтер проигнорировал зачёркивание и, как пишет Подах, «втихаря» включил его в своё издание «Ecce homo». (Прим. Д. Колли и М. Монтинари.)

(обратно)

5

«Фабрикация» в данном случае — не фигура речи, а вполне уместная характеристика «эпистолярного творчества» Элизабет: она не писала несуществующих писем Ницше, но компилировала их из писем другим так, чтобы в итоге создавалось ощущение, 1) будто всем самым важным и сокровенным Ницше непременно делился именно с ней; 2) будто их переписка носила эмоционально ровный и исключительно регулярный характер. (Прим. ред.)

(обратно)

6

Мы склонны к запретному (лат.). Цитата из Овидия: Ovid. Amores III 4, 17.

(обратно)

7

окончательный итог (лат.).

(обратно)

8

Перевод И. Эбаноидзе.

(обратно)

9

чистокровный (фр.).

(обратно)

10

совершенная дисгармония (лат.).

(обратно)

11

знать (фр.).

(обратно)

12

В оригинале: «Der Rest ist Schweigen». Слова из немецкого перевода «Гамлета», которые в русском переводе обычно звучат как «Дальнейшее — молчание» или «Дальше — тишина». (Прим. ред.).

(обратно)

13

обязательный, предписанный (фр.).

(обратно)

14

В оригинале: «reine Thorheit». Ницше обыгрывает выражение «reiner Tor» — «чистый сердцем простак», — являющееся характеристикой вагнеровского Парсифаля. (Прим. ред.).

(обратно)

15

по-немецки (ит.).

(обратно)

16

тщеславие, хвастовство, суета (лат.).

(обратно)

17

В оригинале: «“geistige” Getraenk» — собств. «спиртной напиток». Однако, помещая «geistige» в кавычки, Ницше явно имеет в виду также другое значение этого слова — «духовный». На этой же игре слов основан следующий в конце данного предложения совет всем «более духовным натурам». (Прим. ред.).

(обратно)

18

Истина в вине (лат.).

(обратно)

19

жизненная сила (лат.).

(обратно)

20

сам по себе (лат.).

(обратно)

21

душевная широта (фр.).

(обратно)

22

Игра слов от латинского выражения «ex ungue leonem» (по когтям узнают льва).

(обратно)

23

разновидность (лат.).

(обратно)

24

всей их породы, им подобных (лат.).

(обратно)

25

нюансов (фр.).

(обратно)

26

основа, дно (фр.).

(обратно)

27

верхний предел (лат.).

(обратно)

28

познай самого себя (лат.).

(обратно)

29

подчинение року, судьбе (лат.).

(обратно)

30

не читают, не будут читать (лат.). У Шопенгауэра (в предисловии к «О воле в природе»): «Legor et legar».

(обратно)

31

романист (фр.).

(обратно)

32

всем моим дерзостям и тонкостям (фр.).

(обратно)

33

против (лат.).

(обратно)

34

разновидность «вольнодумцев» (лат., фр.).

(обратно)

35

аристократ (фр.).

(обратно)

36

читай (фр.).

(обратно)

37

читай (фр.).

(обратно)

38

Пер. К. Свасьяна.

(обратно)

39

В оригинале: «schlechten Geruechen», что может иметь значение как «дурных запахов», так и «дурной репутации». (Прим. ред.)

(обратно)

40

лоджии, крытой галереи (ит.).

(обратно)

41

фонтана, родника (ит.).

(обратно)

42

злопамятность, злоба (фр.).

(обратно)

43

Злопамятность, злоба (фр.).

(обратно)

44

аристократ (фр.).

(обратно)

45

маленькими фактами, деталями (фр.).

(обратно)

46

режим (фр.).

(обратно)

47

дикий, бешеный темп (ит.).

(обратно)

48

за неимением лучшего (фр.).

(обратно)

49

смеясь, говорить горькие вещи (лат.). Эпиграф к «Случаю “Вагнера”».

(обратно)

50

говорить правду (лат.).

(обратно)

51

Евангелие смиренных (фр.).

(обратно)

52

Германия, Германия превыше всего (нем.).

(обратно)

53

Фамилия Шлейермахер означает буквально «делающий покрывала». (Прим. ред.)

(обратно)

54

аристократ (фр.).

(обратно)

55

обязательный, предписанный (фр.).

(обратно)

56

деликатности (фр.).

(обратно)

57

Здесь речь идёт уже не о герое Ницше, а о древнеиранском пророке. См. прим. к 2 [4] в ПСС 12.

(обратно)

58

глупость главным образом (фр.).

(обратно)

59

человека доброго (лат.).

(обратно)

60

курьёзом, нелепым случаем (лат.).

(обратно)

61

циркулярный психоз (фр.).

(обратно)

62

Раздавите гадину! (фр.). Слова Вольтера.

(обратно)

63

Игра слов от нем. Magen — «желудок». Соответственно Вагнер, переделанный в Магнера, может читаться как «желудочник».

64

Строки из «открытого письма» Вагнера к Ницше, опубликованного в связи с полемикой вокруг памфлета Виламовица-Мёллендорфа против «Рождения трагедии». Цит. по: Ф. Ницше. Рождение трагедии. М.: Ad Marginem, 2001. С. 288. Пер. А. В. Михайлова.

65

наслаждениям (фр.).

66

В оригинале: «Strohkopf», т. е. буквально «соломенная голова», а в переносном смысле «набитый дурак».

Комментарии

1

в Верхний Энгадин, чтобы — черновой вариант: «в Верхний Энгадин — умолчу из человеколюбия о своих друзьях — чтобы».

2

Цитата из «Так говорил Заратустра», глава «Самый тихий час», аб. [30].

3

Цитата из «Так говорил Заратустра», глава «На блаженных островах», аб. [1–2].

4

Цитата из «Так говорил Заратустра», глава «О дарящей добродетели», § 3, аб. [2–9].

5

В октябрьской редакции «Ecce homo» значится как первый параграф, датируется 15-м октября 1888. Ср.: ПСС 13, 23 [14].

6

Ср.: «Сумерки идолов», «Чем обделены немцы», 6.

7

Об истории этого параграфа см. выше в преамбуле. В предыдущих изданиях вместо него публиковался следующий текст: «Этот двойной ряд опытов, эта доступность в мнимо разъединённые миры повторяется в моей натуре во всех отношениях — я двойник, у меня есть и “второе” лицо кроме первого. И, должно быть, ещё и третье... Уже моё происхождение позволяет мне проникать взором по ту сторону всех обусловленных только местностью, только национальностью перспектив; мне не стоит никакого труда быть «добрым европейцем». С другой стороны, я, может быть, больше немец, чем им могут быть нынешние немцы, простые имперские немцы, — я последний антиполитический немец. И однако, мои предки были польские дворяне: от них в моём теле много расовых инстинктов, кто знает? в конце концов даже и liberum veto. Когда я думаю о том, как часто обращаются ко мне в дороге как к поляку даже сами поляки, как редко меня принимают за немца, может показаться, что я принадлежу лишь к краплёным немцам. Однако моя мать, Франциска Элер, во всяком случае нечто очень немецкое; так же как и моя бабка с отцовской стороны, Эрдмута Краузе. Последняя провела всю свою молодость в добром старом Веймаре, не без общения с кругом Гёте. Её брат, профессор богословия Краузе в Кёнигсберге, был призван после смерти Гердера в Веймар в качестве генерал-суперинтенданта. Возможно, что их мать, моя прабабка, фигурирует под именем “Мутген” в дневнике юного Гёте. Она вышла замуж вторично за суперинтенданта Ницше в Эйленбурге; в тот день великой войны 1813 года, когда Наполеон со своим генеральным штабом вступил 10 октября в Эйленбург, она разрешилась от бремени. Она, как саксонка, была большой почитательницей Наполеона; возможно, что это перешло и ко мне. Мой отец, родившийся в 1813 году, умер в 1849. До вступления в обязанности приходского священника общины Рёккен близ Лютцена он жил несколько лет в Альтенбургском дворце и был там преподавателем четырёх принцесс. Его ученицами были ганноверская королева, жена великого князя Константина, великая герцогиня Ольденбургская и принцесса Тереза Саксен-Альтенбургская. Он был преисполнен глубокого благоговения перед прусским королём Фридрихом-Вильгельмом IV, от которого и получил церковный приход; события 1848 года чрезвычайно опечалили его. Я сам, рождённый в день рождения названного короля, 15 октября, получил, как и следовало, имя Гогенцоллернов — Фридрих Вильгельм. Одну выгоду во всяком случае представлял выбор этого дня: день моего рождения был в течение всего моего детства праздником. — Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: мне кажется также, что этим объясняются все другие мои преимущества — за вычетом жизни, великого утверждения жизни. Прежде всего то, что я вовсе не нуждаюсь в намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы невольно вступить в мир высоких и хрупких вещей: я там дома, моя сокровеннейшая страсть становится там впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни, не есть, конечно, несправедливая сделка. — Чтобы только понять что-либо в моём Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, — одной ногой стоять по ту сторону жизни». (Пер. Ю. Антоновского.)

8

Ср.: «Сумерки идолов», «Набеги Несвоевременного» 44.

9

О визите фон Штайна в Энгадин и о его кончине см. в письмах Ф. Овербеку от 14 сентября 1884 и 30 июня 1887 (НП, с. 226–227, 278).

10

Ср. черновик письма фон Штайну: НП, с. 233–234.

11

Под этим названием Ницше планировал осенью 1888 года публикацию четвёртой части «Так говорил Заратустра». Варианты подзаголовков к этой публикации см.: ПСС 13, 22 [13, 15, 16].

12

Ср. «Антихрист», 20.

13

В Dm после этих слов следовала поначалу другая концовка параграфа, которую Ницше вычеркнул при редактуре в начале декабря: «И даже в случае Вагнера, — ведь как мог бы я отрицать, что из своей дружбы с Вагнером и госпожой Вагнер я вынес самые отрадные и возвышенные воспоминания, — что между нами ни разу не пробежало ни единой тени? Именно это даёт мне нейтральность взгляда, необходимую, чтобы видеть проблему Вагнера как проблему культуры вообще — и, возможно, разрешить её... В-пятых и в последних: я нападаю только на те вещи, которые я знаю досконально, — которые я сам пережил, которыми я в определённой степени сам был когда-то. Христианство моих предков находит во мне своё завершение, — взращённая самим христианством, ставшая солнечно ясной строгость интеллектуальной совести обращается против христианства: в моём лице судит себя, во мне преодолевает себя само христианство».

14

См. «Так говорил Заратустра» глава «Об отребье» аб. [19–34].

15

См. письмо фон Герсдорфу от 28 сентября 1869 г. (НП, с. 69–70).

16

дух носится над водою — ср.: Быт 1, 2.

17

Ср. письмо Франциске Ницше от 3 августа 1887 г. (НП, с. 280).

18

Ср. афоризм 34 «Стрел и изречений» в «Сумерках идолов».

19

Книга издана в Париже в 1887 году. Экземпляр сохранился в библиотеке Ницше.

20

Т. е. исследования Ницше о Диогене Лаэртском: «De Laertii Diogenis fontibus» (опубликовано в «Rheinisches Museum», 1868–1869, Bde. 23–24); «Analecta Laertiana» (опубликовано в «Rheinisches Museum», 1870, Bd. 25); «К вопросам об источниках и критике Диогена Лаэртского» (Basel, 1870).

21

До проделанной Ницше в начале декабря редактуры после этих слов следовало такое продолжение: «Эмерсон со своими эссе даже в мрачные времена был для меня другом и умел меня развлечь: в нём столько скепсиса, столько “возможностей”, что у него даже добродетель становится остроумной... Единственный случай: ... Ещё ребёнком я охотно прислушивался к нему. Равным образом “Тристрам Шенди” относится к числу книг, которые были вкусны для меня с самых ранних лет; о том, как я воспринимал Стерна, говорит очень выразительное место в “Челов. слишком челов.” (II, аф. 113). Возможно, что по родственным причинам среди немецких книг я предпочитал Лихтенберга... Хочу также упомянуть аббата Гальяни, этого глубочайшего во всей истории шута. — Из старинных книг одно из моих сильнейших впечатлений — озорной провансалец Петроний, сочинивший последнюю Satura Menippea. Эта суверенная свобода от “морали”, от “серьёзности”, от собственного утончённого вкуса, эта рафинированность в смешении вульгарной и “учёной” латыни, этот раскованный задор, который с грацией и лихостью перескакивает через всю эту животную суть античной “души” — я не смог бы назвать другой книги, которая бы произвела на меня столь освобождающее впечатление: она действует дионисийски. В тех случаях, когда мне нужно побыстрее избавиться от вредного впечатления — беру тот случай, когда я в целях моей критики христианства слишком долго дышал воздухом трясины апостола Павла, — мне хватает, в качестве героического средства, пары страниц Петрония: я тут же выздоравливаю».

22

Ср. «Сумерки идолов», «Четыре великих заблуждения», 8, предпоследнее предложение.

23

См. письмо Ганса фон Бюлова от 24 июля 1872 г. и черновик ответа Ницше (НП, с. 93–95).

24

Ср. аф. 98 «Весёлой науки».

25

До редактуры, проделанной в начале декабря, этот параграф выглядел следующим образом: «Музыка — ради неба! — пусть она будет отдохновением и ничем иным!.. Ни за что на свете не должна она становиться для нас тем, чем её сделало в наши дни нещадное злоупотребление — возбуждающим средством, ещё одним ударом кнута для измотанных нервов, типичным вагнерианством! — Не существует ничего более нездорового — crede experto! — чем это вагнеровское злоупотребление музыкой; это наихудшая разновидность “идеализма” среди всех возможных идеалистических вывертов. Мало что удручает меня так, как измена инстинкту, с какой уже в молодые годы предаются пороку Вагнера. Вагнер и молодость — это ведь то же самое, что яд и молодость... Лишь за последние шесть лет мне снова стало знакомо, что такое музыка — благодаря тому, что я глубоко опомнился, вернувшись к своему почти забытому инстинкту, благодаря, прежде всего, неоценимому счастью обрести близкородственного в этом инстинкте друга, Петера Гаста, единственного композитора, который в наши дни ещё знает, что такое музыка, — который ещё может её создавать! — Чего я вообще хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как предзакатный час в октябре. Мягкой, милой — не жаркой... Чтобы она нежилась на солнце, чтобы всё в ней было сладко, особенно, тонко и умно... Чтобы в ногах у неё был азарт... Ни одна попытка “проникнуться” Вагнером в эти шесть лет мне не удавалась. Всякий раз после первого акта я бежал от смертельной скуки. Как беден, как экономен и осмотрителен от природы этот “гений”, какое терпение приходится проявлять прежде, чем дождёшься от него чего-нибудь стоящего! Сколько же у него самого желудков, чтобы постоянно снова пережёвывать то, что он нам уже перед этим немилосердно разжевал! Я называю его “Магнер”[63]...»

26

Ср. письмо Кезелицу от 26 февраля 1888 г. (НП, с. 305–306).

27

Знакомство Ницше с клавиром этого произведения состоялось в 1861 г.

28

Ср.: «Дионисовы дифирамбы» «О бедности богатейшего», аб. 34: «Заратустра не ёж».

29

Ср. ПСС 13, 16 [44], а также письмо Брандесу от 23 мая 1888 г. (НП, с. 318).

30

«К истории собрания изречений Феогнида». Опубликовано в «Rheinisches Museum», Bd. 22 (1867).

31

В сентябре 1888 кайзер Вильгельм II нанёс в Риме визит папе Льву XIII.

32

Германский кайзер ... «величие» — в Dm это место было кем-то (не рукою Ницше) зачёркнуто, тем не менее оно содержится в копии, сделанной Петером Гастом. Рауль Рихтер и Отто Вайс опубликовали его в комментариях к своим изданиям — соответственно в 1908 и 1911 годах. Карл Шлехта в своём издании 1956 года почему-то упустил его из вида. В основном тексте оно впервые было восстановлено лишь в издании Подаха в 1961 году.

33

безлюдья ... «многолюдья» — у Ницше игра слов (Einsamkeit — Vielsamkeit).

34

Ср.: ПСС 8, 28 [8].

35

Ср.: ПСС 13, 19 [1, 7].

36

Ср.: «Сумерки идолов», «Изречения и стрелы», 15.

37

См. черновик письма Генриху фон Штайну: НП, с. 233.

38

Ср. черновик письма Францу Овербеку: НП, с. 322.

39

Вероятно, профессор Ю. Кафтан. Ср. черновик адресованного ему письма конца декабря 1888: «Вы с вашим визитом в Сильс-Мария летом прошлого года относитесь к тем эпизодам моей жизни, от которых волосы дыбом встают». (Цит. по: Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. М., «Прогресс», 1994).

40

Об этой статье см. подробнее в письме Мальвиде фон Мейзенбуг от 24 сентября 1886 г. (НП, с. 260).

41

См. письма Йозефу Видманну и Карлу Шпиттелеру февраля 1888 г. (НП, с. 298–300).

42

Из-за игры ... для попадания... — до второй половины декабря редакция этого места выглядела следующим образом: «Не то, чтобы в первом или втором случае отсутствовала “добрая воля”, тем более интеллигентность. Господина Шпиттелера я даже считаю одним из самых достойных и тонких среди нынешних критиков; его работа о французской драме — пока ещё не изданная, — должно быть, вещь первого ранга».

43

До декабря 1888 г. этот параграф выглядел следующим образом: «Немцы до сих пор ничего не поняли в моих книгах, тем более — во мне самом. — Понял ли вообще хоть кто-нибудь хоть что-то у меня — во мне? — Только один, и никто кроме него — Рихард Вагнер (ещё один повод усомниться, был ли он собственно немцем)... У кого из моих немецких “друзей” (понятие друга в моей жизни — это понятие в кавычках) есть хоть в малейшей степени та глубина взгляда, которая сделала Вагнера шестнадцать лет назад пророком в том, что касается меня ? Он представил меня тогда немцам, в письме, опубликованном в “Норддойче цайтунг”, следующими бессмертными словами: “То же, чего ждём мы от Вас, может стать задачей всей жизни — всей жизни такого человека, который сейчас нужнее всего для нас и в качестве какого мы и возвещаем сейчас о Вас всем тем, кто в наше время испытывает потребность в том, чтобы из самого наиблагороднейшего источника немецкого духа — всепоглощающего сурового глубокомыслия — разузнать и разведать, какой же должна быть немецкая образованность, если только необходимо, чтобы споспешествовала она достижению самых благородных целей этой вновь воскресшей к жизни нации”[64]. Вагнер просто оказался прав, — он прав сегодня. Я — единственный форс-мажор, достаточно сильный, чтобы избавить немцев, и не только немцев... Возможно, он забыл, что, коль скоро моё предназначение — указывать пути культуре, то я должен указывать их и всякому Рихарду Вагнеру? Культура и “Парсифаль”? Такое сочетание не годится...»

44

Ср. письмо конца 1888 г. Францу Овербеку: НП, с. 355–356.

45

Слова из письма Ипполита Тэна к Ницше от 14 декабря 1888 г.: «столь литературный и столь живописный немецкий стиль <речь о “Сумерках идолов” — <emphasis>ред.</emphasis>> нуждается в читателях, весьма сильных в знании немецкого; я недостаточно владею языком, чтобы с первого раза ощутить все Ваши дерзости и тонкости». (Пер. К. Свасьяна).

46

Я не могу ... Аминь — пародия на Лютерово «На том стою, и не могу иначе». Ср. в «Дионисовых дифирамбах» «В кругу дочерей пустыни».

47

В более ранней, ноябрьской, версии этого параграфа было написано, в частности, следующее: «Мои произведения требуют усилий. Чтобы понимать самый лаконичный язык — а заодно и самый скупой на формулы, самый живой и, как правило, художественный, — которым когда-либо говорил философ, следует проделывать процедуру обратную той, что применима ко всей прочей философской литературе. Последнюю нужно сгущать, иначе можно испортить себе желудок — меня же требуется разбавлять, делать жидким, иначе тоже испортишь себе желудок. Для меня молчание — такой же инстинкт, как для господ философов — болтовня. Я краток, — мои читатели сами должны стать пространными, чтобы выудить и собрать всё, что мной продумано и затаено. — С другой стороны, есть такие предпосылки “понимания” меня, до которых доросли очень и очень немногие: нужно уметь помещать проблему на нужном месте, то есть в связи с родственными ей проблемами, и при этом надо топографически представлять себе заброшенные уголки, труднодоступные местности науки в целом и прежде всего философии. — Наконец, я говорю только о пережитом, а не просто о “помысленном”; у меня отсутствует противоположность мышления и жизни. Моя “теория” вырастает из моей “практики” — ох, из отнюдь не безобидной практики!.. Послушайте, что нам даёт понять об этом Заратустра, тот, кто утверждает: “Добрые люди никогда не говорят правду”» (далее следовала цитата из «Так говорил Заратустра»: см. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 7 аб. [4–5]).

48

Ср. в письме Г. Кезелица к Ницше от 25 октября 1888 г.: «Какими “просветлениями”, какими экстазами познания благодарен я Вашему духу — духу правителя мира!»

49

Ср. «Так говорил Заратустра» глава «Об отребье» аб. [34].

50

См. «Так говорил Заратустра», главу «О виде́нии и загадке» § 1 аб. [2–4].

51

Ср. «Случай “Вагнер”», 2.

52

См. «Антихрист», «Закон против христианства», Тезис четвёртый.

53

Цитируется начало 295 афоризма «По ту сторону добра и зла», в котором Ницше говорит о Дионисе.

54

с именем ... надежды — предварительный вариант этого места в Dm: «у дела Вагнера появились интеллигентные сторонники».

55

Ср. письмо Г. Харта к Ницше от 4 января 1877: «За последние два дня (: возможно, то же будет и в следующие два:) я дважды подряд прочёл, — вернее сказать, “проглотил”, “переболел” ею — Вашу вещицу “Возрождение трагедии из духа музыки”, и пришёл к выводу, что, пожалуй, никто не проникал до сих пор в суть искусства и художественного творчества столь глубоко, как Вы».

56

См. «Сумерки идолов», «Чем я обязан древним», § 5.

57

Ср.: «Рихард Вагнер в Байройте», главы 7, 1, 4, 9, 6.

58

или, одним словом, Ницше — предварительный вариант этого места в Dm: «Но настал день, когда Вагнер снизошёл — опустился; когда он протянул руки всему, что хотело примириться с ним, когда он примирился с “рейхом”, с патронажным “образованием” и даже с добрым боженькой — когда он пошёл причащаться!.. Вагнер скомпрометировал меня».

59

Об этой статье, вышедшей 17 октября 1873 г., см. в написанном спустя десять дней письме Ницше к фон Герсдорфу: НП, с. 102–103.

60

См.: Franz Hoffmann (рецензия на «Давид Штраус как писатель и исповедник») in: Allgemeiner litterarischer Anzeiger für das evangelische Deutschland, Bd. 12 (1873), S. 321–336 (November), 401–408 (Dezember). Опубликовано также в: Philosophische Schriften, V. Erlangen, 1878, S. 410–447.

61

Статья Карла Хиллебранда (1829–1884) «Ницше против Штрауса» («Nietzsche gegen Strauss») впервые была опубликована в Augsburger Allgemeine Zeitung, №№ 265–266 от 22 и 23 сентября 1873.

62

Karl Hillebrand. Zeiten, Völker und Menschen. Bd. 2. Berlin, 1875. S. 291–310. Книга имеется в библиотеке Ницше.

63

Ср. в письме Карлу Шпиттелеру от 25 июля 1888 г.: «Первый шаг, который надо совершить, появившись “в обществе, чтобы на тебя обратили внимание, — это дуэль”, сказал Стендаль. Я этого не знал, но я это сделал» (НП, с. 324). Д. Колли и М. Монтинари полагают, что источником цитаты для Ницше послужило предисловие Проспера Мериме к переписке Стендаля, изданной в 1855 г. в Париже (книга сохранилась в библиотеке Ницше).

64

Ср. в черновике декабрьского письма Георгу Брандесу: «чёрт знает что сотворил бы я с этими вольнодумцами» (НП, с. 350).

65

См. предпоследний абзац 7-й главы «Шопенгауэр как воспитатель».

66

О том ... побыть учёным — ср.: «Шопенгауэр как воспитатель» 3; «Человеческое, слишком человеческое» 252; «Ecce homo» «Человеческое, слишком человеческое» 3. Ср. также предварительный вариант этого места в Dm: «Чем должен быть учёный, и чем я тогда совершенно не был — это с нетерпеливой суровостью я написал перед собой на стене. — Хотите пример того, как я ощущал себя в то время, почти что выродившийся в учёного, похожий скорее на книжного червя, полуслепого, который педантично ползал вдоль и поперёк через тома античных стихотворцев, вбурившийся в своё ремесло, которое отнимало не только три четверти моих сил, но и время, необходимое хотя бы для того, чтобы подумать, как эти силы восполнить? Я привожу этот суровый образчик психологии учёного, который в названном сочинении внезапно, словно повествуя о каком-то невыразимом переживании, бросается в глаза».

67

Октябрьская редакция этой главы содержала, в частности, следующие, не вошедшие в окончательный текст, детали первого Байройтского фестиваля: «Типичное зрелище являл собою старый кайзер, который аплодировал и одновременно кричал своему адъютанту графу Лендорфу: “ужасно! ужасно!”. — Здесь был весь европейский бездельничающий сброд, и кто ни попадя входил в дом Вагнера и выходил из него так, будто Байройт был каким-то новым видом спорта. Да и ни чем иным он в сущности не был. Здесь, вдобавок к старым поводам бездельничать, открыли новый, художественный, повод — “большую оперу” с препятствиями; в убедительной, благодаря её тайной сексуальности, музыке Вагнера открыли связующее средство для общества, в котором каждый предавался своим plaisirs[65]. То, что там осталось от “дела” и, если хотите, было самой его невинностью — это идиоты, вроде Ноля, Поля и Коля (последний, можно сказать, — genius loci в Байройте), порода настоящих вагнеранцев, шайка богооставленных и духолишённых типов с крепкими брюшками, которая подъедала все “отходы”, оставленные мастером. А сколько же он оставляет “отходов”!..»

68

Карл Франц Брендель (1811–1868), немецкий музыковед и композитор, один из основателей «Всеобщего музыкального объединения».

69

Карл Фридрих Людвиг Ноль, автор биографии Вагнера, которую Ницше читал в 1888 г.

70

Рихард Поль, музыковед, опубликовавший в 1888 в ответ на «Случай “Вагнер”» памфлет «Казус Ницше».

71

Й. Г. Коль — как удалось установить биографу Ницше Курту Паулю Янцу, — автор книги «О звуковой живописи в немецком языке».

72

Речь о Луизе Отт. См. переписку с нею Ницше августа-сентября 1876 г. (НП, с. 124–126).

73

Ср. ПСС 12, 9 [42].

74

рэализм — в оригинале: Reealismus, от фамилии Рэ.

75

16 июня Эрвин Роде писал Ницше по поводу «Человеческого, слишком человеческого»: «Возможно ли вот так вынуть свою душу и взамен впустить в себя другую? Стать вдруг Рэ вместо Ницше?» На что Ницше отвечал: «Ищи в моей книге лишь меня, а не друга Рэ». (НП, с. 146–147).

76

Выражение из проповеди Иоанна Крестителя: «Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь» (Мф 3, 10). Ницше говорит об «искоренении “метафизической потребности” человечества».

77

На мораль ... «или?»... — в октябрьской редакции: «На мораль не нападают, её просто больше не слушают... По ту сторону добра и зла! “Утренняя заря”, gaya scienza (1882), мой “Заратустра” (1883) — это прежде всего поступки, говорящие “Да!” — в каждом предложении слово берёт имморалист. Отрицание в них — просто итог, оно следует, оно не предшествует».

78

Эпиграф к четвёртой книге «Весёлой науки».

79

См. «Весёлая наука», 342.

80

Сочинено осенью 1884 г.

81

Ср. по поводу сроков «вынашивания» «Человеческое, слишком человеческое»: ПСС 8, 22 [80].

82

См. «Весёлая наука», 342; 341.

83

гобоя — должно быть: «кларнета», указывает Кезелиц.

84

незабвенный германский — в Dm эти слова зачёркнуты Кезелицем. Фридрих III был, пожалуй, единственным современным Ницше германским политиком, о котором он с симпатией отзывался в зрелые годы. В 1888 г., получив известие о его смерти, Ницше писал: «Он был для нас светом, пусть и слабеньким, мерцающим, но светом свободной мысли, последней надеждой Германии» (цит. по: Т. Манн. Аристократия духа. М., 2009. С. 328).

85

Ницше цитирует афоризм 382 из «Весёлой науки».

86

«Так говорил Заратустра» глава «Возвращение» аб. [8, 19].

87

Городок в Абруццких Апеннинах. 10 июня 1883 Ницше писал своей сестре Элизабет в Рим: «Неудача! Сирокко держит свой пламенеющий меч над Л’Акуилой. Местность не для меня!»

88

См. прим. к «Антихристу», 60.

89

Ср.: ПСС 13, 9 [7].

90

ремень у обуви — ср.: Ин 1, 27.

91

См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 19 аб. [1].

92

См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 19 аб. [7–11].

93

См. «Так говорил Заратустра» глава «Перед восходом солнца» аб. [15].

94

См. «Так говорил Заратустра» глава «Перед восходом солнца» аб. [22].

95

См. «Так говорил Заратустра» глава «Ночная песнь».

96

Так Ницше обращается 3 января 1889 г. в своей записке к Козиме Вагнер. Так же он называет её в конце письма Буркхардту от 6 января (см. НП, с. 361, 366).

97

См. «Так говорил Заратустра» глава «Об избавлении» аб. [16–19].

98

См. «Так говорил Заратустра» глава «На блаженных островах» аб. [27–34].

99

См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 29 аб. [8].

100

См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 29 аб. [6].

101

позитивная ... негативной, негактивной — у Ницше противопоставлено «jasagende» (букв.: говорящая «да») и «neinsagende, neinthuende» (букв.: говорящая «нет», творящая «нет»). Хотя Ницше здесь и не образует неологизмов, передать симметричным образом его противопоставление возможно только с помощью игры слов («негактивный», т. е. негативно активный).

102

Заключительная фраза «К генеалогии морали».

103

«Современные идеи», например. — вариант этого места в более ранней редакции: «Все политические “современные идеи”, включая идею Рейха, рабочий вопрос, преступление, добровольную смерть, брак, все позавчерашние литературные суеверия, предпосылки образования, последние эстетические ценности — всё это выражено в пяти словах».

104

Ср. в письме Кезелица к Ницше от 25 октября 1888: «Такое ощущение, как будто у Вас выросло второе сознание, как будто всё до сих пор было тёмным, слепым стремлением, как будто только в Вашей духовности “Воля” зажгла свой свет, чтобы отвергнуть неверный путь, по которому она идёт под откос». Стоит отметить, что Ницше охотно копирует здесь за Кезелицем шопенгауэровскую терминологию.

105

Ницше перефразирует строки из «Пролога на небесах» в «Фаусте» Гёте. Существующие стихотворные переводы не передают в точности смысл этих строк, который буквально таков: «Добрый человек даже среди тёмных стремлений сознаёт, где находится верный путь».

106

Ещё одна цитата из письма Кезелица к Ницше от 25 октября: «только с Вас начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры».

107

Ср.: НП, с. 327–328.

108

См. письмо Кезелицу от 27 сентября 1888 (НП, с. 332).

109

Виктор Эммануил II (1820–1878), с 1861 г. первый король Италии. В последнем письме Буркхардту Ницше идентифицирует себя с ним (см. НП, с. 365).

110

завершение «Переоценки» — на месте этих слов в Dm стояло: «седьмой день». Д. Колли и М. Монтинари восстановили окончательный, на их взгляд, вариант, исходя из следующего. Отправляя в 1893 г. список «Ecce homo» в Наумбург Элизабет Фёрстер-Ницше, Кезелиц указывал в сопроводительном письме: «Список с Ecce homo дословен. Единственно ... я позволил себе ... на с. 104 вставить два слова: “первой книги” <т. е. “первой книги “Переоценки”>». Поскольку Кезелиц говорит о вставке, то неизбежен вывод, что слова «завершение “Переоценки”», к которым присоединена вставка, написаны Ницше. В Dm до сих пор можно различить следы вписанных карандашом, а затем стёртых резинкой слов над словами «седьмой день», на которых в свою очередь заметны следы впоследствии стёртого карандашного зачёркивания. Поэтому события можно реконструировать следующим образом. 1. «Завершение “Переоценки”» было правкой Ницше, которую он отправил в Лейпциг уже после корректуры, сделанной в начале декабря. 2. Листок или записка, на которой Ницше дал инструкции касательно этого исправления, потерялся или был уничтожен. 3. Поскольку об этом изменении говорилось в отдельной записке или на отдельном листе, то оно не могло не попасться на глаза Кезелицу, когда он забирал в Лейпциге рукопись «Ecce homo»; отсюда и возбуждённое письмо Овербеку от 18 января 1889 г., где он пишет: «Если это произведение закончено, во что я верю, то Ницше мог сойти с ума от того, что безгранично радовался триумфу человеческого разума в нём, окончанию этого произведения», а также спустя неделю: «В “Ессе homo” говорится о “Переоценке всех ценностей” как о завершённом труде». Стоит заметить, что Кезелиц тогда всё ещё представлял себе «Переоценку» как произведение в четырёх книгах. Отсюда вытекает 4-й пункт: поначалу Кезелиц заменил «седьмой день», согласно указанию Ницше, на «завершение “Переоценки”», но позднее, когда он готовил свою копию «Ессе homo», он вписал то, что ему показалось на тот момент правильным: «завершение первой книги “Переоценки”». 6. Первый редактор «Ессе homo», Рауль Рихтер, ничего не знал об этих обстоятельствах, и оставил так, как было в первой редакции Dm: «седьмой день».

111

Ср. в письме Кезелицу от 30 октября 1888 г. (НП, с. 337).

112

См. «Сумерки идолов», «Набеги Несвоевременного» 1 и коммент.

113

извилистой — в оригинале: «listiger Kirchenmusik», т. е. «хитрая церковная музыка», но поскольку речь идёт о ферейне Листа, то в «listiger», несомненно, прочитывается и «листовская».

114

Немецкий эстетик Фридрих Теодор Фишер (1807–1887).

115

Ср.: НП, с. 333, 341.

116

Ср.: «Сумерки идолов», «Изречения и стрелы», 27.

117

Ср.: ПСС 13, 25 [13].

118

После этих слов, согласно указаниям Э. Фёрстер-Ницше, должна была быть вставка из так называемой «парагвайской записки». По уверениям Фёрстер-Ницше, после смерти её мужа она «нашла в его бумагах чрезвычайно обидное письмо Ницше к нему, и кроме того, 5 листов ... два из которых содержали пометки, что их содержание должно быть вставлено в одну из глав» (из письма Э. Фёрстер-Ницше Раулю Рихтеру, редактору первого издания «Ecce homo», от 22 июня 1908 г.). Вот содержание «вставки», о которой говорит Элизабет Фёрстер-Ницше: «Рассказать ли о моём “немецком” опыте? — Фёрстер: длинноногий, голубоглазый, блондин (соломенная башка![66]), “породистый немец”, ядовито и желчно налетающий на всё, в чём есть дух и будущее — на еврейство, вивисекцию и т. д., — однако моя сестра оставила ради него своих “ближних” и ринулась в мир полный опасности и злых случайностей. — Кезелиц: по-саксонски льстивый, временами настоящий телепень, которого с места не сдвинуть, воплощение закона тяжести — но у него первосортная музыка, которая несётся на лёгких ногах. — Овербек: высушенный, скисший, живущий под каблуком у своей супруги; он, как Миме, подносит мне отравленный напиток сомнения и недоверия к самому себе, выказывает, однако, свою благожелательную заботу и называет себя моим “дальновидным другом”. — Полюбуйтесь на них, — вот три немецких типажа! Канальи!..» Подах опубликовал в своей биографии этот текст в качестве аутентичного текста Ницше, за что был подвергнут критике многих ницшеведов. Д. Колли и М. Монтинари, в свою очередь, согласны с Подахом в том, что содержание записки «вполне могло быть продуктом крайнего раздражения Ницше в отношении его близких и друзей, свойственного Ницше в определённую фазу создания “Ecce homo”». Кроме того, Д. Колли и М. Монтинари отмечают, что записка написана в стилистике Ницше, Элизабет Фёрстер-Ницше никогда не смогла бы сама сочинить таких фраз. И всё же, по мнению Д. Колли и М. Монтинари, филологические основания для публикации этих фраз в составе «Ecce homo» отсутствуют. Во-первых, рукопись этих страниц не сохранилась: по словам Элизабет, она переписала текст, после чего уничтожила оригинал. Во-вторых, нет никакой гарантии, что Ницше сохранил бы эти фразы в окончательной редакции книги. В-третьих, не исключено, что текст является компиляцией из аутентичных фраз Ницше, составленной Элизабет наподобие некоторых сфальсифицированных ею писем. (В этой связи редактор данного тома советует обратить внимание на письмо к Элизабет от 7 февраля 1886 г. (НП, с. 251), где Ницше также сокрушается о её отъезде в Парагвай.) Наконец, в-четвёртых, весьма вероятно, что письмо в Парагвай было отослано Ницше в первые дни января 1889 г., в дни «туринской катастрофы», то есть после завершения работы над «Ecce homo», и содержало в себе «забракованные» самим Ницше черновые варианты, с помощью которых он решил вызвать определённую реакцию у Б. Фёрстера.

119

О лекциях Брандеса см. в переписке Ницше с Брандесом: НП, с. 308, 311, 314, 317, 318. По поводу комментируемого места в «Ecce homo» см. в письме Брандесу от 20 ноября 1888 г. (НП, с. 341).

120

И вот ... человечества. — речь идёт о Мальвиде фон Мейзенбуг. Эти предложения были вычеркнуты в Dm чужой (не Ницше) рукой (см. преамбулу). Д. Колли и М. Монтинари полагают, что далее могло следовать продолжение главы, где, в частности, «Мальвида предстаёт в образе Кундри» (из черновика письма Козиме Вагнер). См. также НП, с. 363: «Мальвида, как известно, — Кундри, которая смеялась в то время, как содрогался мир» (согласно легенде, использованной в «Парсифале» Вагнера, Кундри высмеяла Христа на его крестном пути).

121

К § 1–2 ср. ПСС 13, 25 [6]; НП, с. 349–351.

122

См. «Так говорил Заратустра» глава «О самопреодолении» аб. [41–42].

123

См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 28 аб. [4].

124

См. «Так говорил Заратустра» глава «Предисловие Заратустры» § 5 аб. [5–25].

125

См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 26 аб. [11–13].

126

 См. «Так говорил Заратустра» глава «О старых и новых скрижалях» § 26 аб. [3].

127

См. «Так говорил Заратустра» глава «О человеческой мудрости» аб. [38].

128

См. «Так говорил Заратустра» глава «О человеческой мудрости» аб. [36].

129

См. «Так говорил Заратустра» глава «О человеческой мудрости» аб. [34].

Оглавление

  • Рукопись и фальсификации
  • История создания
  • Предисловие
  • * * *{5}
  • Почему я так мудр
  • Почему я так умён
  • Почему я пишу такие хорошие книги
  •   Рождение трагедии
  •   Несвоевременные
  •   Человеческое. Слишком человеческое С двумя продолжениями{67}
  •   Утренняя заря Мысли о морали как предрассудке
  •   Весёлая наука («la gaya scienza»)
  •   Так говорил Заратустра Книга для всех и ни для кого
  •   По ту сторону добра и зла Прелюдия к философии будущего
  •   Генеалогия морали Полемическое сочинение
  •   Сумерки идолов Как философствуют молотом
  •   Случай «Вагнер» Проблема музыканта
  • Почему я судьба
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53
  • 54
  • 55
  • 56
  • 57
  • 58
  • 59
  • 60
  • 61
  • 62
  • 63
  • 64
  • 65
  • 66
  • 67
  • 68
  • 69
  • 70
  • 71
  • 72
  • 73
  • 74
  • 75
  • 76
  • 77
  • 78
  • 79
  • 80
  • 81
  • 82
  • 83
  • 84
  • 85
  • 86
  • 87
  • 88
  • 89
  • 90
  • 91
  • 92
  • 93
  • 94
  • 95
  • 96
  • 97
  • 98
  • 99
  • 100
  • 101
  • 102
  • 103
  • 104
  • 105
  • 106
  • 107
  • 108
  • 109
  • 110
  • 111
  • 112
  • 113
  • 114
  • 115
  • 116
  • 117
  • 118
  • 119
  • 120
  • 121
  • 122
  • 123
  • 124
  • 125
  • 126
  • 127
  • 128
  • 129 X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Ecce homo. Как становятся собою», Фридрих Ницше

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства