«Пепел Клааса»

827

Описание

Действие происходит в трех эпохах: три личности, три судьбы посредством загадочных знаков вступают в диалог, чтобы обрести себя друг в друге и в Высшем. «Пепел Клааса» — это экспериментальный роман. Он адресован немногим — тем, кто способен увидеть в художественной интуиции метод познания реальности и открыть новую главу философии — мифофизику.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пепел Клааса (fb2) - Пепел Клааса 1585K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Фрол Владимиров

Пепел Клааса Фрол Владимиров

Только искусство позволяет нам сказать даже то, чего мы не знаем.

Габриэль Лауб

© Фрол Владимиров, 2015

© Ольга Заболоцкая, дизайн обложки, 2015

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru

Экспозиция темы

Первый голос

Бледные лучи отвоёвывают пространство у небытия. Едва заметно ползут удушливые тени — обнажают один предмет, поглощают другой, заигрывают с победоносным светом, заманивают его в нехитрые ловушки, высмеивая претензии на ясность очертаний и неизменность форм. Ночь уходит непобеждённой. Под аккомпанемент тишины она отступает в щели дверных проемов, прячется за дверцы шкафов, пятится к зеркалу, картинам, магнитофону, прокрадывается в складки белья. Творимое пространство кажется необитаемым. И всё же, помимо паука, раскинувшего сети между люстрой и потолком, в комнате есть ещё одно живое существо.

На краю несоразмерно большой кровати, точно скелет в скифском могильнике, скрючившись, лежит человек. Через мгновение он пробудится, чтобы в очередной раз обнаружить этот порождённый светом мир.

— Не надо мне ничего… Отведите меня к маме… Я вас прошу.

Человек открывает глаза. Садится. Размётанные тяжёлым сном едко рыжие волосы его небрежно прикрывают пробор, что делит голову упрямой бороздой на две неравные доли. Скулы повторяют рельеф глазниц, сообщая облику сходство с невиданным четырёхоким насекомым. Отталкивающее подобие уравновешивается тонкими очертаниями губ и ноздрей. Природа, не довольствуясь малым, поместила изваянный противоречиями череп на мощную шею, утвердительно переходящую в мускулистый торс.

Человек неподвижен. Пепельные глаза глядят окоченело. Боль заполнила всё без остатка по ту сторону взгляда — давит, подпирает, захлопывает по очереди все вызубренные за много лет лазейки.

Человек страдает. Страдает как миллионы ему подобных, вполне осознавая заурядность собственного положения. Он знает, что за стеной соседней квартиры тоже страдают. И также мучаются люди, языка которых он не знает и с которыми никогда не встретится. Ошмётки чужих судеб пронесутся мимо экранными всполохами и книжными страницами. Вот, чьи-то уши прислушиваются к бесплодной пустыне, не то, отвлекаясь от плача голодающего ребёнка, не то пытаясь поймать вдали рокот долгожданного транспорта. Вот, на оборотной стороне планеты пара глаз разглядывает ночь из окна 91-го этажа, пепел сигары сыплется на атласный галстук, золотые часы отсчитывают последние минуты бессмысленной жизни. Вот, за океаном тонкие пальцы в дешёвых кольцах истерически теребят листок с результатами медицинского анализа.

Неизбывная мука. Обезличенная боль. Наскучившее терзание миллиардов особей, которые будто для того только и просыпаются из небытия, чтобы наделить каждую крупицу страдания своим именем, лицом и биографией.

«Кто я?»

«Ты — страдание».

У этого порождённого очередным днём сгустка боли тоже есть имя. Покуда телесная оболочка свыкается с утром, заполняющим черноморский курорт солнцем, морем, пальмами, криками зазывал, плавящимся мороженным, герой наш остаётся безымянным. Но вот, он окончательно пробудился. И в который раз осознал, что он не кто иной, как Эдуард Клаас.

Его считали везучим. Когда он попал в Чечню, в самое пекло, необстрелянный, воспитанный в сибирской глубинке верующей матерью, мало кто ожидал его возвращения иначе как в цинковом гробу. Эдик, которого беседам с Богом обучили раньше, чем общению с себе подобными, казался непригодным к любой форме жестокости, не только к войне. Жизненные соки, подсушенные систематической добродетелью, текли в нем несколько замедленно. Как и от большинства меннонитов, от Эдика отдавало какой-то вязкостью. Меннонит Клаас не мог позволить себе спешки ни в чем — его мозг был занят слишком многими предметами, ибо, в отличие от «неверующих», он не имел права просто жить. Меннониту надлежало жить «в духе и истине». Духовность же требует непрестанной тренировки воли, воспитания чувства равновесия. Ни травинки в огороде, ни пылинки на обуви, ни пятнышка на оконном стекле — таков начальный курс подвижничества, преподанный рыжеволосому парнишке в общине голландских немцев, чьих предков завела на Обь жажда пахотной земли и религиозной свободы. Высшее духовное мастерство заключалось в том, чтобы не возгордиться успехами и не привязаться к плодам труда своего. Подобно канатоходцу, Клаас балансировал на тонкой проволоке веры, натянутой между рождением и смертью. Пройти по жизни, не потеряв из виду Христа — в этом видел меннонит наивысший и единственный смысл. Оттого Эдик воспринимал видимый мир как стекло витрины, его пытливый ум силился проникнуть за общедоступную поверхность бытовой действительности. Клаас всматривался в людей бережным взглядом медработника, отыскивающего подходящую для инъекции вену. Красоту подпускал к себе малыми порциями, процеживая густое сусло впечатлений через сито рассудка. Пение птиц в лесу, ледоход на реке прикасались к душе его, но не овладевали ею всецело. Никогда творение не заслоняло собой Творца.

«Взгляните на птиц небесных. Посмотрите на полевые лилии!» — звало Евангелие. Но меннонит, понимавший Писание с полуслова, знал, что созерцать красоту следует не ради неё самой, то есть удовольствия чувственного, но единственно ради научения истине. Он умел отличить прекрасное от обольстительного и считал прекрасным лишь достойное именоваться таковым. Потому-то верный ученик Христа и воскресной школы Эдуард Клаас встревожился не на шутку, испытав прилив восторга при виде фольксвагена, который пастор Денлингер пригнал из Германии. Таких машин ни то, что в Сибири, в самой ГДР по пальцам пересчитать можно. Когда синий с серебристым отливом борт величественно проплывал мимо ворот Клаасов, Эдик терял самообладание. Зачарованный чудным зрелищем, выбегал он к ограде и, вытянув шею, до тех пор провожал взглядом роскошный лайнер, покуда тот, сверкнув на солнце нездешним светом, не скрывался в конце длинной и прямой, как путь в царствие небесное, улицы меннонитского поселка. В такие минуты Эдик неприятно напоминал себе птенца, мимо раскрытого клювика которого пронесли червячка.

Клаас поспешил открыться духовному наставнику в надежде на отеческое увещание и не был обманут в своём уповании. Пастор Денлингер высказался в том смысле, что чуткая совесть свидетельствует о духовном возрастании христианина. Ученик Христа, рассматривающий себя в зерцале слова Божьего, обнаруживает всё больше недостатков, но именно ощущение собственной скверны и свидетельствует о близости к Спасителю. Облегчив совесть доверительной беседой с пастором, юный меннонит принялся с новым рвением полоть сорняки в огороде и грехи в душе, сдабривая качественную работу надлежащей скромностью. Вскоре пастор Денлингер сменил подержанный фольксваген на подержанный мерседес.

Амалия Вольдемаровна, урожденная Вильямс, занималась воспитанием единородного с той самозабвенной педантичностью, с какой обыкновенно выводила рыбные пятна с белоснежного передника. Формирование ребёнка протекало безупречно, однако податливость характера тревожила её. Амалия ждала. Ждала, когда Оскар Клаас, чья кровь текла в жилах её Эденьки, напомнит о себе.

Амалию предупреждали, да и сама она, уже не совсем юная, но неискушенная в отношениях с мужчинами девушка понимала, что увлечение Оскара Клааса грозит исказить её дотоле безукоризненную биографию. Ведь ничего хорошего нельзя было ожидать от человека, который по большей части обретался в далёких городах в вечной погоне за заработком. Оскар бывал в родном хуторе наездами, и в нём давно видели чужака. По воскресеньям он безучастно сидел на богослужебных собраниях, думал о чем-то своём, мусоля в руках пожелтевшую готическую Библию, раскрытую вовсе не на том стихе, который комментировал пастор Денлингер. Лёгкая усмешка змеилась по губам Оскара в самые возвышенные минуты проповеди, от попавшего на скулу солнечного зайчика рыжая щетина его вспыхивала недобрыми искрами.

Амалия всё понимала и страшилась, и береглась. Но как было уберечься, когда он приблизился — такой наглый, такой всеведущий? Могла дать пощёчину, могла обругать, могла просто развернуться и уйти… Но вместо этого стояла в оцепенении и с отстранённым любопытством чувствовала, как жёсткие глаза и пальцы ощупывают её неопытное тело.

Их обвенчали сразу же, так что Эдик появился на свет, не нарушив сроков, установленных Творцом при начале мира и подтвержденных в XVI веке от рождества Христова отцом-основателем меннонитской общины святых — Менно Симонсом.

Когда Эдику исполнился год, Оскар ушёл из дома. Навсегда. Его извергли из церкви, родня тоже отвернулась от него. Отец, Генрих Яковлевич, спокойно сказал: «У меня больше нет сына». И, помолчав немного, добавил: «У меня есть дочь и внук». До самой смерти он ни разу не сделал попытки увидеться с Оскаром. Но при любой возможности «дядя Генрих», как именовали его Клаасы, приезжал к Амалии в Сибирь и каждое лето забирал внука на Украину.

Миг, которого Амалия Вольдемаровна ожидала с таким страхом, наступил неожиданно:

— Мам, а почему тётя Аня каждый раз просит, чтобы Иисус исправил её характер?

Амалия Вольдемаровна почувствовала всем существом, как резец её педагогического мастерства упёрся в твердую клаасовскую породу. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы спокойно домыть тарелку и ответить:

— Потому что тётя Аня знает свои слабости. Она хочет расстаться с грехами, которые тяжким бременем лежат на её душе. Ты тоже мог бы молиться, чтобы Иисус помог исправить тебе кое-что, не так ли?

— Ей не помогает, а мне поможет? — парировал юный вольнодумец. — Она же всё время об этом просит. И ничего в ней не меняется. Как сплетничала, так и сплетничает. Все молятся, молятся. А какими были, такими и остались. Почему Иисус не исправит наши недостатки, если он сам этого хочет?

— Могу сказать тебе одно: ты не найдёшь ответ ни на этот вопрос, ни на какой другой, если будешь осуждать людей и разговаривать в таком тоне.

Эдику хотелось ответить, что ни фига мол он не найдёт, даже если и не будет осуждать, однако в голосе Амалии Вольдемаровны прозвучала знакомая нотка, означавшая, что собеседник вплотную подошёл к грани дозволенного.

Амалия Вольдемаровна знала, что Эдик сказал ей далеко не всё. Материнское чутьё подсказывало, что взросление будет сложным, а тесный мирок меннонитского хутора станет для Эдика тюрьмой. Наконец, после долгих колебаний, она приняла решение, которое вызвало недоумение в общине. Амалия Вольдемаровна воспользовалась приглашением давней подруги, Маши Янсен, много лет тому назад перебравшейся в Сочи. Своим трудом и талантом Маша выбилась в директора несмотря на сомнительную пятую графу. Честолюбивая директор Янсен, собирая в своей школе лучшие кадры, давно звала Амалию Клаас на работу.

— Ты с ума сошла, — воскликнула сестра, услышав о её намерении. — Подумай об Эдике. Не о море и солнце, а о людях, которые будут его окружать. Он же вырастет у тебя безбожником!

Покидая родной хутор, Амалия надеялась оставить сыну тёплые воспоминания о церкви. Они должны были стать ниточкой, которая приведёт его обратно к Богу. Ведь далёкое и недоступное представляется нам идеальным. Амалия увозила Эдика на юг, чтобы превратить суровую меннонитскую жизнь в поэзию.

В Сочи мать и сын стали посещать родственную меннонитам баптистскую церковь. Внешне их жизнь мало изменилась. По будням — школа, по выходным — загородные прогулки. Амалия Вольдемаровна всегда старалась выкраивать для них время, сколь бы трудно это ни было. Обязательный пункт воскресного расписания — богослужение.

Возрастной кризис нарушил идиллию, хотя, если посмотреть непредвзято, прошёл довольно сносно. Как и положено, Клааса видели несколько раз в сомнительной компании, изрядно подвыпившим, порой лицо его украшал контрастный синяк, а руки и ноги — ссадины. Временами он забывал переночевать дома, летом на пляже сигал с буны прямо у берега, предваряя опасные прыжки чрезмерно физиологичной жестикуляцией в присутствии заезжих красоток. Издалека его было нетрудно распознать благодаря кумачовому цвету спецодежды, по которой туземцы отличали на пляже своих от «вербачей». Купальный костюм представлял собой безразмерные изрезанные ленточками семейные трусы, одевавшиеся поверх плавок.

С учителями Эдик вёл себя предельно корректно, и к вящему их удовольствию сменил «молельный дом» на библиотеки и кружки́ — литературные, музыкальные, спортивные. Плодами его словесных экспериментов услаждались не только богемные старушки, но и дворовая интеллигенция. Сердца первых старшеклассник Клаас покорял литературными эссе на темы вроде: «Образы немцев в произведениях Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского»; у сверстников же успехом пользовалась его «Ода русскому мату», в которой Эдуард произвёл тончайший морфологический, семантический и орфоэпический анализ характерных для русской речи площадных выражений. Опираясь на многочисленные примеры, он отстаивал гипотезу, в соответствии с которой повсеместное употребление бранных идиом свидетельствует не о скудости мышления, но об изобилии чувства, что роднит русскую речь, темперированную матом, с сочинением И. С. Баха «Хорошо темперированный клавир». Благодаря этому сочиненьицу Иоганн Себастьян со своим клавиром стал достоянием дворовых масс, по крайней мере, той их части, которая соприкоснулась с просветительской деятельностью немецко-сибирского переселенца.

Клааса считали весельчаком, вундеркиндом, отчасти авантюристом и пошляком, но только не охотником за головами, и уж тем более никому в голову не пришло бы назвать его «патриотом». Поэтому, когда Эдик после вуза отправился добровольцем в Чечню, друзья по обоим берегам реки Сочи пришли в недоумение, не зная, что и думать.

Полтора года спустя Амалия Вольдемаровна, точно винясь, рассказывала знакомым о награждении сына медалью «За отвагу». Не поверили. Решили, что военные бюрократы перепутали Эдика с кем-то. Но через шесть месяцев он явился самолично, и на торжественном алкогольном приеме в его честь в немногих скромных выражениях подтвердил сказанное в официальном сообщении, пустив по рукам высокую государственную награду. Сержант Клаас был награждён за отвагу, проявленную при прорыве отряда из окружения чеченских боевиков. На него стали смотреть с опаской, ожидая, когда же он, страдающий «поствоенным синдромом», проявит себя в новом качестве ветерана — начнёт лезть в драку, бух̀ать, забивать косяки, орать во сне, глядеть безумными глазами. Шли месяцы. Эдик вёл себя уравновешенно и приветливо, знакомые удивлялись его «философскому взгляду» на жизнь, эдакой флегматичной доброжелательности ко всему и вся. Ничто, казалось, не могло его серьёзно огорчить. Правда, иногда всё же замечали тревогу, с какой поглядывал он на кусты и подворотни.

Если бы друзьям дано было заглянуть в душу опалённого войной парня, они с удивлением констатировали бы, что Эдик воспринимал чеченскую операцию как некое лабораторное занятие, понадобившиеся ему для подтверждения теории, по крупицам собранной за годы учёбы. Во время зачисток и пьянок, боёв и допросов, марш-бросков и отступлений предмет, изучению которого Эдик отдавал все свои умственные способности, предстал пред ним с чудовищной простотой и неумолимой внутренней логикой. Предметом этим была, ни много ни мало, её величество — жизнь.

Он медленно садится, словно преодолевая сопротивление, нащупывает рукой магнитофон и, немного помедлив, включает. Раздаётся шипение, разбавляемое отдалённым лаем собаки. Издалека доносится звук проезжающей машины. И наконец, голос:

— Зачем ты вернулся? Когда ты мне нужен был больше всего на свете, ты исчез…. Я просил тебя, умолял, ползал перед тобой на коленях, но ты всё равно ушёл….. А я ждал, стучал во все двери, надеялся, что одну из них откроешь ты…. Но тебя не было.

Внимая этому замогильному хрипу, Эдик чувствует, как всё тело его наполняется тяжестью, теряет подвижность, оплывает. Голос на пленке принадлежит ему. Он наговорил запись три дня назад и с тех пор слушает её вновь и вновь, порой дополняя рвавшимися наружу репликами. Ему требовалось выговориться, но не было никого, с кем бы он мог и хотел поделиться. Он не желает использовать людей, ибо знает, что у каждого в горле застыло то же эхо отчаяния, какое булькает в чёрном пластиковом ящичке. Ближе к концу записи слов становится всё меньше, наконец, гул проезжающих машин, крики детей и экзальтированные голоса радиорекламы окончательно заполняют звуковое пространство. Запись обрывается. По комнате ударной волной катится оставшийся нестёртым кусок песни:

Это всё, что останется после меня Это всё, что возьму я с собой.

Словно подстреленный, Клаас падает на постель и рыдает, сотрясаясь всем телом. Щелчок. Всё стихает. Эдик чувствует удушье. Вспоминается излюбленный «опыт» Соловьёва.

Майор ФСК назвал эту пытку «Жаждой счастья». Фигурой он был заметной, пожалуй, даже уникальной. У Соловьёва «раскалывались» все, даже самые фанатичные «духи». Причем пытал майор гораздо меньше, чем другие следователи. Он всё делал в меру: дозволял бить в меру, насиловать в меру, морил голодом в меру, выворачивал суставы в меру. Он никогда не кричал на «испытуемых», обращался всегда уважительно, на «Вы», и много с ними беседовал.

«Учись у жизни, сержант, — повторял Соловьёв после очередного успеха. — Все то и дело твердят: „жизнь сломала“, „жизнь — жестокая штука“. А никто ведь не удосужился проанализировать механизм ломки, никто не пытается понять, в чём собственно жестокость жизни. Жизнь логична, сержант. В этом её сила. Поэтому человек бессилен перед жизнью. Не надо быть садистом. Ты должен стать для своих испытуемых жизнью. Позволь им прожить отпущенные нормальному человеку 60–80 лет за 6–8 дней, и пациент скажет и сделает всё, о чем ты его вежливо попросишь».

Они нашли друг друга. Подбирая кадры, Соловьёв ходил вдоль шеренг и смотрел солдатам в глаза. В тот вечер выбор пал на рядового Клааса. Эдик нанялся для одной единственной операции, хотелось денег и приключений, а прослужил с Соловьёвым до конца. Нет, не прослужил, — проработал. У них это называлось — «работать». Пройдя соловьёвскую школу, Клаас приобрёл, как минимум, один особый навык, необходимый в жизни. Он научился смотреть людям в глаза. И с тех пор ошибся только однажды.

Эльза Абаева. Чеченка. Не красавица: неправильные черты, одутловатое лицо, низкий рост свидетельствовали не в её пользу. Влекла же к Эльзе атмосфера изящной чувственности, незримый источник которой располагался где-то между ступнями и коленями, впрочем, всегда прикрытыми широким платьем. Пухлые икры излучали уют и обетованную негу и в холодное время года сквозь нейлоновую дымку чулок, и летом наперекор крупным по́рам и прочим изъянам непосредственной телесности. Перебирая взглядом складки ткани, всякий заинтересованный наблюдатель неизменно достигал грудей, двумя крупными каплями нависавших над сложенными в замок маленькими ручками. Раскачивающаяся походка и свободно ниспадающие волосы таили в себе нечто от моря, парусов и горизонта. Но романтическое плавание на каравелле «Эльза» не было безмятежной прогулкой. Лёгкий бриз в любую секунду мог перейти в шквальный ветер и тогда чёрные зрачки обращались в жерла смерчей, а приглушённый голос требовал повиновения и грозил обрушить на голову непокорного огонь и серу.

Эльза, доступными ей средствами, проделывала с людьми то же что и Соловьёв. Они оба, каждый на свой лад, убивали веру в нравственное превосходство человека разумного над живыми организмами, чьё существование направляет инстинкт.

«Она пришла в мою жизнь как отголосок войны, — думал Клаас. — Может и впрямь за всё приходится платить? Ставишь опыты над людьми — будь готов к тому, что поставят и над тобой. И всё без срока давности».

Соловьёв лишал человека души. Каждый его «эксперимент» показывал, насколько иллюзорны горделивые представления о силе духа. Нехватка одного-единственного вещества в организме — и вот, ты уже стал дурачком, овощем. А накануне мнил себя борцом за ислам. Сжимая в руках автомат, шёл в атаку с криком «Аллах акбар!» А теперь лежишь обрубком на тюремной койке и тихо богохульствуешь.

— Как бы ты поступил на моём месте, майор? — спросил как-то пленный.

— Видите ли, Аслан, — начал Соловьёв задумчиво. — Вам, наверное, не приходит это в голову, но я тоже человек. Такой же, как и Вы, хоть и не мусульманин. Война эта начата не мной, и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим московским начальством. Она началась два века назад при Шамиле. И никак не окончится. Мы с вами знаем это наверняка. Мы служим войне. Поэтому, если бы я оказался у Вас, Вы делали бы со мной то же, что я с Вами. А я, скорее всего, вёл бы себя так же, как пытаетесь вести себя в настоящий момент Вы. Я не верю в героизм, Аслан. Хотите курить? Пожалуйста.

Так вот, я не верю в героизм. Я признаю только силу обстоятельств. Вы, как я понимаю, верите в героизм, и в Аллаха, и в восемнадцать девственниц на том свете, и ещё во много прекрасных вещей. Что ж, это не возбраняется. Это даже похвально. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», как говаривал Чацкий. Но умереть мучеником, быстро и легко, у Вас не получилось. Вы в плену. Теперь, по слову Грибоедова, мы будем вешать и миловать. Грибоедов — это тот, который «Горе от ума» написал. Чацкий — главный герой. Видите Аслан, так мы и русскую литературу повторим заодно. И историю нашу общую. Вы продолжаете дело Шамиля, а я — дело Ермолова и его сподвижника Грибоедова. Так что прежде, чем Вы доберётесь до своих небесных гурий, попробуйте не утратить веру. Это нелегко. Ой, как нелегко! Мой прадед был верующим человеком, до того, как попал в чекистский застенок. Белый офицер, герой обороны Крыма от большевиков. Вышел он из тюрьмы атеистом. Не расстреляли. Потому что он им служить стал. И Вы нам будете служить, Аслан. Вот сейчас отведаете «жажды счастья», а после мы продолжим беседу.

«Жажда счастья…» Для этой пытки Соловьёв использовал герметичную камеру. В потолке находился люк, который изнутри можно было поднять лишь с большим усилием, да и то, держась одной рукой на весу. В отверстие проходила только голова, вылезти невозможно. Стол посреди камеры ломился от еды. В стене за решёткой стоял телевизор, в углу — кровать. Заключённого, как правило, голодного, помещали в камеру, закупоривали дверь и включали видео: голливудские фильмы, в которых главный герой, преодолевая невероятные трудности, в конце концов, всегда выходит победителем. Наевшись и выспавшись, «испытуемый» чувствовал прилив сил. Вот тут-то его и настигали подозрения. Некоторые поднимали панику ещё до того, как начинали ощущать нехватку воздуха. Чтобы надышаться, клиенты Соловьёва приподнимали люк в потолке, но, ослабев, падали и всё начиналось заново. По мере того, как «испытуемый» терял силы, попытки становились отчаяннее и короче, всё более походя на конвульсии, пока человек не терял сознание.

Сейчас Клаас испытывает нечто подобное. Только в «жажду счастья» играет с ним не майор Соловьёв.

«Соловьев был выдумщик, — думает Клаас. — Его пытки — произведения искусства. Инсталляции. Перформансы. Он как Босх воплощал в материале свои душевные кошмары. Иначе и быть не могло».

Эдик ничего не знал о прошлом Соловьёва. Чем занимался он до службы в ФСК? Соловьёв погиб в окружении. Раненый, он запретил нести себя и передал командование отрядом… сержанту Клаасу. Эдику запомнился спокойный тон, каким майор отдавал последние распоряжения. Буднично, словно собирался просто пораньше уйти с работы. Когда отряд удалился на пару сот метров, раздался взрыв. Майор подорвал себя вместе с «духами». «Смерь шахида», — подумал в тот момент Клаас.

Эдик переворачивается на спину, смотрит в потолок. Долго лежит так, гипнотически вглядываясь в паука, занятого своей работой.

«И вот так миллионы лет», — недоумевает Клаас.

Насекомое суетится вокруг попавшей в расставленную сеть мухи, оплетает её смертельными нитями, деловито и невинно готовит к смерти отчаянно бьющуюся жертву. Муха замирает.

«Надо бы пропылесосить потолок, — думает Клаас. — Кошмар, уже паутиной зарос».

Он воображает, как труба пылесоса касается люстры, и паутина, этот инженерный шедевр природы, отрываясь от потолка, летит ошмётками в воронку и увлекает за собой хищника, а тот из последних сил цепляется лапками за ненадежную поверхность, пока, наконец, воздушный смерч не уносит его в небытие.

Эдик встаёт, идёт к книжному шкафу. Привычным жестом достаёт большую чёрную тетрадь, листает. Дневник Клаас ведёт с самого детства. «Летопись окаменелостей души», как он в шутку называет его. Вот запись пятилетней давности. Этим стихотворением он намеревался свести счёты с юностью. Написано стихотворение, как впрочем, почти весь дневник, на немецком.

С тех пор, как Эдик переехал в Сочи, он почти не разговаривал с Амалией Вольдемаровной по-немецки. Он по-прежнему хорошо понимал этот язык, но писал и говорил уже с трудом. Тем не менее, по непонятным ему самому причинам, сокровенные мысли он доверял только немецкому, который даже не был языком его сибирской родни. Меннониты говорили на диалекте, отдаленно напоминавшем голландский язык. Немецкий они учили, чтобы читать Библию. Как и большинство меннонитов, земляки Эдика употребляли старинный перевод Священного Писания, выполненный Лютером. В далеком XVI веке отношения между приверженцами Мартина Лютера и Менно Симонса не сложились — меннониты не признали государственной церкви и воинской службы, а Лютер, не особо вдаваясь в тонкости их учения, пустил под одну гребёнку миролюбивых меннонитов и анабаптистских бунтарей, что учинили кровавую оргию в городе Мюнстере. Всех, кто считал крещение несмышлёных младенцев нарушением евангельской заповеди, доктор Лютер презрительно именовал «проповедниками из-за угла». После такой характеристики лютеранские князья не церемонились с горсткой отщепенцев, а уж в католические страны им вообще дорога была заказана. Но меннонитов выручало трудолюбие. Государи терпели их какое-то время, нуждаясь в добросовестных работниках. Лучше всего предкам Эдуарда жилось в Пруссии при Фридрихе Великом, который уверял просвещённую общественность, что в его королевстве каждый волен обрести вечное блаженство по собственному фасону. Но со временем прусские короли, как и прочие властители, начали тяготиться меннонитскими привилегиями, и требовали от меннонитов служить в армии как все нормальные христиане, не хуже их разбирающиеся в Священном Писании. Тогда святые в который раз снялись с насиженных мест, и ушли восвояси — кто на восток, кто на запад, туда, где власти нуждались в их мозолистых руках и готовы были оставить в покое их натруженную совесть. Так докатилась волна переселенцев до Российской Империи. Произошло это малоприметное для православного люда событие в царствование Екатерины Великой, добросовестно изводившей в себе немку, при этом, однако охотно населявшей окраины своего необъятного государства немецкими колонистами. Переселившиеся из Данцига меннониты осели в 1789 году на днепровском острове Хортица, а век спустя некоторые из них, прельщённые столыпинской раздачей земли, потянулись на Обь. Прибытие отцов-основателей не Украину обросло выразительным германским мифом. «Когда-то давно в Хортицу приехали прапрадеды, — рассказывала Эдику прабабушка — а там тысячелетний дуб стоял. Вот там они заселились под этим дубом».

Клаас, увлекавшийся одно время историей своего народа, с бо́льшим доверием относился к преданию о казаке Дворяненко, с которым встретились меннониты в первый день по прибытии на Хортицу. Встреча двух культур ничем выдающимся отмечена не была и, скорее всего, потомки и не узнали бы об этом происшествии, если бы Дворяненко следующей же ночью не украл у меннонитов коня.

Меннониты — народ книги. С детства они знали наизусть целые главы Библии, цитаты Священного Писания украшали полотенца и салфетки в их домах, самая речь их изобиловала библейскими выражениями. Учителя немецкой словесности пользовались в меннонитской среде особым уважением как хранители библейского языка, ибо другой Библии, кроме лютеровой, они не признавали. Понимая святость возложенной на неё миссии, Амалия, будущая Клаас, а в ту пору ещё Вильямс, отличавшаяся способностью к иностранным языкам, покинула родной хутор, и отправилась в Иркутск поступать в университет. Конечно, помогло не только благословение общины, но и покровительство влиятельных русских друзей, обладателей партбилета КПСС, которые сумели скрыть сомнительную национальность и сектантское прошлое абитуриентки Вильямс.

В её маленькой судьбе таинственным отголоском повторилась история христианской Европы. Движимая благочестивым стремлением изучить немецкий язык во имя сохранения веры, Амалия увлеклась литературой светской. Гёте, Гёльдерлин, Шиллер, Ремарк, Цвейг, братья Манн — сонм жрецов мирской словесности овладел её душой, потеснив пророка Исайю и апостола Павла, которые дотоле безраздельно господствовали над нею. Своему сыну гуманистка Клаас читала вслух отнюдь не одну только Библию.

В детстве Эдик засыпал под сказки братьев Гримм, подростком он ночами просиживал над историческими романами, особенно дорога ему была книга Виллибальда Алексиса «Роланд Берлинский». Черёд классики пришёл сравнительно поздно, о чём Клаас никогда не жалел. Лессинга, Шиллера, Рильке, Ремарка не постигла печальная участь их русских собратьев по перу, которых учащегося средней школы Эдуарда Клааса вынуждала читать программа по литературе — читать рано, быстро и небрежно. Чуткость к языку не подпускала к переводным текстам, отчего космос мировой литературы казался Эдику совершенно недосягаемым. Лишь единожды прочёл он переводной роман, но странные совпадения, связанные с этой книгой, настолько напугали его, что он, вопреки жгучему желанию, никогда к ней не возвращался. Зато книга периодически возвращалась к нему. Он не стал бы читать роман Шарля де Костера, если бы не издание 1915 г., заинтересовавшее Клааса своей древностью, если бы главный герой не был современником Менно Симонса, если бы… Он знал, что все эти «если бы» надуманы. Клаасу суждено было прочесть «Легенду об Уленшпигеле» ради сцены, в которой Тиль и его мать приходят к месту аутодафе, где был сожжён еретик — отец Тиля. Тягостное чувство сжимало сердце Эдика, когда он читал:

«Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо. На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все ещё были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, что ему может влететь за поблажку, прогнал их. Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток чёрного шёлка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:

— Пепел — это сердце моего мужа, красный шелк — это его кровь, чёрный шёлк — это знак нашего траура, — пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.

— Хорошо, — сказал Уленшпигель.

Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце».

Стоило Эдику позабыть о Клаасе и его пепле, как, включив телевизор, он попадал на фильм «Легенда о Тиле», причём именно фильм первый — «Пепел Клааса». При знакомстве в университете, каждый пятый, услышав фамилию Эдика, считал своим долгом воскликнуть: «Пепел Клааса стучит в моё сердце».

Одно лишь утешало — и книга, и фильм, и цитаты звучали по-русски.

Немецкий же так остался их с мамой заповедным языком. В редких случаях Амалия Вольдемаровна Клаас, чтобы сохранить маленькие секреты от посторонних ушей, обращалась к Эдику по-немецки в присутствии чужих, иногда даже пастора Денлингера. Делала она это всегда играючи, словно в шутку, чтобы не задеть присутствующих. Каждая, словно ненароком брошенная Амалией Вольдемаровной немецкая фраза, наполняла душу Эдика блаженным чувством доверия к жизни, единения с мамой. Этот язык навсегда остался волшебством, заклинанием, открывавшим потаённые двери в за́мок его сердца, священной оградой, оберегавшей сокровенное. А теперь, когда Клаасы почти перестали говорить по-немецки, он стал ещё и языком сакральным, предназначенным исключительно для философствования и выражения высших чувств. Немецкий, почти мёртвый язык, гулко отдавался во всех уголках души его, точно средневековая латынь под сводами готического храма.

Погребальные костры черноморских закатов, тяжёлые благовония сочинской осени будоражили детские воспоминания — всполохи снега, рождественский аромат долгих сибирских ночей, целомудренную недосказанность северной природы. Чем больше сливался он с югом, тем отчётливее говорил в нем север, чем глубже пускал он корни в русскую почву, тем ярче проявлялась его инородчество. Он ощущал в себе две, три души, нераздельные и неслиянные, возникшие в разные эпохи его жизни и никогда вполне не покидавшие его. И вот, когда эти души, пробуждённые нежданным возгласом дрозда в лесу или медовым ароматом османтуса по осени, начинали говорить друг с другом, ему, их первосвященнику и слуге, нужен был немецкий язык, чтобы объять и выразить невысказанное вслух. А бывало и так, что среди многоголосья внутри себя он слышал эхо далёких времен, будто среди дружеских застолий раздавался гомон брейгелевских мужиков.

Клаас вглядывался в исписанные страницы дневника, и в памяти проступали смутные очертания эмоций, иссушавших его изнутри, когда глубокой ночью, он царапал на конверте:

So frei wie verwelkte Blätter, Unsterblich wie «n toter Stamm— Man tanzt unabhängig vom Wetter, Man tanzt so energisch und lahm. In riesigen Glasgebäuden In winzigen Großstadtbüros Genossen wird Lebensfreude, Wie man sie noch nie genoss. Die einzige aus Millionen Ist diese Generation. War das ein gelungenes Klonen? Misslungene Perfektion? Schon da ist die neue Gattung — Ein Übermensch-Gerät. Empfindungen warten auf Schaltung. Sie sind doch Elektrizität. «Gram», «Glück» sind uralte Worte. Jetzt geht́s um «Entspannung» und «Stress». Gekommen aus der Retorte, Wir glauben an «progress». Verdorren der Esche Wurzeln, Und keine der Runen spricht. Die greisen Gehirnrunzeln Verzehren Gottes Gesicht.

***

Свободны как увядшие листья, Бессмертны как мертвый ствол — Танцуют невзирая на погоду, Танцуют, бодро прихрамывая. В огромных зданиях из стекла, В крошечных офисах больших городов Наслаждаются радостью жизни, Как не наслаждались ещё никогда. Это поколение — Единственное из миллионов. Что это было: удачное клонирование? Неудавшееся совершенство? Вот он — новый вид: Агрегат-сверхчеловек. Чувства ждут подключения, Они ведь электричество. «Скорбь», «счастье» — это древние слова. Сейчас говорят о «релаксации» и «стрессе». Мы вышли из пробирки, Мы веруем в progress Увядают корни ясеня, И все руны молчат. Морщины старческого мозга Пожирают лик Божий.

Воспоминания окутывают ядовитым дымом, струятся из глубин детства, оттуда, где начал тлеть адский огонёк сомнения. Вот молитвенный дом. Библейские беседы. Пение. Проповедь пастора Денлингера. Мама.

Узы сыновней преданности стремительно таяли в пряных лучах кавказского солнца. Всё то время, пока Клаас посещал баптистское собрание, мысли его витали в местах иных. Паренёк из пригожего хутора, в котором дорожки между грядками посыпались песком с регулярностью маятника, а слово «дурак» считалось чудовищным ругательством, рвался на заплёванные семечками сочинские променады, тянулся к архитектурным поверхностям, исписанными такими словосочетаниями, значение которых будущий автор «Оды русскому мату» сумел постичь отнюдь не сразу. Но когда он постиг эти письмена — ничто уже не могло лишить его обретённого сокровища народной словесности.

Воздух свободы пьянил, перемены ласкали юную жизнь словно лёгкий морской бриз. Эдик не успел опомниться, как нежный ветерок обратился в шквальный ураган, сбивавший с ног, увлекавший куда-то вдаль, игравший с ним как с безвольной былинкой. На религиозном жаргоне новое откровение бытия именовалось — «похоть». В одноклассницах, дворовых девчонках и даже в сестрах-баптистках он стал замечать признаки пола. Причём взгляд его привлекали не только «канонически» допустимые лицо и волосы. Его волновала округлость женской груди и плавные очертания бёдер. Пацаны приносили в школу журнал «Playboy» и ходили в видео-клубы смотреть «парнуху». Похоть манила Эдика, обволакивала, влекла в бездну, которой он страшился и одновременно жаждал. «Кто посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своём», — шептала ему потрёпанная Библия. Эдик умолял Бога избавить его от вожделения и не верил в помощь. Действительно, Господь не помог ему, как не помог сплетнице тёте Ане, и ещё многим, многим христианам, которые не просили у Спасителя ни денег, ни власти, ни беззаботной жизни, а умоляли об избавлении от зависти и ревности, гордыни и гнева, о даровании любви к ближнему и ко врагу, о чистоте сердца и помыслов. Все оставалось по-прежнему. Старые грешники умирали, новые приходили. И каялись, каялись, каялись… Крестили новообращенных. Многие из них — бывшие алкоголики и воры. Они изменились к лучшему: не лежали пьяными на улице и не шарили по карманам. Из грешников больших они превращались в грешников малых, как все прочие, и тоже каялись, каялись, каялись… А ещё спорили с неверующими и инаковерующими об «истине». И удивлялись, что им так мало кого удавалось убедить и обратить, хотя «истина», казалось, настолько ясно и просто изложена в Священном Писании, что понять её может даже ребёнок. Однако всякий раз миссионеры сталкивались с иными истинами — православными, кришнаитскими, мусульманскими, атеистическими, а чаще всего — с житейскими. У каждой истины были свои аргументы и контраргументы, свои адепты и «писания», священные и не очень. Калейдоскоп истин представлялся Эдику неким сюрреалистическим спектаклем. И в душе его вновь занималось… сомнение.

Похоть и сомнение соединились в образе Любы — девушки не по годам зрелой и весьма эффектной. Говорили о ней разное: молодые превозносили, старики ругали. Стоило Эдику услышать её звонкий смех, ощутить запах каштановых волос или поймать взглядом игравшее на ветру синенькое платьице вдалеке, как «истина» тотчас же никла и осыпалась, словно цветок, забытый в вазе съехавшими постояльцами. Люба читала самиздатовские эротические рассказики, которые, несмотря на щекотливость темы, нельзя было назвать безвкусными. Во всяком случае, чтение это не шло ни в какое сравнение с тем, что Эдик поглядывал с приятелями в видео-клубах. Незаметно для себя он увлёкся, а так как внешность весьма выгодно отличала его от сверстников, Люба с нескрываемым удовольствием принимала от юного немца знаки внимания. Но Эдик не был последователен в своих стремлениях. Он нет-нет, да и вспоминал об «истине», требовавшей, чтобы любовь явилась душе как чувство в высшей степени жертвенное, платоническое. Не то чтобы Эдик сомневался в искренности порыва. В отличие от друзей, которые просто «сгребали» своих «тёлок», «лизались» с ними, «лапали», «трахали» а потом «посылали на х**», Эдик готов был претерпеть что угодно ради одного лишь благосклонного взгляда Любы, её улыбки, смеха. Но юноше казалось, будто его чувство недостаточно возвышенно, ибо с самого начала осквернено желанием, узнав о котором Люба, как думал Эдик, непременно прониклась бы к нему отвращением. В прозрачный родник влюбленности всегда подмешивался яд плотского влечения. И когда Эдик, принимая душ, оказывался принуждённым к откровенным признаниям самому себе, он обнаруживал, что любовь его прикрывает всю ту же общую с приятелями цель — «полизаться», «полапать», «трахнуть».

Это смущало.

Развязка наступила скоро. Люба пригласила Эдика на день рождения. С подарком и охапкой роз Клаас пришел к ней домой в назначенный час и с удивлением обнаружил, что он — единственный гость. Слушали музыку, пили чай, ели торт. Превозмогая волнение и робость, он признался Любе в своих чувствах. Она подошла и положила руки ему на плечи. Робко поцеловались. Эдик обнял её. Сквозь тонкую ткань он ощутил горячее упругое тело…

За Любой последовали другие женщины. Многие. Вскоре Эдик превзошёл приятелей в любовных подвигах. Завидуя, они обзывали его бабником, стравливали с оскорбленными рогоносцами. Но восходящая звезда Эдуард Клаас выходил победителем и из уличных потасовок, и из школьных олимпиад, и из пьянок, из борьбы за «тёлок». По воскресеньям он всё реже появлялся в молитвенном доме. Мать никогда не спрашивала о причинах, и он ей в глубине души был за это признателен. Всё складывалось как нельзя лучше, однако мало-помалу Эдик стал ощущать смутное беспокойство. Ему опротивела свобода плевать и ругаться матом. Как в раннем детстве он принялся тщательно скоблить своё жилище, чаще мылся и регулярно ходил в парикмахерскую. Та другая, сибирская, ипостась его восставала против новой жизни, не позволяя воспользоваться плодами побед.

После выпускного бала, плавно перетекшего в попойку, Клаасу впервые приснился сон, который с тех пор он видел каждый раз, когда в жизни наступал перелом. Эдику снилось, будто он танцует на дискотеке перед горисполкомом. Вокруг музыка, фейерверк, народные гулянья. И тут он замечает на помосте, прямо за спиной ди-джея, огромную вязанку дров, а посреди неё — столб.

— Итак, — объявил ди-джей, — настал решающий момент. Сейчас будет избран счастливчик! Он один удостоится аутодафе! Самый лучший! Самый смелый! Самый красивый! Самый талантливый!

Эдиком овладевает ужас, он пятиться назад, протискиваясь сквозь толпу, он уже почти выбрался на свободу, как вдруг его настигает возглас:

— В конкурсе победил… Эдуард Клаас!

Толпа восторженно ревёт, Эдика подхватывают сотни рук, он плывет по огромному человеческому морю, кричит, барахтается, а толпа распаляется всё больше. Его привязывают к столбу, обливают бензином. Ди-джей подходит с факелом.

— Десять! Девять! Восемь! Семь!

— Не надо, — орёт Клаас что есть мочи. — Я не хочу! Идите к черту!

— Шесть! Пять! — ревёт толпа.

— Отведите меня к маме! Пожалуйста, отведите меня к маме… — жалобно рыдает он, — Она ждёт дома. Она волнуется.

— Четыре! Три! Два!

— Я вас очень прошу! Не надо мне ничего! Только отпустите!

— Один!

Проснулся на полу возле кровати. Первое, о чём успел подумать в то утро, была церковь. «Вновь этот религиозный рефлекс», — досадовал Эдик. Точно и не было никакого Сочи в его жизни, не было разочарований и очарований взросления. Когда дело шло о главном, он сразу же ощущал в душе айсберг веры, растопить который не могла даже южная жара. Объятая пламенем, ледяная скала стояла несокрушимо как Божья воля ко спасению избранного от вечности грешника. Всякий раз, оказавшись на краю пропасти, Клаас ощущал в себе предопределенность, обрекавшую его быть вечным иммигрантом, мыслить на чужом языке, жить в мире сем, но не быть от мира сего, гореть и не сгорать, получать желаемое и не желать его, но жаждать чего-то иного, чего не бывает в этом мире. Эдик взглянул на часы — даже если очень поторопиться, он успеет лишь к половине собрания. Тем не менее, он быстро оделся, умылся и пошёл на остановку. В тот день лил сильный дождь, пробки образовались неимоверные, так что успеть даже к концу воскресного богослужения не было никакой возможности. По мере того, как Эдик приближался к молитвенному дому, в нём росло чувство, будто он делает всё неправильно. Он ощущал фальшь собственного порыва, вполне отдавая себе отчет в том, что жизнь изменилась и войти в одну и ту же реку дважды не получится. Между тем небо расчистилось. Клаас подошёл к церковной ограде, как вдруг над горами забрезжила радуга. Он открыл калитку. Из молитвенного дома доносилось пение, которое можно было расслышать только теперь, когда смолк лай дравшихся на дороге псов. Эдик медлил, пытаясь внушить себе, что и прекратившийся дождь, и радуга, и пение, которым встречало его знакомое здание — это добрый знак свыше. Дверь легко подалась. На него хлынул поток ликующей музыки. Эдику казалось, будто тридцать человек хористов собрались по повелению Божиему, чтобы приветствовать возвращение блудного сына. Он не видел людей, а только слышал могучее пение, струящееся сквозь него, кружащее, вздымающееся к небу и зовущее за собой — туда, в бездонную синь, навстречу солнцу и звёздам.

— Стоп, стоп, стоп! — лязгнул голос дирижера. — Тенора, не жуйте слова. Чётче: «Хри-стос вос-крес, алли-лу-я». Давайте ещё раз.

Репетиция продолжалась. Эдик уже ничего не слышал. Он стоял, прислонившись к стене, и разглядывал знакомые лица. Некоторых хористов он знал близко. Сейчас они перестанут петь и разойдутся по домам, где их ждут маленькие радости и печали. Кто-то закончил ремонт. Кто-то его только начинает. Вон тот женился, а жилья своего пока нет.

Вспомнился глянцевый буклет с фотографией молодого человека у церковного окна и надписью: «Твоя жизнь может измениться».

Эдик незаметно прокрался к двери и вышел. Радугу поглотила серость дождливого неба. Во дворе здоровый израненный кабель спаривался со щупленькой сукой — её равнодушная морда отражалась в надколотом оконном стекле, торчавшем из лужи.

Прошло столько лет, а Эдик помнит всё до мельчайших подробностей.

Он усмехается: думал, что это конец, а, на самом деле, это был только первый раунд. Сколько их ещё будет? И что в конце?

Клаас переворачивает кассету, нажимает «play».

— Зачем ты вернулся, — взвыл магнитофон. — Зачем? Именно тогда, когда я привык жить без тебя, когда я смирился с участью песчинки в сгустке мировой грязи! Я уже научился получать удовольствие от своей свободы, от одиночества и обречённости. Зачем ты вернулся?

«Как будто совсем не мой голос, — констатирует Эдик, чтобы не прислушиваться к записи. — Как же всё-таки магнитофон искажает звук».

— Я знаю, что такое человеческая любовь, — продолжает запись. — Человеческая любовь, пропитанная кровью, потом и грязью. Она мала, но осязаема. А что такое твоя любовь? Ты умер за меня, за всех нас? Но извини, я этого не сумел оценить. Грешен, не сумел. Видишь ли, мне милее моё маленькое человеческое счастье. Дай мне его, и я успокоюсь! Но нет. Ты же — небесная любовь. Без цвета, без запаха… Как радиация. Ты любишь и мучаешь, мучаешь и любишь.

Ненавижу тебя! Слышишь — ненавижу!»

Эдик сжимается всем телом, ощущая, как истошный вопль полосует его словно бритвой.

К счастью, в этот миг раздаётся звонок.

Второй голос

И всё же фортуна благосклонна к нему! Такими мгновениями жил мастер Альбрехт, ради них готов он был терпеть любые невзгоды. Пусть и в свои тридцать лет не получил он лаврового венка как сын виноградаря, великий поэт Цельтис, познавший славу в двадцать с небольшим, зато люди знающие, встречая Альбрехта на прогулке, спрашивают почтительно: «Куда изволит поспешать германский Апеллес?» Пусть ему приходится жить под одной крышей с хворым отцом и старухой-матерью, которые всю дорогу бранят его за покупку бесполезных в хозяйстве вещей, не понимая, сколь необходимы они в работе. Пусть вечно не хватает денег и приходится занимать то у Паумгартнера, то у Пиркгеймера… Зато у Пиркгеймера он всегда желанный гость. До чего же славно, что удачу свою он встретил именно в этом просторном покое, ибо он служил великолепным обрамлением образу, который старался запечатлеть в своей памяти мастер. Сложенные из стеклянных дисков окна разбрызгивали цветными кляксами вечернее солнце среди вензелей вьющейся растительности, искусно изображённой на стенах и потолке. Двухступенчатый подоконник украшали редкие фолианты, а хозяин дома, возвышавшийся бесформенной грудой над массивным столом, сообщал интерьеру размах и солидность. Мощные ягодицы Пиркгеймера утопали в бархате подушки, что умягчала дубовое седалище с невысокой спинкой. Голос его, раздуваемый мехами тройного подбородка, трубно вещал отрывок «Диалогов» Лукиана, глаза то и дело отрывались от манускрипта, выкатываясь на присутствующих двумя перезрелыми сливами.

Друг Вилибальд переживал не лучшие времена. В этом году город проиграл сражение, во время которого конница под командованием Пиркгеймера позорно обратилась в бегство. Враги в Городском Совете подняли голову. Правда, военные неудачи и интриги в Совете ничуть не уменьшили состояния Пиркгеймеров. В сравнении с Дюрером Пиркгеймеры были сказочно богаты. Но мастер Альбрехт не завидовал. Он был рад, что ему, по крайней мере, не грозила нищета, как многим его товарищам по цеху. Скромным достатком он был обязан собственному таланту и, если верить гороскопу, некогда составленному ученым каноником Лоренцом Бегаймом, — звёздам. В тот вечер Бегайм восседал по левую руку от «Германского Апеллеса» и услаждал слух лукиановскими пассажами, а язык — риволийским вином. По заключению Бегайма, звёзды признавали великий талант Альбрехта и характеризовали его как удачливого любовника, коего влечет ко многим женщинам сразу. Звёзды не ошиблись. Сладострастные порывы действительно выводили Альбрехта из уныния, охватывавшего его всякий раз при мысли о бездетности жены. Ещё он утешался мыслью, что им с Агнес не пришлось хоронить ни одного ребёнка, тогда как мать Альбрехта, Барбара Дюрер, схоронила пятнадцать детей.

Но всё это было мелочью в сравнении с мигом творчества, когда обстоятельства и талант соединялись в одну гениальную ноту. Месяцами бродил Дюрер по улицам Нюрнберга и окрестностям. Пытливый взгляд его изучал дома и товары в лавках, деревья и травы, но главное — людей: руки, жесты, позы, выражения лиц, источали шершавую простоту, которую только начал огранять восстающий из греко-римских руин рассудок.

Жители Нюрнберга уже привыкли к чудачествам господина Дюрера, даже отцы хорошеньких горожанок не бранили его, если он сверх меры глазел на их дочерей. В конце концов, слава о живописце облетела всю Германию, и как знать, думал каждый ханжа, не увековечит ли мастер в очередной гравюре пригожее личико именно его ангелочка. Однако с приезжими у «Германского Апеллеса» случались неприятности. Особенно благородные особы приходили в ярость, когда безродный ремесленник нагло пялился на них, словно они шуты на торжище. Именитые гости кипятились, а Дюреру это и было нужно. Его интересовали образы человеческих страстей. Вот, от гнева на шее вздулась вена, глаза вылезают из орбит. Прекрасно, теперь мастер Альбрехт знает, как должен выглядеть всадник слева на гравюре к «Апокалипсису». А вот, жирный прелат смерил его презрительным взглядом. Это лицо займет достойное место на гравюре «Мучение святого Иоанна». В лето 1498 от рождества Христова, когда Дюрер работал над «Апокалипсисом Иоанна Богослова», недостатка в гримасах гнева, ужаса и отчаяния не было. Век подходил к концу, Европа жила ожиданием Страшного суда. Но 1500 год миновал, а светопреставление так и не наступило. Уже прошло два года с тех пор, как люди вернулись к своим привычным занятиям. Глаза мастера тоже обратились к земле в поисках сюжетов. И вот она, наконец — удача!

Всё в этом человеке привлекало мастера Альбрехта: лицо, фигура, кисти рук являли собой воплощение самой что ни на есть земной силы. Низкий лоб, крупный орлиный нос, мощный подбородок, льняные, до плеч, волосы, гордая осанка не допускали даже намёка на возможность отступления. Но, главное… Главное — взгляд. Серый цвет зрачков контрастировал с клокотавшей в недрах души страстью, придавая взгляду особую пронзительность. Дюрер мог бы вообразить подобный взгляд в чёрных или карих глазах, но серый лёд, казалось, должен был расплавиться от вулканического жара, клокотавшего в холодных недрах. Белый плащ с чёрным крестом на правом плече, одеяние воинов Ливонского ордена, довершал облик рыцаря. Дюрер водил пальцем по краю стола, будто набрасывая портрет крестоносца. Мастеру дано видеть то, что ускользает от простых смертных, пусть они и великие ученые, как Пиркгеймер, или даже сам Цельтис, приезда которого члены «Братства Цельтиса» ждали со дня на день. Никто из них не способен уловить в облике людей тайну души так, как Дюрер, и от предстояния этой тайне у мастера Альбрехта мороз шёл по коже. Вглядываясь в такие вот лица, он смутно чувствовал, что люди не делятся на грешных и праведных, как принято думать, нет. Есть только одно разделение в мире — на сильных и слабых. Люди-исполины, от рождения движимые заключённой в них мощью, становятся великими во всём, за что бы не взялись. Если они пускаются в далёкое плавание, то либо погибают, либо совершают открытие, как Колумб десятью годами ранее. Если они становятся на путь святой жизни, то, подобно библейским пророкам, словом покоряют огромные города, бесстрашно обличают порок даже самого Папы Римского — таким был доминиканец Савонарола, замученный нечестивым Папой Борджия в тот самый год, когда Дюрер впервые ступил на землю Италии. Вся Флоренция лежала у ног монаха. Король Франции трепетал пред ним. Если же страсть влекла своего избранника (или жертву?) к ратным подвигам, то ему уготовано стать таким человеком, каким был Конрад Шварц.

Рядом с крестоносцем сидел его брат-близнец Генрих. Словно желая довести образ до лубочного гротеска, природа наделила единоутробных совершенно разными характерами, легко читавшимися в их облике. Голова Генриха парила аскетичной луной над златотканым воротом белой в складку рубахи. В пику брату он носил бороду и усы, которые то и дело впивались в выпячиваемую нижнюю губу. Из родового замка фамилии Шварц Генрих давно перебрался в Нюрнберг. Он оказывал городу значительные услуги как на дипломатическом так и на военном поприще, однако более увлекался книгами и учёными беседами, нежели политикой. О войне он всегда отзывался с сожалением, как о наименьшем зле, к которому следует прибегать лишь ради предотвращения зла большего. В отличие от этого потомственного дворянина Вилибальд Пиркгеймер, городской чиновник и учёный до мозга костей, гордился своими военными победами, о которых напоминал его доспех, красовавшийся на рыцарский манер в углу залы. Он даже посвятил книгу походу 1499 года против восставших швейцарских кантонов. Та война была для Нюрнберга совершенно бессмысленной, но Император Альбрехт потребовал от города выступить на стороне Швабского Союза, и Пиркгеймера отправили сражаться со швейцарскими горцами. Его отряд состоял из нескольких сот пехотинцев, нескольких десятков всадников и шести пушек. Швабский Союз проиграл, но Пиркгеймер прославился. В кругу друзей, во всяком случае.

Конраду Шварцу не требовалось ни доспехов, ни книг, чтобы казаться воинственным. Лицо было его забралом, осанка — латами. Многое дал бы Дюрер, чтобы Шварц согласился ему позировать, но на рассвете следующего дня Конрад непременно хотел отправиться назад в Ливонию. Брат уговаривал его задержаться хотя бы на пару дней ради знакомства с Цельтисом, но тот твердил, что очень торопится, ибо магистру Вольтеру фон Плеттенбергу срочно требуются подкрепления. От того, как скоро поспеют корабли из Любека в Ригу, зависит будущее Ордена.

Темнело. Служанка зажгла свечи и снова наполнила сосуд. Каноник Бегайм участливо осмотрел её дородный круп, и явно не отказал бы себе в удовольствии хлопнуть сбитую нюрнберженку по заду, если б не духовный сан и малознакомый гость.

На стене заплясали длинные тени. Уютная зала обрела вид вполне подобающий сцене нисхождения лукиановского Мениппа в преисподнюю, которую декламировал Пиркгеймер. Разочарованный бесконечными прениями философов Менипп намеревался расспросить о последних истинах самого Тиресия, героя «Одиссеи». Пиркгеймер старался привлечь внимание слушателей именно к этому фрагменту своего перевода, содержавшему, как он полагал, ключевую мысль всего произведения:

«Лучшая жизнь, — вещал Тиресий устами Вилибальда, — жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных светил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая всё это пустым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно; всё прочее минуй со смехом и не привязывайся ни к чему прочно».

Пиркгеймер сделал паузу, многозначительно выкатил сливовые глаза на гостей и сложил пухлые губы в бабочку.

— Вы ждёте комментариев, любезный Вилибальд, — прервал молчание каноник Бегайм. — Не прибегая к помощи звёзд, я читаю Ваши мысли. А думаете Вы вот о чём: как можно назвать нелепыми исследования небесных светил? Как возможно пытливому уму, коего все здесь присутствующие несомненные обладатели, отказаться от поиска целей и причин бытия? Кто смеет восхвалять образ жизни простолюдинов, кои вообще не удосуживаются прибегать к услугам разума, разве только торгуясь на рынке?

Бегайм, желая насладится произведённым впечатлением, в свою очередь сделал многозначительную паузу. Убедившись, что взоры собеседников исполнены любопытства, он продолжил:

— На сие я отвечу Вам, что человек никогда не довольствуется своим положением, такова его природа. Простак стремится к познанию, ибо оно кажется ему лёгким делом. Учёный же, набив шишек на ухабистой дороге наук, жаждет простоты, поскольку убедился в тщетности своих стараний доискаться до истины.

Дюрер мысленно согласился с Бегаймом. Сколько лет бьётся он над постижением гармонии при помощи счислений, и всё напрасно. Фигуры, построенные по принципу математики, получаются безжизненными.

— Однако, следует ли из сказанного Вами, что нам должно отказаться от познания? — продудел Пиркгеймер, роняя подбородки на грудь.

— Вовсе нет! Сможете ли Вы, дорогой Вилибальд, или Вы Мастер, коего справедливо нарекли германским Аппеллесом, — каноник выразительно посмотрел на Дюрера, — сможете ли Вы пресытиться изысканными яствами от одного лишь взгляда на блюдо, ими наполненное? Или же, что ещё забавнее, сможете ли Вы пресытиться дивными дарами природы, внимая рассказам счастливчиков, которым довелось вкусить оные?

— Понимаю Ваш намёк, любезнейший Лоренц, — ответил Мастер Дюрер, улыбаясь едва заметно. — Вы хотите сказать, что Лукиан жил в веке, изобиловавшем знаниями, потому и мог выказывать к сему сокровищу такое небрежение. Мы же едва вкусили сладких плодов с древа познания и не ещё не в силах понять древнего насмешника, как голодный не в силах внять рассуждениям пресыщенного.

— Истинно так! К сему заключению приходим мы, взглянув на мрак невежества, окутывающий немецкие университеты. Вы только послушайте нынешних софистов: чуждые изящной мудрости древних они мнят, будто для христианского народа нет ничего важнее, чем уяснить пути передачи первородного греха.

— Или же, — подхватил Пиркгеймер, — ответить на вопрос, можно ли будет есть и пить по воскресении плоти в пакибытии.

Залу огласил одобрительный смех. Мастер Альбрехт хохотал, разбрасывая светлые кудри по плечам, Конрад Шварц обнажил крепкие зубы, Генрих вонзил нижнюю губу в усы и смеялся обоими крыльями изысканного носа, хозяин дома булькал всем телом, испытывая на прочность стул, а каноник Бегайм ограничился громким выхлопом кишечных газов.

— Но неужели мы обречены всю жизнь либо томиться жаждой познания, либо пресыщаться им до тошноты? — подхватил Генрих Нюрнбергский, когда хохот немного улёгся. — Не учат ли древние умеренности во всём — в познании, в любви, в правлении? Не говорят ли об этом и светлейшие умы Италии. «Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении — вот моя цель», писал Франциск Петрарка.

— Однако в той занимательной книжечке, — возразил Пиркгеймер, — Петрарка и отвечает себе от лица святого Августина: «Для того чтобы ни в чём не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом».

Последний багрянец угас в облаках, лезвие месяца прорезало бархатный полог вечернего неба, караул на городских стенах закончил перекличку, но члены Академии, как ещё именовали нюрнбергское «Общество Цельтиса», не замечали течения времени. Они горячо спорили, щеголяя эрудицией, цитируя на память обширные отрывки, соревнуясь в остроумии и подражая в красноречии классическим образцам.

— «Вы смертные от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому что теряете надежду достигнуть желаемого», — обличительно цитировал Пиркгеймер.

— На что Франциск, — возразил Генрих Шварц, — даёт разумный ответ: «Я не мечтаю стать Богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, её я жажду и смертный сам, желаю лишь смертного».

— В самом деле, — поддержал Бегайм нюрнбергского дворянина, — если отвлечься от небесных сфер, коими я всё же не настолько увлечён, чтобы позабыть о земном, и обратить взор на дела церковные и светские, то легко заметить источник всех пороков в неумеренности. Отчего процветает невежество в науке благочестия? От того, что многие не знают меры в почитании реликвий. Один курфюрст Саксонский собрал их больше трех тысяч! Мыслимо ли это? Святыни нужны, они укрепляют в нас веру, однако безмерное почитание святынь разрушает оную. Отчего повсюду восстают крестьяне и водружают башмак там, где всегда развевались благородные стяги? Оттого, что князья сдирают с них не только одежду, но и то, что под ней. Подати нужны, но необходима и мера. И швейцарские кантоны не отложились бы от Империи три года назад, если бы худые советчики не надоумили Императора посягнуть на древние вольности горцев. Мера во всём — вот, на чём утверждено благополучие народов!

— А что думает об этом, — Мастер обратил взгляд кристальных глаз на Конрада, — наш благородный гость, который сражается за матерь Церковь в землях столь далёких и диких, что моё воображение едва поспевает за слухами.

Бегайм и Пиркгеймер удивлённо посмотрели на Дюрера. «Зачем же позорить гостя, — укоризненно говорил их взгляд. — Он ведь привык орудовать мечом, а не языком».

Ливонский рыцарь встал из-за стола, прошёлся по зале. Дюрер торжествовал: он в жизни не видел поступи благородней. Манеры курфюрстов казались дешёвым театром в сравнении с естественной хищностью орденского знаменосца. Шварц будто ехал верхом, он казался огромным, отчасти благодаря тени, которую его фигура, освещаемая пламенем свечей, отбрасывала на стену. Вдруг, он резко остановился, и, устремив на академиков пронзительный взор, произнес:

— Умеренность и впрямь нужна, тут я согласен с Вами, дорогой каноник и с тобой, любезный брат. Однако нужна она лишь в одном — в почитании чужих мнений, будь они высказаны древними или новыми авторами. Лукиан сказал глупость — к чему её обсуждать? Если он выразился изящно, давайте усвоим себе изысканную форму, и будем облекать в неё наши собственные мысли. Франциск Петрарка выглядит жалко: он и шага ступить не смеет, не спросив то Августина, то Цицерона, то Вергилия… Он превратил свой ум в ристалище, на котором один мудрец состязается с другим, а поражение терпит та голова, внутри которой происходит баталия. К чему это? Из древних я ценю лишь тех, кто не равнялся на предшественников, но смотрел своими глазами, чувствовал своим сердцем и думал своим умом.

— И о ком же Вы ведёте речь? — изумился Пиркгеймер.

В ответ прозвучала цитата на безупречном греческом:

Бой закипел врассыпную. Сражались бойцы в одиночку, Вождь нападал на вождя. И первый Патрокл многомощный Арелика ударил в то время, как он повернулся, Острою пикой в бедро, насквозь его медью пробивши; Кость раздробило копьё; и ничком повалился на землю Ареилик. Менелай же воинственный ранил Фоанта, Грудь обнажившего возле щита, и члены расслабил.

Крестоносец декламировал, и с каждой строфой на лицах слушателей всё явственнее проступало удивление. Один лишь Шврац Нюрнбергский оставался равнодушным. Казалось даже, он испытывал некоторую неловкость. Когда брат закончил, он поспешил направить беседу в иное русло:

— Ты прекрасно читаешь Гомера, не спорю, — обратился он к Конраду, — но повторю то, что говорил тебе и раньше: мне претит твоя страсть к битвам и кровопролитию. Гомер рисует нам картину неисчислимых бед, кои несёт с собой война, особенно, если её затевают по столь ничтожному поводу как женщина, пусть и прекрасная Елена. Описания битв приводят тебя в восторг, возбуждают страсть, хотя истинное назначение их в том, чтобы сделать более зримым печальный конец военных подвигов.

— В тебе проснулся софист, дражайший брат! — усмехнулся Конрад, положив мощные ладони на дубовый стол.

— Или ты подобно ведьме Эндорской пещеры можешь вызвать из преисподней духов павших в боях троянцев? А может, ты, как Данте с Вергилием, нисходил в туда сам и беседовал с Гомером? Если так, то я умолкаю пред тобой.

— К чему насмехаться над моими сужденьями? Ты досадуешь на меня из-за того, что я не терплю кровожадных забав?

— Итак, с Гомером ты не сообщался. В таком случае, позволь поинтересоваться: какова основа твоего суждения о намерениях поэта? Как знать, может описание битв волновало его кровь не меньше, чем нынешнее рыцарство волнуют повествования о славном Парсифале, верном Роланде или храбром Зигфриде? А может, Гомер просто хотел поразвлечь своих слушателей и заработать на безбедную старость? Ну а если он вообще не заботился о том, что воспевать, лишь бы повествование звучало живо и пленяло воображение, что тогда? Отчего же избирать лишь то объяснение, которое тебе по душе? Не ссылайся на Гомера, просто скажи: мне, благородному Шварцу из Нюрнберга, противна война! И довольно сего. Ты воспеваешь умеренность, так прояви же её в толковании древних.

— Вы, судя по всему, испытываете неприязнь к сей добродетели? — попытался съязвить Бегайм, никак не ожидавший встретить в орденском знаменосце столь сильного соперника.

— Умеренность обольщает душу, — ответил Конрад небрежно. — К тому же, она порабощает нас Хроносу.

Все ждали продолжения, но Шварц в безмолвии перемещался по комнате, сложив руки на груди.

— Умеренность порабощает нас времени? — недоуменно переспросил Бегайм. — Мне довелось слышать множество парадоксов, однако сей весьма необычен. Что до меня, то я, скромно следуя мудрости древней и новой, почитаю умеренность великой добродетелью, если не сказать — величайшей.

Конрад Шварц снял со стены массивные песочные часы и с таинственным видом поднес их к столу. Некоторое время он молча стоял так, сжимая деревянный корпус между ладонями. Пламя свечи отражалось в стеклянной колбе, облизывая пять резных колонн, её обрамлявших. Академики смотрели то на часы, то на голову крестоносца, словно пытаясь разгадать связь между тем и другим. В зале установилась загадочная тишина, нарушаемая лишь топотом служанки внизу да пьяным гомоном на улице. Уловив миг наивысшего напряжения, Шварц взмахом фокусника перевернул часы и поставил на стол. Песчинки запрыгали по дну колбы, сливаясь в крошечный курган, который неумолимо поднимался навстречу песчаному ручейку. Мастер Альбрехт впился глазами в орлиную фигуру крестоносца, нависшего над часами, точно он и был богом времени, прозревающим судьбы.

Шварц бросил взгляд на Бегайма, и глаза его едва заметно засветились иронией.

— Чудный летний вечер, не так ли каноник? — произнёс он столь громко и неожиданно, что все вздрогнули. — Его украшает не только достойное общество и незримое присутствие древних, но и отменное вино, коим столь великодушно угощает нас господин Пиркгеймер. Умеренность предписывает Вам не пить более сего божественного нектара, однако Вы опустошаете один сосуд за другим. Завтра Вам будет дурно, и, кто знает, не продлится ли качка весь день. Вы станете сожалеть, что позабыли о мере и пренебрегли благоразумием. Возможно, Вас уже посещают покаянные мысли.

— О, боги! — взорвался Бегайм. — Да какое же всё это имеет касательство к Хроносу? Я вижу, Вы искусный оратор, но монолог не стоит слишком затягивать, иначе слушатели начнут зевать в тот самое мгновение, когда ритор более всего нуждается в их внимании!

— За два часа удовольствия Вы заплатите целым днём тошноты, не так ли?

— Надеюсь, испытание не будет столь продолжительным.

— Пусть так, но оно продлится дольше, чем наслаждение.

— Увы.

— Означает ли сие, что Вам нужно немедленно остановиться и больше не прикасаться к вину, кое столь заманчиво искриться в кубке?

— Неужто Ваш ответ — «нет»?

— Верно, дорогой каноник, мой ответ — «нет».

Шварц вновь стал расхаживать по комнате, беседуя со всеми и ни с кем, подкрепляя увесистые слова округлыми жестами.

— Что есть «час»? Что есть «день»? «Месяц»? «Год»? Лишь временные промежутки. Один больше, другой меньше. Но кто осмелится утверждать, что б̀ольшая величина непременно превосходит своей ценностью величину меньшую?

— То есть? — встрял Пиркгеймер, — По Вашему выходит, что час может быть длиннее года?

— Истинно так! Бывают часы, которые стоят многих лет. Вся суть в начинке. Вы же не станете утверждать, дорогой Вилибальд, будто кошелёк туго набитый гульденами Вам менее дорог, чем те огромные пивные бочки, что выкатывают на городскую площадь на праздники? Вспомните притчу о сокровище, зарытом на поле! Ведо́мые умеренностью бредут по полю, усеянному кладами, но у них не достает ни отваги, ни ума, чтобы пожертвовать малым ради обретения великого.

— И Вы хотите меня убедить, что напейся я сегодня, мне будет жить слаще, даже притом, что весь завтрашний день я проведу в постели?

— Точно!

— Но ведь это «премудрость» вагантов!

— Ваганты выгодно отличаются от «мудрецов» тем, что не задумываются о последствиях. Они не разменивают удовольствие на время и не измеряют его последствиями. И, если уж так важно мнение древних, со мной согласен Абеляр.

— Вы снова удивляете меня! — произнес Бегайм сомнамбулическим тоном, особо выделяя «снова». — Ограничусь замечанием, что Абеляра никак нельзя причислить к древним. Он покинул сей грешный мир немногим более трёх веков тому назад. Гневные обличения святого Бернара, с коими обрушился он на абеляровы сочинения, ещё звучат в ушах наших богословов.

— Это происходит единственно от того, что они не чистят уши, — булькнул Пиркгеймер. — Всё, туда однажды попавшее, застревает навечно.

— Как бы там ни было, — продолжил Конрад. — Абеляр в «Истории моих бедствий» оставил грядущим поколениям свидетельство весьма красноречивое.

Шварц распахнул окно. Июньский вечер матовым парусом ласкался к остроконечным крышам. С улицы веяло свежестью. В отличие от большинства домов Нюрнберга, обитель Пиркгеймеров хорошо продувалась и обыкновенное в те времена уличное зловоние здесь почти не чувствовалось. Неподалеку горланили подвыпившие ваганты:

Я у Катрин заночевал, Пришлось девице туго. На влажный корень поднажал, И лопнула подпруга.

— Пошёл прочь, мерзавец! — рявкнула бабья глотка. — Вот тебе, свинья!

Плеск извергшихся из окна помоев, хохот.

— Ой, не сердите меня, матушка! — орал вагант. — Не то передумаю и не возьму вашу Катарину в жёны.

— Ах ты, скотина! Ах ты червь книжный! Плесень ты погребная! Уключина дьявола! Много вас развелось, троглодитов! Честной девушке от вас проходу нет! Только и знаете, что слоняться по городам, бездельники, да трудовой люд поносить! Ты взгляни на себя, воловий ты хвост! Больно ты нужен моей Кэте, немытое твоё рыло!

— Ну, насчёт рыла не знаю, а о прочих достоинствах можете дочку расспросить. Впрочем, скоро и сами увидите. Она аккурат к рождеству посылочку-то от меня и справит!

Взрыв хохота, брань. Новые голоса, должно быть, соседи. Гвалт поднялся необыкновенный, дело шло к потасовке. Шварц закрыл окно и пригубил из кубка.

— Признайтесь, — рассмеялся Бегайм, — Вы просто разжигаете наше любопытство.

— Вовсе нет, дорогой Лоренц.

Собеседники стали позволять себе легкую фамильярность.

— Лоренц, Вы ещё не признали своё поражение, — напомнил Дюрер, наматывая белокурый локон на холеный палец. — Мне думается, благородный Шварц прекрасно объяснил свой тезис об умеренности как служанке Хроноса.

— Благодарю германского Апеллеса, — воскликнул Шварц, осушив кубок.

— И всё же, Абеляр — не более чем уловка! — упорствовал Бегайм.

— Отнюдь, — настаивал Конрад.

— Не томите, — потребовал Пиркгеймер. — Что это за свидетельство, которое рекомендует пить и ни о чём не тужить?

— Абеляр говорит не о питии, но о занятии не менее достойном.

— Неужели? — рассмеялся Шварц из Нюрнберга. — Полагаю, об учёных занятиях?

— Нет, о любви. О плотской любви!

— А, эта история с Элоизой! — отмахнулся Бегайм. — Боюсь, Вы попали в сети, которые сами и расставили. Разве Абеляр не пишет о позоре, коему был подвергнут? Разве не раскаивается в совершённом прелюбодеянии? Разве не сокрушается о своём безумии, навлекшем страшную месть дяди?

— Страшную месть? — оживился Генрих.

— Да, страшную. Ибо только лишь Ориген мог согласиться на такое добровольно во имя добродетели.

— Да что же с ним сделали?

— С кем, с Оригеном, или с Абеляром?

— С обоими! — зашёлся хмельным хохотом Пиркгемер.

Беседа всё более походила на те речи, которые во все времена можно услышать повсюду, где случиться быть питейному заведению.

— Абеляра… — Бегайм окинул любопытных торжествующим взглядом, — оскопили! Да, соделали евнухом, или как он сам говорит, ежели мне не изменяет память, «изуродовали те части тела, которыми» он «совершил то, на что они жаловались».

— О, ужас! — возмутился Нюрнбергский рыцарь. — Бедолага!

— И вопреки Вашему утверждению, — Бегайм тщетно попытался дотянуться указательным пальцем до рыцарской цепи на шее Конрада, — Абеляр с величайшим прискорбием вспоминает свой безумный поступок и признаёт справедливость кары, которую навлекло на него Провидение!

— Коль скоро моему брату позволено читать между строк у Гомера, — возразил тот, — то и я позволю себе ненадолго сию прихоть в отношении Абеляра.

Шварц принял позу проповедника за кафедрой.

— Оскоплённый, униженный, кающийся, поверженный во прах, постригшийся в монахи, потерявший возлюбленную, он всё же не может удержаться от восторга, вспоминая о своих любовных приключениях. «Итак, — говорит Абеляр, — под предлогом учения мы всецело предавались любви, и усердие в занятиях доставляло нам тайное уединение. И над раскрытыми книгами больше звучали слова о любви, чем об учении; больше было поцелуев, чем мудрых изречений; руки чаще тянулись к груди, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным.»

Воображение Дюрера, то следуя за описанием, то опережая его, рисовало груды книг, столь любимых им, и два обнаженных тела, увлекаемых токами страсти. В этом было что-то от грехопадения прародителей. Альбрехт силился поймать возникший образ, чтобы разглядеть лица, а речь Шварца текла, и новые картины смывали прежние, словно волны слизывали песчаные за́мки на берегу Остзейского моря.

— «Чтобы возбуждать меньше подозрений, я наносил Элоизе удары, но не в гневе, а с любовью, не в раздражении, а с нежностью, и эти удары были приятней любого бальзама. Что дальше? Охваченные страстью, мы не упустили ни одной из любовных ласк с добавлением и всего того необычного, что могла придумать любовь. И чем меньше этих наслаждений мы испытали в прошлом, тем пламенней предавались им и тем менее пресыщения они у нас вызывали».

Шварц умолк. Захмелевшие мужи мечтательно смотрели, кто на вино в кубке, кто на пламя свечей. О чём думали они? Вспоминали свои любовные похождения? Жаждали новых? Или просто предались неге, которая невольно овладевает сердцем и пронизывает тело всякий раз, как только вечная женственность, в одном из бесчисленных образов своих, является мужской душе?

Подле кованного подсвечника на стол рухнул мотылек с опалёнными крыльями. Другой отчаянно бился лужице вина.

— Годы страдания ради мига наслажденья… — проронил Бегайм. — Вы описали сие столь красноречиво, доблестный рыцарь креста, что я готов признать Вас победителем в сегодняшнем диспуте.

— Я бы на Вашем месте не торопился возлагать венец на чело моего брата. — Тон Генриха был таким, будто на раскаленное железо плеснули ледяной водой. — Хотя мне и льстит, что мой горячо любимый Конрад владеет языком столь же искусно, сколь и мечом, однако, справедливости ради, должен заметить, что он похищает у Вас победу, великодушный Лоренц. Ибо незаметно переведя разговор с войны, прискорбнейшего из человеческих занятий, на любовь — занятие достойнейшее, хоть порой и сопряженное со страданием, он вводит Вас в заблуждение. Это всё равно, что доказывать преимущества чистилища, перечисляя красоты рая!

— Я мог бы тебе возразить, любезный брат, сказав, что любовь суть та же война. Страсть возможна лишь тогда, когда мужчина покоряет женщину. Впрочем, ты мало что в этом смыслишь, ибо верность супруги и домашний очаг заменяют тебе любовные битвы.

— Твои слова ни мало не задевают меня. Право, к чему бороздить неведомые моря в поисках клада, когда твой дом полон сокровищ?

— Избрав для себя путь благоразумия и довольства, ты навсегда утратил из виду тропу счастья.

Близнец вздрогнул. Конрад посмотрел брату в глаза, и его губы зашлись ухмылкой.

— Я избрал стезю счастья. Посему благоразумие и довольство мне неведомы. Я не измеряю земной путь временем, Хронос не властен надо мною. Я служу Афродите, а более всего — Марсу!

— Вы, несомненно, столь же храбры, сколь и умны, благородный Конрад, — начал Пиркгеймер. — Я надеюсь, список сих достоинств может пополнить и искренность. Признайтесь, не взимает ли Марс плату за военные подвиги страхом перед лицом опасности? Когда сквозь прорезь забрала видишь противника, кой мчится навстречу, выставив копьё, когда слышишь свист пролетающих стрел и ядер, когда понимаешь, что в любой миг можно лишиться какого-нибудь из членов, или даже самой жизни, не сжимает ли сердце страх? Лишь честь и жажда славы толкают воина на подвиги, однако упоение битвой приходит уже после битвы вкупе с облегчением. Тягостное чувство сие особенно остро, когда твой соратник исходит стонами и истекает кровью у тебя на глазах.

— Любезный Вилибальд! — крестоносец понизил голос. — Войско в четыре тысячи рыцарей и две тысячи ландскнехтов, обращающее в бегство сорокатысячную армию, во-первых, ведо́мо искусным полководцем, а во-вторых, состоит из бесстрашных воинов.

— С шестью тысячами одолеть сорок? — изумился мастер Альбрехт.

— Не смею усомниться в правдивости Ваших слов, — продолжил Вилибальд. — Но сей подвиг достоин того, чтобы быть воспетым как победа Александра Великого над персами! Кто же сей искусный полководец? Поведайте нам.

— Магистр Вольтер фон Плеттенберг! А случилась сия битва не далее как в прошлом году в день святой Моники на реке Серица, что верстах в десяти от русской крепости Изборск.

— Вы видели сие своими глазами? — в Бегайме заговорило любопытство хрониста.

— Не только видел, но держал орденское знамя, бился, командовал и был ранен, правда, легко. К чести магистра добавлю, что из двух тысяч ландскнехтов, едва ли половина происходила из немецких земель, остальные — местные земледельцы, ливы и эсты, никудышные вояки!

— Но что же могло подвигнуть магистра на столь отчаянные, ежели не сказать, безрассудные деяния?

— Отчасти надежда на литовского князя Александра, который к тому времени успел увенчать себя и польской короной, так что располагал значительными силами. Магистр заключил с ним договор в Вендене. Главная же причина состояла в опасности потерять Ливонию. Это могло случиться весьма скоро, если не нанести московитам поражение одним сокрушительным ударом. Магистр как никто знает русских, ибо ещё четырнадцатилетним отроком покинул отеческий замок Мейерих у Зёста и прибыл в Нарву — крепость на самой границе с владениями Иоанна Московского. Лет десять назад московский князь повелел заложить свой город прямо напротив Нарвы, и назвал его собственным именем — Ивангород. Сея твердыня — источник непрестанной опасности и напоминание о том, что нас ждёт, предайся мы умеренности и неге. Магистр преодолел собственную неприязнь к прочим князям Ливонии, как духовным так и светским, враждебным Ордену, что говорит о его великодушии. Однако то, что ему удалось убедить в необходимости общих действий против московитов даже архиепископа Рижского и граждан Риги, кои испытывают к нему столь же мало симпатий, как и вы к своим соседям, маркграфам Гогецоллернам, — это свидетельство веры всех ливонских немцев в талант и храбрость Плеттенберга.

При упоминании маркграфов Пиркгеймер и Дюрер нахмурились. Ещё свежи были воспоминания о последней ссоре из-за горных разработок вблизи Нюрнберга. У отца «германского Апеллеса» была доля в предприятии. Гогенцоллерны никогда не упускали возможности досадить нюрнбержцам, порой безо всякой выгоды для себя. Именитому и знаменитому бюргерству, цвет которого благоухал в доме Пиркгеймера, претила дворянская спесь, сквозившая в словах ливонца. Однако у них хватило благоразумия не затевать ссору. Погрузив отяжелевший взгляд в винные кубки, они молча слушали знаменосца.

— Венденский договор, — рассказывал тот, получая нескрываемое удовольствие от удавшегося выпада, — стал первой блестящей победой магистра. Договор подтвердили все начальствующие Ливонии, епископы Ревельский, курляндский, эзельский, дерптский и, как я уже сказал, архиепископ рижский. Достойно упоминания, что, ещё будучи маршалом Ордена, брат Вольтер весьма успешно воевал с Ригой. Конечно, если бы не память о великом бедствии, которое приключилось купцам ганзейских городов в Новгороде в самый год избрания Плеттенберга магистром, архиепископ и горожане вряд ли оказались бы столь покладисты.

— Земли, о которых Вы говорите столь далеки, — перебил Пиркгеймер, — а события столь диковинны, что я уже потерял нить повествования. Не пора ли нам перейти к той славной битве, с которой Вы начали?

— Проявите терпение, дорогой Вилибальд! — возмутился Бегайм. — Посольская история не менее занимательна, чем ратная. Вам ли этого не знать? Разве не вызывает восхищение то обстоятельство, что мужи из немецких земель дошли чуть не до края христианского мира, покорили неведомые племена, основали города, возвели крепости и держат сии далекие земли, даже не имея единства между собою, окруженные грозными врагами! Так что же случилось в Новгороде с купцами достославного Ганзейского Союза?

— Рассказывают, будто некий московит творил в Ревеле всяческие гнусности. Когда его уличили, горожане пришли в такое неистовство, что предали мерзавца сожжению. Но история имела продолжение, ибо граждане Ревеля сказали соотечественникам казнённого, что не преминули бы изжарить и самого Князя Московского, сделай он подобное. Слова сии передали Иоанну, а тот только и ждал повода вмешаться в ливонские дела. Несчастье усугублялось безрассудством ревельцев, которые издевались над поданными Иоанна как хотели. Московский Князь потребовал выдачи всего ревельского магистрата. Ему отказали. Тогда-то и случилось дело неслыханное, даже в наших краях: 49 ганзейских купцов очутились в темнице, церковь закрыли, все товары отправили в Москву — Иоаннову столицу.

— Из каких же городов происходили те купцы? — поинтересовался Пиркгеймер.

— Из Любека, Гамбурга, из Грейфсвальда, Люнебурга, Мюнстера и ещё из городов восьми.

— Невероятно! — покачал головой мастер Альбрехт. — И сколь давно произошло сие бедствие?

— Восемь лет назад. С тех пор немецкие купцы более не торгуют в Новгороде.

— Ещё бы, — крякнул Бегайм утробно. — Кто же захочет испытывать судьбу! Наши князья да короли не манна небесная, но подобного себе не позволяют. Бессмысленно резать курицу, несущую золотые яйца!

— Даже государи Франции и Испании, могущественнейшие в христианском свете, не подняли бы руку на столько славных городов, — добавил Генрих Шварц.

— Потому-то войны, свирепствующие в землях немецких или итальянских, не идут ни в какое сравнение с той враждой, которая сталкивает нас с московитами. Король Франции захватил в своё время Флоренцию, однако город не пришел из-за этого в упадок. А вот ежели Иоанн Московский захватит Ревель или Ригу, никто не сможет поручиться ни за имущество покорённых, ни за их жизнь.

— Так чем же закончилась история? — торопил Бегайм.

— В Москву прибыли послы магистра, семидесяти ганзейских городов и Литовского князя. Последний, к слову сказать, женат на дочери Иоанна. Через год Московит отпустил купцов, однако без товаров. Вернулись немногие: Одни умерли в темнице, другие потонули во время плавания из Ревеля в Любек. А ревельцы, бывшие виновниками сих бедствий, ещё и остались в выигрыше, потому что торговля из Новгорода перешла к ним, к Риге и Дерпту. Правда не надолго, ибо Нарва, расположенная у самой границы, превзошла эти города.

— И что же предпринял Ваш магистр?

— Магистр искал возможности отомстить, но силы Ордена, даже при поддержке всего Ганзейского Союза, не могли сравняться числом с московитским войском. Помогла война Иоанна с Александром Литовским. Иоанн требовал, чтобы его признали государем всех русских земель, которые издавна поделены между Москвою и Литвою, а Александр, понятное дело, отказывался. Ещё были у них какие-то споры из-за веры, будто бы греческий Закон попирается в Литве, и дочь Иоаннова не имеет придворной церкви, где служба ведётся по-гречески.

Как бы там ни было, в прошлом году заключили мы с Александром договор, и начали войну. Магистр с лихвой отплатил Иоанну, схватив в Дерпте более двухсот московитских купцов, и поступил с ними также, как великий князь с ганзейскими торговцами. Наша ярость не знала границ! Мы хотели отомстить русским за все унижения, которые претерпевали многие годы. Наше войско истребляло всё вокруг их города Пскова, мы сеяли ужас и панику. Мы располагали четырьмя тысячами рыцарей, четырьмя тысячами ландскнехтов и четырьмя тысячами вооруженных крестьян. Русских же было сорок тысяч, и они долго не решались вступить с нами в битву. По правде сказать, не знаю, кого больше боялись их военачальники, нас или собственного князя. У московитов благородный человек мало чем отличается от простолюдина — Великий князь может с ним сделать всё, что захочет.

Наконец, они дождались указа от Иоанна и сразились с нами. Сошлись на берегу реки Серица. Магистр обрушил на русских град пушечных ядер. Дым и грохот так напугали бедолаг, что они потеряли строй и превратились в стадо баранов!

— Вы утверждаете, что, вступали в бой с сорокатысячной армией, будучи уверены в победе?

— Да нет же. Я никогда не уверен в победе. Не из тех я ротозеев, кои задирают нос перед сражением, но обращают к противнику спину, как только дело идёт не так, как они задумали. Я считаю каждую битву последней, впрочем…

— Итак, храбрый рыцарь, — перебил Пиркгеймер. — Вы не боитесь смерти? Странно, странно. Это ведь, в некотором смысле, противно человеческой природе. Правда есть души, поражённые недугом меланхолии — таковые намеренно ищут погибели. Уж не этого ли Вы сорта человек?

— Но друг мой Вилибальд, — укоризненно возразил Бегайм, — Ваш гость отнюдь не похож на несчастного, жаждущего распроститься с жизнью.

— Воистину так! — подтвердил Шварц. — Некогда я избрал путь счастья, пренебрегши стезёй благоразумия, а потому мое тело украшают шрамы, душа же до отказа набита прекрасными воспоминаниями, как сундуки Фуггеров золотом!

При этих словах лицо Генриха омрачилось, за выражением суеверного страха угадывалась некая тайна.

— Вилибальд перебил Вас, — сказал мастер, почувствовав близость разгадки. — Между тем, рассуждая о готовности к смерти перед каждой битвой, Вы произнесли слово «впрочем». Что означает сия оговорка?

— Ах, господин Дюрер, — смягчился крестоносец, оценивший проницательность мастера. — Хоть я и принимаю каждую схватку как последнюю, мне доподлинно известно, что последний бой ещё впереди. Вы, наверняка, испытываете похожее чувство, занимаясь своим божественным ремеслом. Не скрою, ожидая, пока гости соберутся, мы с Вилибальдом говорили о Вас.

— Весьма польщён!

— Вилибальд сообщил мне о своём восхищении той уверенностью, с которой Вы наносите изображение на поверхность бумаги или холста. Но при этом, как он уверяет, Вас часто терзают сомнения.

— Вы продали меня с потрохами, рыцарь! — расхохотался Пиркгеймер. — Я всегда считал благородных господ болтунами, и Вы прекрасно подтвердили моё предубеждение против дворян. Вы не умеете держать язык за зубами, чёрт возьми!

— Что правда, то правда. Сдержанность в речах — не дворянская добродетель, — согласился Конрад. — Так вот, в Вашей душе, дорогой мастер, одновременно обитают уверенность и сомнение, чувства совершенно противоположные. Подобное настроение испытываю я перед битвой. Я знаю, что могу погибнуть, и в то же время уверен, что сей час ещё не наступил.

— Я составлю для Вас гороскоп, господин Шварц, — воскликнул Бегайм. — Тогда Вы будете знать, если не день и час своей смерти, то хотя бы приблизительное время оной.

— Благодарю, мудрый каноник, но время отшествия в мир иной мне и без того известно.

— Неужели?

— Шутить изволите?

— Как можно?

Бегайм уставился на Конрада, мастер принял вид гончей, предвкушающей добычу, Пиркгеймер скептически посмотрел в бокал.

— Об этом позже, — ответил Шварц снисходительно. — Я ведь ещё не закончил свою повесть о прошлогодней кампании, то есть не пригвоздил окончательно умеренность к позорному столбу.

— Я весь во внимании, — поддержал Пиркгеймер, подавая знак служанке принести ещё вина. — Но, по правде сказать, не хотел бы я оказаться Вашим противником на поле брани. Ибо если Вы преследуете врага столь же упорно как избранную тему разговора, то горе Вашим врагам!

— Самое трудное, — продолжил крестоносец, — началось после битвы. Жители Изборска, которых подталкивала к ратному подвигу не жажда славы, а страх смерти, оказались храбрее воинов. Они зажгли предместья и на следующий день оказали нам решительное сопротивление. Мы же только раззадоривали их, сжигая дотла одно селение за другим. В день святой Регины в местечке Остров разом погорело четыре тысячи душ.

— Твоя откровенность, Конрад, — бросил гневно Генрих, — происходит то ли от великой добродетели, то ли от великой порочности, но эти свидетельства постыдной кровожадности стократно усиливают мою ненависть к ратному ремеслу.

— Оттого я тебя и люблю, братец, что твоя добродетель восполняет мою порочность.

Просвещённые бюргеры одобрительно захихикали, злорадствуя дворянской перепалке.

— Литовцы подошли к московитской крепости Опочка, чтобы оттуда вместе с нами двинуться на Псков, — рассказывал крестоносец невозмутимо. — Но тут приключилось нам великое несчастье, ибо от мерзкой пищи и нехватки соли мы начали оправляться кровью. Силы наши таяли. Кое-как добрались мы до своих за́мков и поспешили в них укрыться. Наступила осень, полили дожди. Мы надеялись, что московиты не пойдут по грязи, но на сей раз отмщения жаждали они. Их военачальник Даниил Щеня, очень храбрый воин, опустошил окрестности Дерпта, Нейгаузена и Мариенбурга. В плен к русским попало сорок тысяч душ. Нам ничего не оставалось, как отсиживаться в за́мках. Я укрылся в Гельмете. Опасность отдалилась, но от болезни и вынужденного бездействия мною овладели тяжёлые думы. Сомнения не давали покоя. «Не напрасно ли я покинул отчизну шесть лет тому назад, — думал я. — Неужто суждено мне бесславно погибнуть от жестокой болезни тут, на окраине мира, в окружении дикарей?»

— Хоть раз в жизни светлая мысль посетила твою железную голову! — воскликнул Генрих, поднимая кубок, словно желал предложить тост за столь великое прозрение.

— Но тут я снова вспомнил день, когда распрощался с путём благоразумия ради стези счастья. И, ей Богу, ни разу не пожалел об этом дне!

— Думаешь, тебе дано было избрать путь благоразумия?

В вопросе Генриха, явно задуманном как очередная издёвка, сквозил испуг.

— Да, любезный брат, — ответил Конрад дерзко. — Порой двум людям снится один и тот же сон.

Гримаса суеверного ужаса, изобразившаяся на лице нюренбергского дворянина, вновь напомнила Дюреру апокалиптические физиономии, которые он гравировал четырьмя годами ранее.

— Позволь, я закончу свой рассказ. Итак, время шло, силы убывали, московиты бесчинствовали в наших пределах. Помощи ждать неоткуда, положение стало совершенно отчаянным. Отчаяние же толкает к безрассудству. Одним словом, мы решили идти на прорыв. Собрали оставшийся порох, зарядили пушки, вооружились. В полной темноте вышли за стены Гельмета. После первого же залпа напали на лагерь русских. Московитов трудно было застать врасплох, ещё сложнее напугать, ибо они знали о нашей малочисленности и бедственном положении. Мне посчастливилось рубиться с их князем, Александром Оболенским. Я одолел его, и на какое-то время в их рядах произошло замешательство, но затем они насели на нас с тройной силой, так что нам пришлось совсем худо. Полк дерптского епископа истребили полностью. Трусы — они сами ускорили свою погибель, обратившись в бегство! Их убивали не клинками, а шестопёрами, как вепрей на охоте. Ни одного не осталось. После сего злополучного сражения магистр Плеттенберг и отправил меня в немецкие земли требовать подкреплений.

— Многие ли откликнулись на призыв храброго магистра? — поинтересовался Пиркгеймер.

— В таком деле воинов никогда не бывает слишком много. В Любеке собираются швейцарские ратники. Как ни ненавидит мой брат войну, а толк в ратном искусстве он знает. Никто иной как Генрих Шварц присоветовал мне положиться на швейцарцев и их аркебузы. По правде сказать, я всецело ему доверяю в подобных делах. Завтра отправлюсь в обратный путь. Хорошо бы к Петрову дню быть в Риге со свежим войском.

— И всё же жаль, что Вы не встретитесь с теской Цельтисом, — покачал головой Бегайм.

— Неужто нельзя задержаться хоть на пару дней? — недоумевал Пиркгеймер.

— Вы ни за что не уговорите моего брата, — ответил Генрих вместо единокровного. — Уж если он что вбил себе в голову, то и удар шестопёром не сможет его от этой мысли отвадить.

— Встреча со столь знаменитым человеком и впрямь представляется мне весьма заманчивой, — согласился крестоносец. — Я мог бы отправить подкрепление вперёд, а сам задержаться, однако боюсь пропустить сражение.

— О боги! — загрохотал Пиркгеймер, цепляясь за надежду удержать гостя в Нюрнберге. — Да сколько у Вас будет ещё этих битв, доблестный рыцарь! Конрад Цельтис — светлейший ум германских земель, да что там германских, всего христианского света!

— Увы, сражение, к которому я спешу, станет главным в моей жизни и…. последним.

— Сколько можно говорить загадками, — взвился Бегайм. — Гороскоп Вам не нужен, ибо Вы знаете свой смертный час. Теперь Вы будто бы утверждаете, что Вам известны даже обстоятельства собственной кончины. Что всё это значит? Вы обладаете некими тайными знаниями? Поделитесь же, тут собрались достойные люди.

— Дело в том, почтенный каноник, — произнёс Шварц с расстановкой, то и дело поглядывая на брата, — что путь счастья короче стези благоразумия. Путь, избранный мной шесть лет назад подходит к концу.

Генрих вздрогнул от этих слов, как от удара плетью.

— При описанных мною обстоятельствах уместнее было бы из Швейцарии прямиком отправиться в Любек и сразу же назад в Ливонию, вместо того, чтобы заезжать в Нюрнберг. Для чего же я здесь? Впервые за столько лет? Для того чтобы повидаться с братом, преданно мною любимым, хоть души наши столь же несхожи, как похожи тела. А ещё, я приехал, дабы задать ему вопрос, о котором он наверняка догадывается…

Ливонец замолчал. Генрих Нюренбергский встал из-за стола, и поступью лунатика двинулся к окну. С каждым шагом он словно набирал по десятку лет. Лицо каноника вопросительно вытянулось, Пиркгеймер сорвался на нелепый жест рукой, словно желая удержать Генриха. Только Конрад и мастер не утратили самообладания: первый спокойно ждал, в то время как второй подмечал движения, изобиловавшие признаками душевной агонии.

— Так значит, я не ошибся, — прошептал Генрих, и добавил чуть громче: — Значит, то и впрямь был вещий сон.

— Так ты тоже сомневался?

— Нет, не сомневался. Скорее, надеялся. Надеялся, что это обычный сон. — Генрих резко повернулся к брату. Оба словно забыли о посторонних. — Но ведь на самом деле ни ты, ни я не выбирали свой жребий! Проснувшись, я продолжал жить, как обычно. Могу поклясться всеми реликвиями всех храмов на свете, что так и не взял в толк, когда и где избрал я стезю, по которой иду до сих пор. Не я избрал, меня избрали. Я стал игрушкою судьбы, бессильный изменить что-либо, как стрелка на циферблате бессильна пред зубчатыми колесами и гирей, что вращают её изо дня в день!

— Подобно всем тем, кто склонен более к размышлению, нежели к поступкам, ты охотнее интересуешься устройством мельницы Провидения, нежели добротностью муки́, сыплющейся из её жерновов. Меня же заботит как раз последнее.

Наступила тягостная пауза. Крестоносец хотел, чтобы брат первым прервал молчание. Но тот словно боялся переступить некую грань, отделявшую его от неизбежного.

— Ты приехал повидаться, — сказал он наконец, — ибо увидел окончание сна. Ты понял, что…

Голос его пресёкся. Он сел, потупив взор. Ему вдруг стало неловко от того, что присутствующие стали свидетелями разговора и следили за его душевной борьбой.

— Я знал, что сон приснился нам обоим, — сказал Конрад удовлетворенно. — Я догадался об этом, как только увидел тебя на следующее утро. Ты был в смятении, точно боялся, что я начну тебя расспрашивать.

— Но ты и слова не сказал!

— Рано было. Кто знает, что это за сновидение! Ты ведь до сих пор сомневаешься. И правильно делаешь. Людям всегда снились всякие странные вещи. Лишь по прошествии времени обрёл я уверенность в том, что сон вещий.

— Чем он закончился? — В голосе Генриха прорезалась незнакомая нотка, которая обыкновенно свидетельствует о высшей степени решимости. — Когда ты видел сон в последний раз?

— В Гельмете, в бреду. Я не помню дня, ибо дни и ночи слились в один нескончаемый день, какие бывают летом, к северу от ливонских земель. Я думал, что умираю, но сон дал мне уверенность в том, что хоть смерть моя и близка, однако настигнет она меня не в Гельмете.

— Так чем закончился сон?

— Я расскажу тебе. Но прежде хочу спросить кое о чём. Я ведь не случайно повёл сегодня речь об умеренности, счастье и тому подобных возвышенных предметах. Признаюсь, я счёл знаменьем свыше то, что сегодня уважаемый Вилибальд поделился с нами именно этим отрывком своего перевода, а не другим каким.

— От души рад, что оказался в очередной раз если не дланью, то языком Провидения, — отозвался Пиркгеймер. — Однако мне хотелось бы рассчитывать хотя бы на скромное вознаграждение, коль скоро я волей-неволей принял участие в распутывании некой таинственной истории, связывающей двух братьев, кои похожи друг на друга внешне словно два гульдена, и отличаются один от другого характером и назначением как арбалет от лютни! Могу ли я рассчитывать услышать начало драмы, при финале которой присутствую?

— Воистину, друзья мои, — подхватил Бегайм торжественно, — тайны божественного Провидения неисчерпаемы! Мы видим их в судьбах народов, прозреваем в расположении небесных светил. Ныне же перед нашими глазами свершается нечто достойное удивления. Оба брата видели один сон, рыцарь из далёкой Ливонии утверждает, что знает время, когда душа его покинет бренное тело, и всё сие благодаря сну, который привиделся им обоим когда-то. Как хотите, но я жду продолжения!

— Я удовлетворю ваше любопытство, господа, — произнес Конрад слегка покровительственным тоном. — А Генрих, полагаю, дополнит рассказ занимательными подробностями. Но прежде я хочу задать ему вопрос, который мне не давал покоя все эти годы.

— Мне ве́дом твой вопрос! — Нюренбержец снова зашагал по комнате. — Отвечу тебе, Конрад. Всё что ты сегодня сказал об умеренности, благоразумии и счастье — сущая правда. Ты увидел наш фамильный замок и владения в цветущем состоянии…

— Твои владения, брат, твои, — поправил Конрад. — Они принадлежат тебе по праву. Я пошёл своим путем. Всё мое состояние осталось в Ливонии. Там я и найду свой конец.

— Пусть так, не станем спорить о словах. Хотя не скрою, я часто представлял в своих мечтах, как ты, израненный после многих славных и бесславных битв, усталый и одинокий вернёшься домой, и мы проживём остаток наших дней столь же счастливо, как в те дни, когда был жив отец, только в большем благополучии и достатке. Но сон, этот сон, отнял у меня всякую надежду…

— Ну что ж, — подытожил Конрад, — я увидел фамильный замок отстроенным, владения Шварцев, которые девять лет тому назад пребывали в плачевном состоянии, будучи разграбляемы всем, кому ни лень, ныне процветают, и ты даже прибавил к ним кое-что благодаря выгодной женитьбе. Я увидел твой роскошный дом в этом городе, твоё главное сокровище — библиотеку. Наконец, сегодня я познакомился с твоими друзьями, и должен признать: ты сообщаешься с самыми блестящими умами и благородными сердцами немецких земель!

— С каких это пор лесть стала рыцарским достоинством? — скривился Пиркгеймер.

— Если Вы считаете мои слова лестью, дорогой Вилибальд, можете не относить их на свой счёт. Хотя, по правде сказать, это было бы лукавством, ибо Вы — не только гостеприимный хозяин, но и душа сего общества.

Слушая пылкие признания Шварца, мастер поражался обманчивости первых впечатлений. «Чем глубже натура, — думал он, — тем более коварно первое соприкосновение».

Все без исключения восприняли Конрада как полную противоположность брату, не предполагая в нём такой широты ума. Тревожный взгляд Бегайма, который тот бросил на мастера при их знакомстве с крестоносцем, выдавал недоумение. Каноник явно опасался, что этот мужлан в белом плаще с черным крестом испортит вечер. Впрочем, мастер с удовлетворением отметил, что оказался единственным, кто угадал внутренний мир гостя, ещё до того, как, тот вступил в беседу. Но вот чего «германский Апеллес» никак не мог угадать в жёстких чертах и пронзительном взгляде орденского знаменосца, так это умения восхищаться людьми.

— Ей-богу, — рассыпался Конрад в комплиментах, — я мечтаю, чтобы в Риге когда-нибудь появился человек столь учёный и деятельный, как Вы, Вилибальд!

Вас, уважаемый каноник, — обратился он к Бегайму, — по достоинству бы оценил магистр Плеттенберг. Он не раз говорил мне, что его замок в Вендене полон вояк и святош, однако в нём не хватает людей, которые бы совмещали храбрость и добродетель с трезвым умом. «Сея земля словно тело без души», — часто повторяет он. Вы бы очень многого достигли в наших краях и стали бы настоящим светочем удела Святой Марии!

— Да он задумал переманить нас на край света! — расхохотался Бегайм.

— А что до Вас, — обратился крестоносец к Дюреру, — то Вам дано проникать в тайны, которые не подвластны ни философии, ни богословию, ни даже, да простит меня каноник, астрологии.

Часами напролёт разглядывал я Ваши гравюры, господин Дюрер. И хотя меня, как и многих, восхищает Ваше умение одними черными штрихами изобразить огонь, туман, телодвижения и саму душу человека, более всего я покорён Вашим умением увидеть и запечатлеть в гравюре нечто таинственное, коренное, чего люди ищут кто в теологии, кто в плотских утехах, кто в сражениях, кто в далеких путешествиях, и чего назвать никто из нас не умеет. Я бы сказал, что Вы изображаете самого Бога, если бы меня не останавливало то общепринятое мнение о Нём, кое бытует среди людей…

Конраду хотелось говорить ещё, но он пресёк нахлынувший порыв и смолк. Завсегдатаи Академии прочувствовали недрами существа своего важность происходящего: как бы ни сложилась их судьба, они никогда не забудут этот вечер с его вином, мерцанием свечей, пляской теней на стене, пьяным пением за окном и образом загадочного рыцаря в белом плаще с черным крестом, такого земного и такого далекого, пришедшего словно ниоткуда, явившегося и явленного как напоминание о том, что все они некогда чувствовали, к чему прикасались, но что утратили — безвозвратно ли? — променяв первородство исканий на чечевичную похлебку знания.

— Итак, ты увидел отстроенный замок… цветущее имение… дом в Нюрнберге… библиотеку.

Генрих говорил медленно, точно пробуя слова на вкус. Память о трудах стяжания отзывалась морщинами на лице его. Лишь при слове «библиотека» он на мгновение просветлел, но вскоре вновь погрузился в свинцовое раздумье. Он походил на царя Эдипа, восставшего из Аида, чтобы напомнить смертным об их участи — быть игрушкой в руках судьбы.

— Можно присовокупить жену с приданным и детей, — обращался он к Конраду. — От твоего взгляда, конечно же, не укрылись мастерские, где в одном здании собраны многие работники, которые благодаря своему количеству и простоте разделённой на множество частей работы, производят весьма добротные ткани, причём в завидном количестве. Ты также увидел, как мои крестьяне любят меня. В моих владениях никому не придёт в голову взбунтоваться и водрузить знамя башмака на месте господского родового стяга. Конечно же, ко мне бегут мужики из других владений, из-за чего возникают стычки с соседями, однако покровительство Императора и дружба с Нюрнбергом избавляют меня от многих нежелательных ссор, а мои земли от разорения. Ты видишь все эти плоды благоразумия и умеренности, миролюбия и применения знаний, почерпнутых мною из книг и во время путешествий. Однако, ты не увидел счастья в моём доме и в моей душе. Ты любопытствуешь о причинах. Ты хочешь перед смертью проникнуть в смысл услышанных во сне слов, понять, почему благоразумие и счастье суть разные пути, а не один и тот же вопреки утверждениям мудрецов и простаков.

Конрад подошел к брату: две тени слились на стене, точно крылья гигантской птицы осенили горницу.

— Мне и впрямь не даёт покоя этот вопрос, — сказал он, вчитываясь в лицо Генриха точно в алхимический рецепт. — Сначала я подумал, что ты слаб духом, и оттого стал искать благополучия. Но вести о тебе — те, что достигали Ливонии — переменили мои мысли. Особенно слухи обо всех этих мастерских и займах, которые ты выдаешь крестьянам. Потом мне стало казаться, будто многочисленные изобретения и приобретения доставляют тебе подлинную радость. Но тут пришло твоё письмо, каждая строка коего говорила об обратном. Тогда я решил отправится к тебе, чтобы увидеть всё своими глазами. И я увидел: ты великолепен, но несчастен. Почему? Таков мой первый вопрос. А вот и второй: коль скоро сокровища и многочисленные обязанности тянут твой челн ко дну, отчего ты не выбросишь лишний груз за борт и не облегчишь судёнышко ради плавания по волнам радости и наслажденья?

Генрих молчал.

— Быть может, нам следует оставить братьев наедине? — предложил Пиркгеймер. — Неловко чувствовать себя подглядывающим в замочную скважину.

— Нет, останьтесь, прошу Вас! — воскликнул Генрих, и добавил негромко: — Сказанного вполне достаточно, чтобы дать пищу слухам, но недостаточно для того, чтобы угадать истинное положение дела. Я хочу иметь в свидетелях Вас, моих друзей, ибо к кому как не к Вам обращусь я за советом и утешением в трудную пору? Кто, как не Вы напомните мне, что было сказано сегодня, а что нет. Это простолюдины верят без оглядки в чудеса, вещие сны, предзнаменования, а человек просвещённый глядит на необычное с опаской, не желая стать жертвой суеверий. Призываю Вас во свидетели моего объяснения с братом, ибо говорить мы будем о предметах незаурядных.

Он поднял на Конрада немигающий взгляд.

— Да, моя душа несчастна, ибо я всегда делаю то, чего требует благоразумие. Ты думаешь, мне хотелось вступать во владение имением? Нет, я тоже мечтал уйти прочь, вместе с португальцами отправиться миссионером в Западную Индию. Но меня удержал долг перед родом, память отца. Кто-то должен продолжить род Шварцев и укрепить его. Я полюбил девушку, на которой не смог жениться, ибо она не была родовита и приданного за ней не давали ни гроша. Я женился на Элсбет, — она стала мне прекрасной женой и родила здоровых сыновей. Но я не люблю её. Я жаждал остаться во Флоренции или поступить на службу к королю Франции, но оказался вынужден вернуться домой, потому что этого требовали дела в имении. Я должен был перестроить свои вотчины так, чтобы хорошо жилось не только хозяевам, но и рабам, как то велит мудрость. Я не хотел выполнять многие поручения, кои мне давали при дворе Императора, однако выполнял их и буду выполнять впредь, ибо от этого зависит мир и благополучие Империи. Я ни разу не сказал и не сделал так, как мне хочется, я постоянно жертвовал собой.

— Зачем, брат? Ведь, ты мог стяжать счастье? Ради чего ты жертвовал? Ради Бога, как те безумцы, что бросают дом, семью и подаются в монахи из-за страха перед Страшным Судом? Да откуда они знают, угодно ли это Богу? Что мы вообще о Нём знаем? Апостолы что-то написали, отцы как-то истолковали, а мы кое-как усвоили!

— Ради общего блага, Конрад. Ради долга.

— Какого долга, брат? Кому ты задолжал? Ты приносишь себя в жертву роду Шварцев? Это ещё большее безумие, чем жертвовать собой во имя веры. Благочестивые безумцы, по крайней мере, надеются обрести награду после смерти, а каково твоё упование? Увидеть собственное продолжение в детях? Но дети — не ты. Или тебя утешает мысль, что потомки с благодарностью вспомнят твоё имя? Однако ещё Соломон писал: «Мудрого не будут помнить вечно, как и глупого. В грядущие дни все будет забыто, и увы! Мудрый умирает наравне с глупым».

— Счастье и наслаждение не суть жизни, Конрад.

— Нет? Какова же суть её? Поведай мне. Что за долг понуждает тебя всю жизнь жертвовать собой ради благополучия, коему сам же и не рад?

— Как ты думаешь, облегчил ли я жизнь крестьянам в моем имении?

— Конечно, но неужели…

— Скажи, а мир в Империи, если его удастся сохранить, послужит ли благу тех, кто сейчас появляется на свет?

— Брат, ты говоришь…

— А книги, кои собраны в стенах моего дома, дома господина Пиркгеймера? А знания учёных мужей, которых ты совершенно справедливо превозносишь, просветят ли мысли будущих поколений, рассеют ли мрак суеверия, облагородят ли нравы?

«Боже мой, — подумал Конрад, — я ведь совсем его не знаю».

Он ощутил прилив гордости за брата и восхищение перед мудростью и благородством этого человека, перед мыслью его, летящей далеко вперёд, перед несгибаемой волей, ведущей к заоблачной цели.

Генрих выразил смысл, которым, несмотря на неуловимость его, жил и Дюрер, и Пиркгеймер, и Бегайм. Блуждая среди ущелий сомнения и вершин тщеславия, каждый из них искал одно единственное сокровище — залог вселенской гармонии, вечную премудрость, логос, философский камень, который обращает руды житейской суеты в золото осмысленного бытия.

Воцарившаяся тишина излучала восторг. В безмолвии горницы зарождались узы, веками соединяющие между собой во имя высшего совершенно непохожие души. Все пятеро чувствовали, как вступают во святилище, коего нет ни на одной карте мира, храм во времени, имя коему — духовное братство.

Им хотелось продлить волшебный миг, овладеть мистерией смысла, совершив, быть может, неведомый доселе ритуал, душевное движение, усилие воли. Но едва только желание это стало вполне осознанным, как волшебство исчезло. И вот уже не осталось ничего, кроме мерцания оплывших свечей на дубовом столе, терпкого вкуса вина во рту и тишины, тяжёлым набатом возвестившей возвращение обыденности. Уклониться ли малодушно от внезапно настигшей неловкости — отшутиться, предложить тост, сделать нарочитый жест — или нарушить привычный ход вещей бесстрашным словом?

— Настало время поведать нашу историю, — произнес Генрих.

Тишина разрешилась смыслом, вселенная встрепенулась, готовая приоткрыть свои ужасные тайны тем, кто на мгновение уловил её ритмы.

Крестоносец скрылся в дальнем углу зала, всецело став голосом, доносящимся из полумрака.

— Отец умер, не оставив последней воли относительно наследства, — начал он. — Мы с братом имели равные права, ибо не было в живых никого, кто мог бы подтвердить первородство мое либо его. Делить владения мы не желали, и вопреки обыкновению, не вцепились друг другу в горло, но стремились уступить наследственные права, почитая каждый другого более достойным. Так прошло три года. Мы вели дела совместно, однако не могли ни в чём сойтись, ибо казавшееся брату разумным, я отвергал, а мои соображения не принимал он. Так, поскольку наши скромные владения оказались как меж двумя жерновами, промеж маркграфских вотчин и земель Нюрнберга, необходимо было примкнуть к одной из противоборствующих партий. Генрих склонялся к вашему городу и Императору, я же полагал, что нужно хранить верность роду Гогенцоллернов. Нельзя было откладывать с решением о наследовании. И вот, некий картезианец убедил нас молить Пресвятую Деву о ниспослании мудрости. Мы стали через день ездить в часовню, что часах в трех хода от нашего замка. Её будто бы построил много лет назад отшельник, и по слухам там многие удостаивались ответа Мадонны. Один день на молебен отправлялся я, другой — брат. Шли месяцы. Однажды во время вечерни случилась гроза. Я не хотел возвращаться в проливной дождь и остался ночевать в храме. Подражая святым, я вздумал бодрствовать, однако не прошло и часа, как сон одолел меня.

Тут снится мне, будто еду я на охоту. На мне парадный доспех, на плече — копьё, на бедре — боевой меч. Рядом любимая собака. Конь идет ровно, а собака бежит, что есть сил, и еле поспевает. Кругом туман. Так ехал я довольно долго, не зная, куда. Вдруг туман стал рассеиваться, и я увидел перед собой горную дорогу, которая разветвлялась на две тропы. Откуда-то послышался голос отца, сказавший: «Одна дорога — стезя счастья, другая суть стезя благоразумия». Я обернулся, желая видеть говорившего, но снова очутился в густом тумане. Так ехал я некоторое время, покуда туман не рассеялся во второй раз и я увидел, что нахожусь среди обширного поля, а передо мной опять две дороги. И тот же голос сказал: «Одна дорога — стезя счастья, другая дорога — стезя благоразумия». Я стал озираться, но никого не увидел. Снова густой туман обложил меня. Наконец я выехал к перекрестку двух дорог, обе из которых терялись в лесной чаще. Лес тот был необычный: на деревьях ни листочка, хотя погода стояла летняя. То там, то сям возвышались одинокие каменные глыбы, на горизонте виднелась гора, поросшая деревьями и кустарником. На вершине её располагался величественный за́мок с двумя мощными башнями: одна, та что пониже, круглая и без окон, другая, очень высокая, была четырехугольной и имела множество бойниц. Голос отца в третий раз проговорил мне те же самые слова. Я хотел спросить, какая из двух дорог — тропа счастья, по какой следует идти, но отец, словно зная, о чём я намерен говорить, произнес: «Завтра ты ступишь на одну из них». Некоторое время я стоял в нерешительности, не зная, куда направиться, как вдруг конь сам понёс меня. Так очутились мы в лесной чаще. С каждым шагом она принимала всё более зловещий вид. На дороге попадались черепа, хрустели ветки, словно по лесу бродил огромный зверь, потом всё снова смолкало. Дорога петляла между каменных глыб, а порой и просто так на ровном месте. Единственной живностью были ящерицы — огромные, вполовину моего пса. Всякий раз, как я поднимался на холм, замок казался ближе. Я понял, что дорога ведёт на замковую гору, и мне не терпелось добраться туда поскорее. Но нужно было вновь и вновь спускаться в мрачный лес, где всё наводило ужас. Чтобы не оглядываться по сторонам, я смотрел вперёд. Любой поворот стоил невероятных усилий, ибо мне чудилось, будто за каждой скалой и деревом притаилось что-то, или кто-то, кого я страшусь с самого первого мгновения моей жизни. Так оно и случилось.

— Вы увидели? — не выдержал мастер, перед мысленным взором которого возникал образ новой гравюры. — Каков был вид его?

— Их было двое, — крестоносец вышел из тени. — Я поднял глаза и сначала заметил всадника справа.

— Человека? — спросил Бегайм.

— Нет. То есть, он был в человеческом обличье, если это можно так назвать.

— Всадник? — уточнил Генрих так, словно знал ответ заранее.

— Да, верно. Всадник, облачённый в саван верхом на тощей кляче с верёвочной сбруей. Голова наполовину сгнила, на месте носа — дыра. У него была седая борода, взъерошенные волосы торчали из-под короны увитой шипящими змеями. Вокруг шеи тоже извивалась жирная гадина. Самый вид его вызывал отвращение, но я почувствовал, что опасность таится в предмете, который мертвец держал в правой руке. Всадник всячески старался обратить моё внимание на него, так и норовил сунуть в лицо. Я знал, что если начну разглядывать его, то погибну навеки.

— Что ж это за предмет? — допытывался мастер.

— Песочные часы, — ответил Генрих вместо брата.

— Так и есть, — подтвердил крестоносец. — Верхняя колба была заполнена песком чуть меньше половины. Вдруг песок стал сыпаться быстрее и быстрее. Я с трудом оторвал взгляд от часов, уставился на дорогу и ещё крепче вцепился в поводья, надеясь на коня, который завёл меня в эту проклятую глушь. Труп хотел было преградить мне путь, но конь оттеснил клячу, даже не коснувшись её.

— Однако тут ты ощутил позади себя кого-то ещё! — подхватил Генрих. — Ты обернулся?

— Нет, я очень хотел, но понимал, что погибну как жена Лотова, ежели обернусь.

— И Вы так и не узнали, как выглядел непрошенный попутчик?

— Я его видел, — объявил Генрих с ноткой торжественности в голосе. — Наши тропы то отдалялись, то приближались, порой я видел Конрада сквозь листву, хотел подать ему знак, но почему-то был уверен, что он меня не увидит и не услышит, даже если я закричу во всю глотку. Когда эти двое приблизились к нему, я был рядом.

— Вот как? — крестоносец посмотрел на брата с изумлением.

— Да. Позади тебя был дьявол!

— Как ты понял, что это именно дьявол?

— Он выглядел так, как обычно изображают нечистого: кабанье рыло, костяной гребень на голове и крылья наподобие тех, что бывают у летучей мыши. Но главное — взгляд.

— Взгляд? — Мастер попытался представить взгляд сатаны. — В его глазах Вы увидели ненависть, злобу?

— О нет, это было бы не столь жутко. Ненависть и злобу я вижу в людских взорах чуть ли не каждый день. Тот взгляд не выражал ничего, даже равнодушия: словно бездонная пустота затаилась в берлоге, готовая броситься из темноты. Так смотрят иногда коты.

— Чем же закончилось сновидение? — поинтересовался после некоторой паузы, Пиркгеймер, которого явно интересовала фабула.

— В этот миг я проснулся. На утро, увидав брата, подумал, что он видел тот же сон.

— И вы не обмолвились ни словом?

— Увы, — ответил Генрих. — Мы находим слова для всего на свете, кроме главного. Витиевато говорим о войне и охоте, о любви и пирах, о книгах и путешествиях, даже о предметах божественных. О последних мы беседуем тем более охотно и пространно, чем меньше соприкасаемся с ними в жизни. Однако стоит хоть краем глаза увидеть, что творится за завесой, отделяющей видимый мир от невидимого, как мы теряем все своё красноречие.

— Вы, безусловно, правы. Однако вернемся к Вашему повествованию, храбрый Конрад, — предложил каноник. — Вы сказали, что видели окончание сна в крепости…, как её…

— Гельмет.

— Да, Гельмет. Также Вы утверждаете, что Вам ве́домо время собственной кончины, не правда ли?

— Знаю, что наступит она совсем скоро, и что обрету я её в сражении.

— Из чего же Вы заключаете сие?

— Мне приснилось, будто я выехал из чащи на пространное поле возле озера. Поле было усеяно телами убитых воинов, наших и русских. Среди них я увидел и себя. Вернее, мёртвое тело, покрытое окровавленным знаменем Ордена. Я знал, что тело принадлежит мне. Затем я заметил мертвеца на кляче. В верхней половине колбы оставалось совсем мало песка.

— Но это не всё, — оживленно подхватил Генрих. — Край поля терялся в тумане, поднимавшемся от озера. Над мглою высилась увенчанная замком гора.

— Каков же сей замок на вид? — доискивался мастер, охочий до деталей.

— Вокруг обеих башен располагалось множество построек, так что твердыня напоминала скорее крошечный город, чем замок. К четырехугольной баше примыкало большое здание, наподобие городской ратуши. Круглую же башню опоясывали не столь значительные постройки, которые, однако, казались более пригодными для обороны, так как окон в них было мало, и располагались они на изрядной высоте. Чтобы попасть в замок, вожделенную цель всего путешествия, нужно было пересечь лежавшее во мгле поле.

— Что, по-Вашему, означает сия твердыня? — поинтересовался Бегайм. — Рай?

— То должно быть ведомо вам, богословам. Вы умеете всё истолковать в нужном ключе, во всём усмотреть аллегорию. Замок мол — обители небесные, лес — юдоль земная, ну а полусгнивший труп на кляче, разумеется, — смерть.

— А Вы бы не согласились с подобным толкованием?

— Не знаю, может быть. Во всяком случае, я предчувствовал радостную встречу в замке.

— Не станем, однако, препираться из-за толкований, — вмешался Пиркгеймер. — Время позднее. Моя голова не выдержит ещё одного спора с доблестным рыцарем креста, да и с Вами, умудренный звездочёт. Посему я предпочту победный сон проигранному диспуту.

— Всецело согласен с Вами, любезный Вилибальд, — одобрил мастер. — Тем более, что сегодня мы услышали о вещах весьма необычных, кои не оставляют в голове места иным мыслям. Да и братьям всё же надо побыть наедине. Сие было бы уместно даже, если не принимать во внимание те горестные известия, которые сообщил нам о своём будущем храбрый рыцарь Конрад.

Академики разошлись по спальным покоям, где их ждали взбитые служанкой перины. Братья Шварц остались в зале и проговорили всю ночь. Утром, завидев Конрада и Генриха на улице, мастер удивился светлому выражению их лиц. Близнецы постояли некоторое время молча, затем крепко обнялись. До конца дней своих мастер помнил фигуру крестоносца, стремительно удалявшегося по широкой улице.

Очутившись за городскими стенами, Конрад испытал необъяснимый прилив восторга: так ликует помилованный узник, так торжествует святой отшельник, выдержавший искушение. Несмотря на бессонную ночь, рыцарь был полон сил. Он окинул взором город, щекотавший небо щетиной своих многочисленных шпилей. На миг Конраду почудилось, будто высившаяся над Нюрнбергом цитадель напоминает за́мок из вещего сна. Круглая башня Зинвельтурм и четырёхугольная Хайдентурм представлялись осколками грёз, неведомым образом ставшими явью.

«Быть может, цитадель Кайзербург просто перекочевала в мой сон? — подумал он. — Ведь я помню крепость с самого детства. Людям часто снится виденное наяву».

Шварц пришпорил коня.

«Уже семьдесят пять лет минуло с того дня, как бургграфы продали Нюрнбергу свою половину замка», — почему-то вспомнил он.

Дед рассказывал об этом событии как о знамении Страшного Суда. Ни он, ни отец не могли взять в толк, как случилось, что безродные ремесленники и торгаши одолели потомственных дворян. Наступали новые времена, к которым он, Конрад Шварц, не был готов. Он не мог внутренне смириться с тем, что знания и деньги одерживали победу над родовитостью и отвагой. От этой-то унизительной правды и сбежал он в полудикую Ливонию. Потому и торжествовал так, когда Плеттенберг смирил гордых рижан и их архиепископа.

«Я — жалкий беглец, трус», — признавался он себе.

Генрих не испугался, он сумел приспособиться к городу и даже полюбить его. Для Конрада город по-прежнему оставался сорняком, рассадником торгашества и мелочности.

«Так кто же из нас в таком случае храбрее? — вопрошал себя ливонец. — Что есть храбрость?»

Дорога терялась под сводами леса. Солнечные лучи пронизывали зелёный полумрак словно столпы света соборные витражи. Шёпот листвы и пение птиц, трепетавшее среди колоннады стволов, влекли в бескрайний простор небес.

Шварц вдыхал напоённый тайною воздух. Тайну осязали его руки, тайну улавливал слух его, и глаза видели одну лишь тайну. Тайна, ужасающая и блаженная, прорастала повсюду вокруг и в душе его. И сам он был тайной — вечной и непостижимой, грозной и ранимой.

Третий голос

И скажут в те дни:

— Боги явятся верой людской.

Эта древняя истина настолько потрясёт Александра, что будет изречена им вслух, хотя мысли его и без слов станут ясно запечатлеваться в сознании Начикета. В уравновешенном состоянии он не рискнул бы раздражать наставника, но в тот миг даже не заметит допущенной оплошности. Отвыкший от слов мудрец испытает давно позабытую тревогу, но не подаст вида. В который раз найдёт он успокоение в осознании особой миссии, не позволяющей опуститься до суетных треволнений. Верный долгу наставник сохранит внутреннее равновесие сам и направит духовный взор ученика к точке покоя.

Станет зябко. Начикет закутается в лиловый плащ и погрузится в созерцание. Приятное тепло заструится по телу. Он откроет глаза. Перед ним — тревожная даль. Багровый закат зардеется в свинцовых водах океана. Глубоко внизу у подножья Города пристань наполнится народом. Среди зелёных плащей лишь изредка, словно ягоды земляники в листве, промелькнут красные одежды.

Кроме столпотворения на пристани ничто не выдаст происшедшего. Циклопическая башня будет, как всегда, вздыматься застывшим временем над единственным известным до того рокового утра клочком земли. Террасы останутся по-будничному пустынными, только повитухи по обыкновению вынесут из инкубаторов удавшихся младенцев, да чайки будут, как ни в чем не бывало, сражаться за корм у дождевых бассейнов. В бесчисленных ячейках и переходах башни продолжит роиться жизнь, неизменная и непонятная.

Начикет погладит ладонью лысую макушку, пальцы скользнут по виску, замрут на подбородке — огрубевшая кожа, жёсткая щетина. Вспомнится детство, когда лицо его было девственно-нежным, с ямочками в уголках.

В детстве Начикета будет занимать только бег наперегонки в тоннеле между верхней и средней террасами. Нырнёт в лаз под самыми облаками и побежит, что есть сил вниз по извилистым коридорам. Друг Паисий помчится в параллельном желобе, потом оба с разбегу в бассейн — кто первый. Взрослые будут закрывать глаза на детские шалости, понимая, что такого рода состязания развивают интуицию. Соперника нужно почувствовать, именно в этом залог победы, а вовсе не в быстроте ног. Чересчур увлекавшихся бегунов начнут попугивать. В любимом бассейне Начикета между каменными плитами от ветхости образуется щель. Однажды ему внушат, что если прыгать в бассейн слишком часто, то можно разбередить думного краба, который будто бы устроил себе там гнездо. Несколько раз Начикету и впрямь почудится какой-то краб. «Ещё бы, — подумает он, — у взрослых такое сознание, что могут какую угодно галлюцинацию вызвать». Однако с той поры он не будет более ходить к бассейну в одиночку. Воображение дорисует разветвленную сеть переходов, разбегающихся от жутковатой дыры во все стороны, а в толще камня — столько же крабов, сколько людей в Городе. Часами напролёт будет он фантазировать о потаённом мире, а по ночам рассказывать соседским мальчишкам крабьи страшилки.

Начикет попрощается с детством в один из долгих туманных дней, какие случаются поздней осенью. Проходя мимо бассейна, он посмотрит в сторону щели и еле разглядит её, до того невзрачной покажется она вдруг. Так впервые будущий учёный познает непрочность внешних впечатлений.

Впрочем, первое разочарование, погрузившись на дно души, не оставит сколько бы то ни было заметного волнения на её поверхности. Тут же сыщется и достойная замена играм детства. Внутренний голос позовёт отдаться новому увлечению, причём немедленно и до конца дней.

«На самом деле, совершенно неважно, где человеку быть и во что играть, — подумает Начикет. — Неизменна лишь дружба».

Мысль эта явится ему с достоверностью непреложной истины.

Особо близко сойдётся он со златокудрым Никосом из сословия зелёных плащей. Бесстрашный Паисий, участник детских игр Начикета, также станет его духовным братом, несмотря на принадлежность к красным. Днями напролёт будут гулять приятели по Городу, заходить в мастерские, смотреть, как художники кропотливо воспроизводят Образ, шататься по пристани, разглядывая новые корабли.

В одну из таких прогулок Паисий, заглушаемый грохотом рушащихся волн, поведает сокровенную тайну своего клана.

Начикету легче будет вспомнить солёный привкус океанского ветра в тот штормовой день, нежели подробности рассказа, хотя ему предстоит ещё не раз обращать свои мысли к услышанному тогда. Начикет не осознает в тот день важности сказанного ему, не дерзнёт даже предположить, что очертания неведомого континента, которые возникнут в его воображении благодаря рассказу Паисия, однажды станут явью.

На следующее утро все трое отправятся к наставнику. Омар, лишь недавно принявший посвящение, проявит недюжинный талант в деле духовного попечительства. Со всезнающей благосклонностью выслушает он просьбу ребят об увековечении их дружбы по древнему обычаю. Учитель торжественно объявит вступление их в Пору Верности, после чего вплетёт каждому в волосы по золотой нити в знак принесённого ими обета. Конечно же, наивные юноши не поймут, что кроется за снисходительно-улыбчивым взглядом, которым Омар, тогда уже взрослый человек, проводит их, щеголяющих золотом в причёсках. Подростком он тоже самозабвенно вплетал золотые нити в свою вороную гриву, счастливый и уверенный в вечной преданности избранным товарищам.

В грядущем мире, юношам, принесшим обет дружеской верности, дозволят прогуливать занятия и работы до тех пор, пока они будут держаться вместе. Традиция определит, что молодёжь должна насытиться общением, прежде чем сможет достойно приступить к исполнению сословного долга. Появится Предание, гласящее: «Пора Верности — сев, Пора Плодоношения — жатва». Золотые нити в волосах возымеют для взрослых вовсе не тот смысл, который придаст им молодёжь. Умудрённые годами разочарований и компромиссов, старшие попридержат правду от неокрепших душ. «Человек до всего должен дойти сам», — этому тоже будет учить Предание.

«Не торопи», — возгласит заповедь древних.

Первым отколется Паисий. Почти каждое утро он будет уноситься со своей маленькой эскадрой за горизонт. На дружеское общение времени у него почти не останется. Паисий станет являться на встречи только в том случае, если не удастся выйти в море: из-за погоды, потому ли что команда не соберётся, или ещё по какой причине. Но и в эти редкие свидания он будет с друзьями лишь телом, мысль же его унесётся туда, где свистит ветер, грохочут волны, где храбрые люди в красных плащах укрощают строптивые корабли. Настанет день, и они двинуться в страну заката к неведомому континенту.

Всё, что будет живого в Начикете, содрогнётся от боли. Небывалые вещи станут происходить с ним: ни с того, ни с сего глаза вдруг наполнятся слезами, отчаяние обхватит грудь раскалённым обручем, начнёт одолевать бессонница, он станет забывчив, рассеян. На бритой макушке отрастёт щетина, плащ порвётся в нескольких местах, глаза покраснеют. Начикет начнёт сторониться мест, связанных с Паисием, точно морок отгонять от себя воспоминания. Как смертельно больной зверь, взыщет он уединения среди прибрежных развалин, будет сбегать вниз по лестницам, чудаковато выбрасывая вперед длинные ноги, подолгу стоять на утёсах, отдаваясь ветру.

Смерть друга далась бы Начикету легче, чем разрыв с ним. Умри Паисий телесно, светлый образ души его остался бы в воспоминаниях, но после случившегося печать измены останется на всём, что с ним связано. Начикету то и дело будет сниться, как Паисий уходит от него по волнам навстречу огромному солнцу. Зарево, обагрив океан, охватывает землю, и она, повинуясь урагану, вскипает, бурлит и увлекает всё сухопутное в мятежную пучину.

Ранним утром Начикет отправится к океану: чудовище будет дремать, стальная чешуя подрагивать в предрассветных сумерках. Мерное дыхание океана, обвившего драконьим телом крошечный континент, раздует на горизонте пламя. Оправившись от первой боли, Начикет станет доискиваться подлинных причин своей агонии, ибо голос в недрах души его подскажет, что не обида и не утрата близкого человека гложет его, но нечто совершенно иное, неумолимое, от чего он старался спрятаться, прикрываясь мнимою обидой. Перед этим новым чувством всякое земное терзание покажется сущей безделицей, желанным предметом привычной обстановки. Наивность, с какой Паисий променяет дружбу на мечту, не допустит осуждения. В предательстве его будет столько естественности, что Начикету ничего не останется, как приписать происшедшую в друге перемену началам сверхличным — закону, которому Паисий должен повиноваться в силу своей природы. Начикет не сможет усомнился в искренности Паисия. Скорее, он усомнится в постоянстве самого чувства. Безграничная честность предателя, очевидность его поступков убьёт самый идеал дружбы. С этого времени жизнь более не будет казаться Начикету твёрдой скалой, на которой люди — связанные священными обетами — воплощают высокие устремления духа. Океан времени пожрёт скалу, оставив зыбкий песок суеты там, где должен выситься вечный город правды. Начикету станет страшно. Останется Никос, но преданность златокудрого художника перестанет олицетворять Неизменное. После утраты Паисия дружба с Никосом станет делом частным, одной из возможностей, капризом.

Паисий нарушит клятву верности не только ради мореплавания. Однажды Начикет заметит его на верхнем ярусе Города. Нетрудно будет догадаться, что делает юноша-Герой в обители Посвящённых, да ещё в такой день, когда океан призывно поигрывает пенными барашками. Из покоев Омара он выйдет без золотых нитей в причёске, благоухая священным османтусовым маслом.

«Сладок аромат суетного счастья», — подумает Начикет, буравя Паисия отяжелевшим взглядом. Тот не обернётся. Лиловая туча нахмурится над гаванью. Проваливаясь сквозь тоннели, Начикет пойдёт за изменником, желая видеть ту, ради которой Паисий нарушит дружескую клятву.

Они выйдут у Звёздной Гавани. Высокая девушка в красном плаще появится на вершине утёса, тающего в водах прилива. Увидев возлюбленного, она встанет, поднимет руки навстречу невидимым галактикам. Заходящее солнце на миг обнажит её силуэт. Лёгкий челн подхватит обоих и, распустив пурпурное крыло, унесёт в тёплую ночь. Начикет поглядит им вслед, глаза его вновь наполнятся слезами. Воспарит луна, сквозь бархат ночи проклюнутся первые звёзды, серебристые камни засверкают в тёмных водах. Земля, погрев один бок на солнце, бесшумно перевернётся на своём космическом ложе, забрезжит восход, океан зашумит. Начикет останется неподвижно сидеть на камнях.

И тут явится она.

Обнажённая выйдет из утренней волны. На её теле будут трепетать жемчужные капли. Без тени смущения сядет она рядом и пристально посмотрит на него. Сердце Начикета сожмётся, восход потечёт матовым теплом по жилам. Впервые за много дней он почувствует жизнь. Незнакомка улыбнётся, накинет лиловый плащ и, выжимая иссиня-чёрные волосы, направится к Городу. Начикет не шелохнётся. Вскоре разгорающееся солнце высушит её следы на прибрежной гальке.

Хотя Ёко и будет одного с ним сословия, Начикет с трудом вспомнит её. Детьми они даже станут играть вместе, но Начикету будет с ней неинтересно. По своему обыкновению, прыгнув пару раз в бассейн, она удалится на берег океана, и просидит там до вечера одна. Она словно от рождения будет обладать Высшим Знанием. Её радости и печали не поймёт никто, кроме опытных духовных наставников.

Любовь к Ёко исцелит Начикета.

Он столкнётся с Никосом на террасе первого яруса среди бескрайних полей подсолнуха. Глаза их встретятся, Начикет увидит во взгляде друга своё недавнее отражение: из-под опухших век на него посмотрят боль и укор. Он захочет отвести взгляд, но не посмеет. Тогда он постарается нащупать в душе то глубокое и прекрасное, что ещё недавно связывало его с Никосом, но душа его будет заполнена образом Ёко.

Порыв ветра выдует из волос последнюю золотую нить.

«Пустяк, — подумает он. — Забыл заплести покрепче. Нет. Не бывает ветра без мысли».

Уж кто-кто, а Начикет познает это с младенчества, как и все обладатели лиловых одежд. Никос отвернётся и побредёт прочь. Его зелёный плащ растает среди златоглавых стеблей.

Совесть начнёт борьбу с любовным томлением, станет то взывать, то убеждать, то срываться на истерику. Любовь окутает, нежно и пряно, как аромат османтуса. Совесть, наконец, покорится.

Омар будет ждать его. Он окинет юношу всё тем же всеведущим и улыбчивым взглядом. Последует осмотр. Начикет будет признан совершенно здоровым и способным к произведению потомства. Правда, туловище немного отстаёт в развитии от головы, но таковым будет отличительный признак почти всех мужчин из сословия Посвящённых. Совершив необходимые обряды, Омар торжественно объявит о вступлении Начикета в Пору Влечения, и возольёт на чело его священное масло.

Но путь к Ёко окажется долгим. Она давно уже будет в том возрасте, когда девушки умащают себя жасмином, но сколько ни лови Начикет её запах, жасминового благоухания он не ощутит, а потому будет не вправе приблизиться к ней.

Паисий давно уже обзаведётся сыновьями, избранница Никоса к той поре отправится в инкубатор, а Начикет будет томиться влечением, страстно и безнадежно.

Жизненный поток встретит непреодолимую преграду. До определённого времени влечения Начикета будут проистекать из открывающихся перед ним возможностей. Он будет играть, потому что есть во что играть. Он будет дружить, потому что есть с кем дружить. Но теперь он полюбит, а предмет его любви окажется недосягаем.

Встреча на берегу океана проникнет в сердце Начикета крошечным семенем, которое пустит в его душе миллионы тончайших корней. Он почувствует в груди нечто чужеродное и прекрасное, растущее в нём, питающееся им словно гумусом. Впервые в жизни познает он зависимость от другого человека. Женщина вселится в него помимо его воли.

Он откажется поверить в то, что чувство подобной глубины и размаха может остаться безответным. Но все попытки его покорить молчаливую деву не увенчаются успехом. Ощущение бессилия перед Ёко и перед собственной страстью заставит работать мысль. Он станет искать отчаянно и упорно. В какой-то миг его посетит странная догадка: «Вот если бы взять и всё исправить в своём прошлом. Объясниться с Никосом, вымолить у него прощение. Примириться с Паисием. Возможно тогда…»

Начикет почувствует, что выслуживается. На душе станет гадко.

«Но перед кем я выслуживаюсь? — подумает он. — Перед Вселенной? Перед Душой Мира? Глупо. Мировая Душа, как и Мировое Тело, безразличны к человеку. Они могут отозваться на человеческую эмоцию каким-нибудь природным рефлексом, но понять человека они не в силах. Разве только… Разве только есть Некто… Некто Запредельный… Абсолют…»

У Начикета сладостно заноет в груди, но предвкушение будет тут же потревожено жгучей волной стыда:

«Выслуживаться перед Ним, если бы Он существовал, угодничать ради корысти — сверхчеловеческая гнусность!»

Пусть даже ради столь возвышенной корысти, какой представится ему взаимность любимой женщины…

Размышления прервёт одинокий крик чайки, распластавшейся над подсолнуховым морем. Огромная птица замрёт в схватке со встречным ветром, пронзительный зов её отзовётся в глубинах вселенной. Начикет помчится к Звёздной Гавани. Мимо пролетит тропинка, где расстались они с Никосом, просвистят переборки тоннеля, в котором он преследовал своего мнимого предателя, всё быстрее и быстрее понесётся известная ему дотоле жизнь — Пора Игры, Пора, Верности, Пора Влечения… Он будет бежать к Звёздной Гавани… Снова бежать к Неизменному…

На берегу Начикет сбросит лиловые покровы и ринется в тёмное неистовство прилива. Бурая стихия подхватит разгорячённое тело. Ритмичными движениями станет разгребать он путь среди томных вод, преодолевая ужас от разверзшейся под ним глубины.

Поверхность океана застелет облако. Мягкие клубы принесут невесомую фигуру девы в лиловом плаще. Карие глаза её полны отрешения и нежности. Так некогда смотрела на него мать, думая, что, увлечённый игрой, он не обернётся. Но он оборачивался и смущался.

Снова вскрикнет чайка. Пальцы нащупают под водой твердь. Первозданный и цельный приблизится он к Ёко. Лиловая ткань скользнёт на утренний камень, обнажив её совершенное тело — мимолетный символ быстротечной души.

Бархатным цветком раскроется она, волна за волной сообщит ве́домое ей от начала: человек — больше чем «я», больше чем «ты». Человек — не персона. Человек — мгновение. Он возникает в тот миг, когда «я» теряет себя в ином «я», и снова исчезает, как только «я» восстанавливает границы. Два человека, слившихся воедино силою любви, суть мимолётное божество.

Пройдёт год. Ёко перенесёт тяжёлые роды и выживет потому лишь, что в ту пору Начикет ещё не утратит надежду на возрождение угасшего к ней чувства. Он будет тешить себя мыслю, будто сумеет распознать в этой приземлённой женщине пенорожденную деву, которая некогда спасла его от бессмыслицы. Он постарается опереться на чувство благодарности к ней, станет старательно подмечать все её добрые черты, но ничего не поможет. Ёко станет ему чужой.

Отторжение вызовет не её внешность — все эти одутловатости, узелки, складочки — но духовная метаморфоза, которую будет символизировать её новый облик. Родив Юлию, она утратит прежнюю устремленность к горнему, весь мир её сосредоточится в белокурой девчушке с малахитовыми глазами. Ёко начнёт отдавать дочери силу, ум, красоту и радоваться совершающейся в них обеих перемене, она покорится собственному закату, перетечёт в Юлию как облако в каплю дождя. Начикет отяготится их обществом. Пробуждению отцовского чувства воспрепятствует досада, которую он станет испытывать при виде матери и ребёнка, нашедших друг в друге разгадку последних тайн бытия. Гневом и отвращением закипит он, ежедневно сталкиваясь с предвечным женским ответом на извечный мужской вопрос: «Зачем?» Он взыщет совершенства личности, а найдёт элементарность грибницы. Отстранённый от творящегося на его глазах таинства природы, он удалится в недра своего «я». Там, в полном одиночестве, сумеет обрести он свои ипостаси так, как Ёко сможет найти себя только в Юлии.

Любовь к женщине более не потревожит его, ибо чрез все свои страсти и отрешения он всегда будет искать одного — пути к Неизменному. Женское начало окажется препятствием, ловушкой. Вместо пути к Неизменному откроется перед ним дорога к Повторяющемуся, вместо пути к Храму — путь к Капищу. Любовь станет вехой на жизненном пути. Начикет приблизится к Поре Плодоношения.

Паисий и Никос вступят в Пору Плодоношения гораздо раньше. Они будут бодро исполнять свои сословные призвания, пользуясь умениями, которые приобретут в общении с Начикетом. Подросток в лиловом плаще научит будущих мореплавателя и художника простейшим навыкам проекции сознания. Начикету и на ум не придёт, что способность произвольно направлять воздушные массы и водные потоки можно обратить на пользу целому сословию. Погожими днями он будет развлекать приятелей, сдувая их игрушечными ураганами или кувыркая водными вихрями в дождевом бассейне.

Паисий, одержимый мечтой об экспедиции, каждое утро станет водить сыновей к океану и учить управлению ветром и течением. Младший, Вильям, особенно преуспеет в обучении. Ко времени вступления в Пору Верности он уже сможет создавать потоки, способные двигать флотилию из двенадцати кораблей.

Начикет станет упрекать себя: он подарил Паисию средство, благодаря которому сословие Героев безмерно усилилось. В том, что произойдёт у пристани в тот день, будет и его вина. Тем удивительнее слушать рассуждения Александра, который восскорбит не об отце и брате, а об утрате людьми веры в Высшее Знание.

Начикет не нарушит обета дружеской верности, не расскажет Омару о предании клана Паисия. Нет, он найдёт способ более изощрённый. Омар, в то время уже в сане Верховного Посвящённого, будет доверять Начикету безмерно, ибо как духовный опекун его с самого детства, изучит каждое движение его души. Необычная просьба Начикета удивит его, но отказа не встретит. Достаточно будет уверения в том, что сословие Посвящённых получит сведения чрезвычайной важности, если примет Александра в свои ряды. От имени Верховного Посвящённого Начикет предложит первенцу Паисия сменить красный плащ на лиловый. Тот согласится с радостью. От Александра Посвящённые и узнают о намеченной экспедиции. Но Паисия и Вильяма будет уже не остановить. В отместку они выведут эскадру раньше намеченного срока, а может просто поспешат покинуть Город, чтобы не видеть родного человека среди лиловых.

По крайней мере, в день возвращения эскадры Начикет сможет считать себя примирённым с другом юности. Если б Александр отправился в экспедицию, он бы наверняка погиб вместе с отцом и братом. А так, Начикет спасёт ему жизнь и сохранит род.

Ёко же он не убережёт. Да и не сумел бы, как ни старайся. Слишком хрупка она, слишком чутка. Неприятие будет копиться в нём долго, а прорвётся в один миг из-за пустяка. Он увидит её на библиотечной террасе с Юлией на руках. Потные волосы слипнутся на лбу, лиловый плащ замотан вокруг ляжек и стянут узлом на животе. В тот день она будет как-то особенно безобразно шлёпать босыми ногами по камню террасы и сдувать повисшую на носу прядь. Почувствовав на себе его взгляд, Ёко остановится. Затем положит уснувшего ребёнка в каменную нишу возле фонтанчика. Распустит плащ. Уберёт волосы. С каждым движением к ней станет возвращаться прежняя грация и глубина. Начикет заметит, как исчезают морщинки у неё на лице. Ёко подойдёт к краю террасы, и, всплеснув руками, словно лиловая чайка крыльями, обратит лицо к небу, налившемуся свинцовой тучей. Сверкнёт молния. На миг Начикет лишится зрения. Время встанет. Издалека повеет воспоминанием.

Начикет вдруг увидит вдалеке себя и Ёко — седовласых и умиротворённых. В соседних покоях резвятся внуки. Совсем рядом он увидит себя же на берегу в памятное утро их встречи. Она стоит рядом на коленях и пытается привести в чувство его коченеющие члены. А ещё он ударился виском об угол бассейна в день знакомства с Никосом, так и не вступив в Пору Верности. Он увидит себя больным, гниющим, сломленным, цветущим, безруким бунтарём, одноглазым фантазёром, жалким скрягой, расточительным вождём озверевших масс, живой мумией, поросшей папоротником… Его окружают разные жёны, он изнемогает от одиночества, отрывает чайкам крылья, мастурбирует на женоподобного идола. Он голодает и делится последним. Он дробится и разрастается всё новыми ипостасями. Несметные судьбы множатся и разбегаются в разные стороны от мнимого «я». Он проживает самого себя в каждой ипостаси как в единственно возможной, и всякая из них есть подлинная судьба, творящаяся и творимая им и помимо него. Начикет будет разглядывать себя миллионами глаз, слушать миллионами ушей, и в миг ослепительного прозрения он переживёт так много, как только могут пережить миллионы людей за целую жизнь. Когда зрение вернётся к нему, он даже поймёт, почему непременно забудет всё с наступлением «здесь» и «сейчас», то есть одного из бесконечного множества времён и пространств, в которых существует человек.

Ударит гром. Порыв ветра взметнёт горстку раскалённого пепла. Ёко исчезнет.

И вновь, как при разлуке с Паисием, ощущение собственного бессилия овладеет Начикетом. Бессилие перед неизбежным будет мучить его сильнее скорби и угрызений совести. Он не сможет её спасти, ибо она будет жить любовью, которой у него не останется. Он будет не властен над своим влечением к Ёко, когда оно разгорится, и окажется совершенно бессилен перед угасанием чувства. Чувства нахлынут и уйдут. И снова придут, чтобы уйти, уступив место новым.

Останется дитя. И призвание. Два источника, к которым прибегнет человек будущего в Пору Плодоношения. Начикет, как всегда, опоздает. Паисий с Вильямом давно уже будут бороздить океанские просторы в поисках заветного континента, а Никос воспламенять воображение сына не менее дерзновенным замыслом: выстроить Дом с Образа — в натуральную величину, в похожем месте, каменный. Тайна Образа не поддастся даже лиловым плащам, при том что они будут пытаться раскрыть смысл Образа на протяжении многих поколений, передавая навыки работы и драгоценные крупицы добытого знания от отца к сыну. Никос и Артур, чьим сословным призванием будет лишь копирование Образа, посягнут на привилегию Посвящённых. Это вызов Начикету, всему его роду. Даже метод толкования выберут похожий — сны. Никос обучит Артура искусству сновидения. Каждую ночь они будут погружаться в толщу грёз, чтобы увидеть внутреннее устройство Дома с Образа. С библиотечной террасы Начикет будет смотреть на долину, искусственный холм и стройплощадку. По тому, насколько быстро, или же наоборот медленно, станут расти стены, он сможет определить интенсивность сновидений обоих художников. Колебания его собственных снов совпадут с частотой снов Никоса. Что же до Артура, то он до поры до времени во всём будет следовать за отцом.

Начикет примет вызов. У него наконец-то появится цель — приблизиться к разгадке Образа и Летописи раньше своих новоявленных соперников. Помимо доступа к оригиналам и опыта предков у Начикета будет ещё одно преимущество перед соперниками — мистически одарённый и преданный помощник, каким станет Юлия. Приняв духовное посвящение, Начикет некоторое время будет колебаться между апатией и жаждой познания. В наихудшие мгновения его станут одолевать приступы безотчетной тоски: тоски от будущего, тоски по прошлому, тоски по Неизменному.

Он убежит от мира. Ночами будет искать сновидений из ушедшего мира, днём толковать Летопись. Постепенно увлечётся настолько, что Высшее Знание станет главной заботой его жизни. Начикет отдалится от общества. Круг его общения ограничится Юлией и Александром.

Вынужденный заниматься политикой, он возжаждет высшей степени посвящения. Ему будет казаться, что там он непременно обретёт желанное успокоение. Так оно и случится. Поначалу Начикет будет вполне счастлив, однако спустя какое-то время снова затоскует. Но на сей раз он испытает тоску по простым человеческим радостям. Он проявит предписываемое Посвящённым упорство в духовных упражнениях, и внутренний покой его действительно станет прочней. Но покоя будет ему мало. Он захочет счастья.

«Никто не счастлив в нынешнем веке, — подумает Начикет. — Все мы ищем главное и неисповедимое. Найдя одно, непременно теряем другое. Обретаем временное, но теряем вечное. Обретаем вечное, но лишаемся временного».

И как все, вступившие в Пору Мудрости, Начикет, окончательно разочаровавшись в настоящим, возложит всё своё упование на грядущее.

«Когда явятся боги, — провозгласит Высшее Знание, — временное и вечное сольются воедино, и наступит полнота Неизменного».

Но, увы, и Неизбежное не безусловно. Ибо, если люди утратят веру в Высшее Знание, божества не сотворятся.

Внимая Александру в день возвращения экспедиции, он со многим согласится, ибо станет знатоком людей. Его современники в большинстве своём пожертвуют Высшим Знанием ради временных благ. В тот вечер Город будет охвачен бунтом суетного над непреходящим, нервозность распространится от человека к человеку словно по цепочке, начинающейся в толпе у пристани и оканчивающейся на террасе Посвящённых. Звеном, соединившим мудреца с человеческой стихией, станет Александр.

Александр не выдаст ни единой мыслю своей скорби о смерти отца и брата. Все его размышления сосредоточатся на свершившемся перевороте: континент открыт, сословия Героев и Трудящихся торжествуют, будущее неясно.

О гибели Паисия с Вильямом Александр знал давно. Он мысленно общался с ними с самого начала экспедиции и вплоть до гибели флагманского корабля. Но в тот день Александр осознает потерю как никогда ранее, в день, когда остатки разведывательной эскадры вернутся без капитана и кормчего. Смерть родных перестанет быть для Александра сном. Он почувствует пустоту, которая бывает только наяву. Сном останется бездна на дне океана, где будут покоится дорогие сердцу останки.

Александр, как некогда его учитель, возжаждет действий. Только движим он будет не тоской, а страхом. Его дух, напуганный происходящей переменой, потребует беспрестанной деятельности. Разговор с Начикетом станет её началом. Александр, памятуя о неприятии мудрецом словесного общения, будет ждать мысли. Но вместо этого услышит:

— Мы добиваемся крушения веры в доисторических богов. Мы делали всё для искоренения суеверия. Теперь, когда оно почти изжито и народная вера в вымышленные божества подорвана, мы вдруг встревожились. Не странно ли это?

До чего же удивительно будет слушать собственный голос. Начикет позабудет его звучание. Голос внутренний совсем другой. Александр в силу своих обязанностей чаще будет спускаться на нижние ярусы башни и прибегать к устной речи для общения с Героями и Трудящимися. Мудрец же годами пребудет на верхнем этаже и лишь изредка бросит вниз беглый взгляд. Александр вернётся к привычному способу общения. Начикет заранее будет знать всё, что Александр захочет сообщить ему. Перед мысленным взором поплывут образы: суеверие отступает, и в душах людей низших сословий готовится путь для Высшего Знания. И вот, идеал: границы стёрты, нет ни лиловых плащей, ни красных, ни зелёных, но каждый житель Города суть Посвящённый, Герой, и Трудящийся. Высшее знание объединило людей. Из обновлённого сознания человечества рождаются боги!

Краски похолодеют. Александр, вознеся Начикета к вершинам вожделенного будущего, низвергнет его в пучину современности: высшее сословие вынуждено доказывать Героям и Трудящимся своё право на верховенство. Там внизу, толпы Трудящихся славят уцелевших Героев. Из двенадцати кораблей вернулось лишь три, но моряки открыли новые неисследованные просторы, многократно превосходящие груду скал, на которой громоздится Город. Герои доказали своё право на особое место в общине, ведь экспедиция состоит целиком из красных плащей. Те же, в свою очередь, прекрасно понимают, что и корабли, и вообще всё, что было и есть в Городе помимо скал, скудной растительности и кое-каких животных, сделано руками людей третьего сословия. Герои служат Городу отвагой и предприимчивостью, Трудящиеся — мастерством и трудолюбием, а Посвящённые…

Конечно, пока никто не бросил вызов лиловым плащам, перед ними всё ещё благоговеют. Но рано или поздно сомнение в возможности Высшего Знания приведёт к тому, что сословие Посвящённых станет ненужным. Тогда долгожданная мечта о рождении божеств окажется несбыточной. Человечество окончательно пойдёт по ложному пути.

По загустевшей синеве небес рассыплются звёзды, Начикет запрокинет голову и на миг потеряется в бездонной глубине вселенной, но Александр не позволит ему уйти от реальности. Идеи и образы, настроения и эмоции, излучаемые Александром, покажут Начикету иное будущее, где нет высшего сословия, а вместе с ним и смысла существования вообще. Не будет никого, кто бы увидел запредельную цель, кто бы сообщил жизни её непреходящую ценность, люди станут жить поверхностными переживаниями и прикладным познанием. А затем случится неизбежное.

С неумолимой последовательностью Александр будет разворачивать сюжет за сюжетом: Герои и Трудящиеся объявляют, что ограничение половых сношений, рождаемости и потребления не основано на непосредственно доступном знании. Они доказывают, что открытые территории смогут прокормить население в тысячи раз большее, чем горстка обитателей Города, люди дают волю инстинктам и размножаются с невероятной быстротой, страсти овладевают сознанием, которое постепенно теряет способность к непосредственному усвоению энергии из природы. Человечество вынуждено всё больше и больше получать её посредством пищи, огня, теплой одежды, удовлетворение потребностей превращается во всеобщую одержимость, желания вырываются из узды воли и окончательно покоряют сознание. Наконец, нарушается равновесие в Теле Мира, и поруганная природа избавляется от паразитирующего вида.

Начикет не выдержит этих картин и поставит преграду.

«Предать гласности результаты неоконченного исследования?»

Пять поколений в семье Начикета посвятят жизнь расшифровке Летописи. Он подойдёт ближе к разгадке, чем его отец, дед и прадед, но всё же не настолько близко, чтобы обнародовать выполненный перевод. Нужно довести работу до конца, сопоставить полученные сведения и лишь затем обнародовать результаты. А выбросить на всеобщее суждение незавершённый труд, только для того, чтобы дать зримое доказательство обладания Посвящёнными Высшим Знанием — такая поспешность противна принципам Начикета, да и любого обладателя лилового плаща. Нельзя приносить вечное в жертву временному.

«Временному? А если временное угрожает вечному?»

Один из непостижимых парадоксов: боги могут родиться лишь из целостного сознания человечества, в то время как человечество отказывается от самой веры в целостное сознание.

«Итак, возникновение божеств зависит от сиюминутных решений!»

Начикет сделает ещё одну попытку убедить Александра в бессмысленности предлагаемого шага, а тот улыбнётся про себя, ощутив столь знакомое деликатное прикосновение мысли учителя. В его манере передавать идеи будет чувствовался анахорет, много лет проживший в своём внутреннем мире: ни ярких образов, ни логических построений, только плавный поток сознания, мерно несущий ученика к выводам, который тот сделает сам, без какого бы то ни было насилия или даже подсказки. Мысль Начикета осязаема как лёгкий ветерок и вечерняя прохлада. Александр невольно поддастся очарованию душевных струй мудреца и осознает, что для доказательства Высшего Знания вовсе не нужны дополнительные свидетельства, достаточно просто напомнить об уже имеющихся. Ведь Летопись и Образ — не вымысел, не объект веры. Они существуют от начала нового мира, и то, что люди устали от бесплодных попыток их расшифровки, не говорит об отсутствии Высшего Знания, но скорее о неготовности воспринять его во всей целостности и полноте. Летопись и Образ, в некотором смысле, — живые существа, они откроются лишь по мере людского просветления.

У Александра останется последнее средство, которое он употребит в случае, если никакие аргументы не помогут. Начикет увидит, точно с высоты птичьего полёта, концентрические ряды посвящённых, собранных на радение.

«Как! — вскипит Начикет — Первое Сословие готово произнести Великое Заклинание? Неужели такое возможно? Нет, этого не может быть. Кто дерзнёт околдовать Героев и Трудящихся, зная, что равновесие Мировой Души нарушится навсегда? Кто посмеет отнять у простонародья свободу, даже если оно не умеет ей распорядиться? Овладеть сознанием масс? Спасти Мировое Тело, погубив Душу Мира? Неужели лиловые столь напуганы? Неужели всё так далеко зашло? Значит, они и сами сомневаются в Высшем Знании, иначе как можно заботиться о населении, энергии и пропитании, пренебрегая главным условием становления духа — свободой? Лиловые усомнились, они пекутся о Теле более, нежели о Душе…»

— В библиотеке. Через тысячу восемьсот ударов сердца. Я покажу тебе всё, и ты сам рассудишь, стоит ли обнародовать результаты.

Мудрец скроется во тьме. Слова, сказанные Начикетом, напугают Александра. Он физически ощутит надвигающийся хаос.

Они не пойдут в библиотеку сразу, ибо Начикет захочет навестить дочь.

«Тысяча восемьсот ударов сердца. Да, пожалуй, столько ему и понадобится, чтобы проведать Юлию».

Приступы участятся. Странные вещи станут происходить с наиболее духовными из мудрецов. Болезнь проявится в древнейших и самых уважаемых родах. Клан Начикета будет насчитывать не много поколений, но зато перед ним преклонятся даже те, кто поведёт свою родословную от Катастрофы. Предки Начикета поднимутся из зелёных. Они получат необыкновенный дар знания и разгадают многие тайны Летописи. Окажется, что в мифах простонародья гораздо больше правды, чем предположат Лиловые.

В Летописи действительно будет сказано о неких приспособлениях, которые перемещались по небу с огромной скоростью и обладали страшной разрушительной силой. До Катастрофы общались на расстоянии словами, тоже при помощи каких-то устройств. Так что предания о войне, в течение нескольких дней приведшей к Катастрофе, могло содержать долю истины.

Это будет прорыв в познании. Все с надеждой обратят взоры на Посвящённых, но тут среди них начнут проявляться странные недуги.

В теле Юлии поселятся две души: одна — её родная, известная с детства, а другая — загадочная, пугающая, непонятно откуда взявшаяся. Когда из сумрака сознания выйдет та вторая, даже внешний облик девушки изменится. Александр станет свидетелем произошедшей в ней перемены, Начикет будет тщательно оберегать дочь от посторонних взглядов.

«Странно, очень странно, — подумает Александр. — Почему болезнь поражает самых одухотворенных? Ведь именно от них должно исходить преображение. И почему в последнее время среди зелёных рождается так много одарённых детей? Не среди Героев, как следовало бы ожидать, а среди зелёных? По своим способностям новое поколение Трудящихся ничуть не уступает высшему сословию, но молодым зелёным недостает духовного опыта. Впрочем, они к нему и не стремятся. Как всё изменилось! Предки Начикета почитали за честь войти в сословие мудрецов, а теперь многие из зелёных вообще отвергают Высшее Знание. Непонятно. А может…? Нет, невозможно. Одухотворение должно прийти от высшего сословия, так учит Предание. И всё же эти юноши из зелёных… Они бросают ремесло отцов и подаются в новое искусство. Что они там находят?»

Александр искренне попытается понять привлекательность реального изображения, но не сможет.

«Ведь уродливо изображать то, что ты и так каждый день видишь, — будет размышлять он. — Когда гильдия живописцев и ваятелей из поколения в поколение оттачивала мастерство передачи Образа — это было возвышенно. Стремились к идеалу, хоть и не понимали его. А теперь? Трудно найти художника, который мог бы изготовить достойную копию. Самые талантливые покидают гильдию, отвергают традиции».

Александр навсегда запомнит день, когда впервые увидит реконструкцию Дома с Образа.

Потрясение. Артур, сын великого Никоса, будет кричать о бесполезно потраченных годах, о глупом подражательстве, о косности и слепоте традиционалистов. Печальное известие мгновенно облетит Город: на третий день по завершении строительства великий Никос погибнет — поскользнется и упадёт с крыши возведённого им Дома. Тогда-то Александр поймёт, что слова Артура — это не возглас безумца. Будучи художником, он раньше многих почувствует ветер перемен.

— Люди! Оглянитесь вокруг, — возгласит он. — Зачем подражать тому, чего вы не понимаете и чего не поймёте никогда? Вокруг — настоящая жизнь: деревья, горы, Город, океан, вы сами! Так будем же изображать жизнь, давайте перестанем гоняться за пустотой!

Так заговорит самый почитаемый из зодчих, единственный, кому удастся возвести здание, точь-в-точь как на Образе. Александр устрашится неуверенности, крепче прильнёт к традиции.

В тот день ему суждено будет познакомиться с последними открытиями Начикета, второй раз в жизни увидеть Летопись и Образ. Александр отметит одна тысяча семьсот пятидесятый удар сердца. Пора.

Разработка темы

Первое проведение. Первый голос

Эдик берёт трубку, в ней — утробный голос соседа. Не самый тягостный звонок.

— Чё так долго не брал, я уж думал, тебя дома нет.

Эдик смотрит на себя в зеркало. Вид обычный, никакой трагедии во взгляде.

«Врут литераторы, — думает он. — Ничего по глазам не определишь».

— Я спал, — отвечает он трубке. — Вчера лёг поздно.

Сосед ничего не знает. Эдика это устраивает, он старается никого не посвящать в свою личную жизнь. Так легче и ему, и окружающим. Сталкиваясь с чужой бедой, люди вынуждены либо сочувствовать, либо защищаться. Клаас избавил себя от участия в этом изнурительном церемониале, прикидываясь непобедимым обывателем. Никто из соседей не спросил его о жене, наверняка решили, что развёлся.

— Короче, в подвале опять та же х***я, — вещает трубка. — Как они варили, х*р их знает. Опять всё прорвало, на х*й, кипяток х****т, б***ь! У первых этажей паркет подымается.

— Ты перекрыть хочешь, что ли?

— Да конечно перекрыть, ё*-тэ! — сосед только и ждал вопроса, чтобы разразиться привычным монологом.

— Они за***ли, Эдик, я тебе говорю, просто за***ли… Б****, да сколько можно: уже договор заключили, бабла насыпали, всё равно та же х****я! По ходу, когда мы с тобой всё сделали тогда, ох******но было, а сейчас опять х**во! Какого х*ра эта Зина возникать стала! «Не по закону, б****, нас за жопу возьмут, сейчас строго». Да я говорю, слышь Эдик: «Да х** тебе на рыло, б****… Живи со своим законом и меняй паркет каждый месяц, б****…»

— Ну а чего она сейчас-то говорит?

— Так, б****, она же мне и позвонила, на х**! «Миша, б****, у меня паркет поднимается, б****. Перекройте с Эдиком воду, б****, пока аварийка приедет, на х**, у меня тут полный п***** будет! С меня причитается», б****. Е***** в рот, Эдик, дура, ни х*** не слушает, ни х***! В общем, давай, спускайся налегке, я ключи, всю эту х****, возьму…

— Ладно, давай, сейчас спущусь.

Эдик кладёт трубку, одевается и выходит на лестничную клетку. Обнаруживает, что забыл ключи и возвращается. На глаза попадается книга. Он смутно вспоминает, как сидел вчера голый и пьяный рядом с телефоном и обливал слезами подчёркнутые Кларой строки. Он знает их наизусть.

— Чёрт, страницы покоробились, — досадует он еле слышно, затем бережно кладёт книгу в сумку. Помедлив немного, Клаас вешает сумку на плечо и направляется к лифту. За спиной гулко лязгает замок.

На лестничной клетке пахнет варёным мясом, в квартире напротив ругаются молодожёны. Эдик заходит в лифт, из квартиры доносится визг соседки:

— Я не хочу видеть этого человека в нашем доме, понимаешь, не-хо-чу! Да, он твой друг, но мне он неприятен!

Двери лифта закрываются, ответной реплики Эдик не слышит.

«Как стеклопакет усиливает слышимость! Хорошо, я себе не установил», — думает он.

На стенке лифта подле свежего пятна мочи он замечает надпись: «Артурик лох», чуть ниже знакомое: «Я твою маму е***».

«Когда они успели?» — удивляется Клаас. В лифте полумрак, на лестничной клетке тоже сумрачно.

«Это надо умудриться написать что-то в такой темноте».

Поскрипывая, лифт проваливается в шахту. Эдику чудится, что нисхождение будет длиться сутки или двое… Как на поезде в Москву. Внезапно двери распахиваются а там… Он напрягает фантазию, но ничего не может придумать. Вдруг, как-то само собой приходит: кирпичная стена.

Но вместо того, чтобы спуститься в Аид, лифт останавливается, тусклый свет гаснет. Вырубили электричество. Эдик прикидывает, сколько это может продлиться. Зимой в горах из-за обледенения падают опоры линии электропередач, город может остаться без света и на неделю. Тогда Сочи показывают по центральным телеканалам, антикризисный штаб докладывает обстановку, пропитые голоса в переносных приёмниках сообщают, какой район уже «запитали» а какой «запитают» вот-вот. Азартные тётки ругаются с Электросетями: в соседнем доме свет горит, а у них не горит, хотя «запитали» вроде бы всех. Пропитые голоса благодарят за информацию, обещают разобраться. Электрические власти клянутся, что в следующем году авария не повторится, и так год за годом. Но сейчас лето, значит, в худшем случае, света не будет минут тридцать, от силы — час. Слава богу, ларёшники опытными стали, генераторы понакупили. Значит, мороженное не растает, а пиво не нагреется. По сравнению с зимними приключениями даже час в пропахшем мочой лифте кажется Эдику испытанием средней тяжести. Он думает о Зинином паркете:

«Вряд ли Миша справится один, он вечно вентили путает».

Темнота и зловоние действуют угнетающе, по душе разливается знакомое болотное чувство. Чтобы занять себя, Клаас начинает вспоминать, с какими событиями у него ассоциируется подобное смурное настроение. Да, конечно, с университетом. Лекции по философии. Профессор Осиртовский. Эдик ходил на его пары по нескольку раз к ряду, пропускал профилирующие предметы, потом догонял. Всё началось с Юма, Канта и гносеологии. Осиртовский умел объяснить наглядно, так что после курса его лекций всякий считал себя вправе рассуждать о категорическом императиве. Девушкам он ставил «четыре» автоматом, лишь бы они не посещали его философский ликбез.

— Женщина и философия — две вещи несовместные, — говаривал он студенткам. — Сами посудите, зачем вам философия? Вы же и так всё знаете. Вы родили ребёнка — это факт. Тут нет места спекулятивному мышлению. А вот мужчине нужно ещё сообразить, он отец или нет. Мужчина — вынужденный диалектик, ему без философии никуда.

В США феминистки засудили бы Осиртовского, но Россия — страна свободная, тут главное правило: своевременно и регулярно заверяй в своих верноподданнических чувствах Кого-Надо и говори, что хочешь. Осиртовский заверять умел, навыки он с советской эпохи не утратил, а потому уверенно сидел в кресле зав. кафедрой. Как-то раз Эдик увидел его в баре вместе с заезжим федеральным боярином. Если не требовалось называть конкретных имён, Осиртовский позволял себе довольно бесцеремонно отзываться об этих господах:

«При царе они были русскими империалистами, при красных — советскими интернационалистами, нынче сделались российскими федерастами».

Да, так говаривал зав. кафедрой в присутствии студентов. Но в компании «федерастов» профессор Осиртовский превращался в классического лакея — он служил и прислуживался.

«Бедняга! — наивничал третьекурсник Клаас. — Он ведь на сто голов выше этого быдла. Дожил до седых волос, интеллектуал, каких мало, и так унижаться! Почему он не уедет на Запад? Неужели настолько любит Россию?» Спустя какое-то время Клаас понял, что Осиртовский, как многие, очень многие интеллигенты в этой стране, вовсе не тяготился своим положением. Оно было для него естественным. Он наслаждался свободой, читая книгу или произнося искромётные монологи на лекциях, но надели его свободой в практической жизни, он не будет знать, что с ней делать. Сколько бы не брюзжал он на своих покровителей, на их тупость и хамство, он нуждался в них, как недоношенный плод в пуповине. Они, взяточники и тупицы, олицетворяли для него родину не в меньшей степени, чем философы Соловьёв, Бердяев или Лосский. Осиртовский годами не вылезал из заграницы, владел пятью иностранными языками, его приглашали работать в престижных вузах, и каждый раз он возвращался в Россию, понося её, обличительно сравнивая с Западом, красочно расписывая отечественный идиотизм.

Запад. Было время в жизни Эдика, когда это слово переливалось всеми красками юношеских грёз. В Берлине пала стена, в СССР рухнули границы и Европа, аппетитная, утопающая в цветах и свободах, обнажила перед ним свои прелести. После первого путешествия Эдик готов был видеть в каждом флаге Евросоюза небесный лоскут с райским венчиком из звёзд — до того понравилось ему там.

Зато вторая поездка в землю обетованную отрезвила его словно запоздалое пробуждение после ночной пирушки. Ничего особенного не произошло. Как и в первый раз, историческая родина встретила своего пасынка холёным стилизованным под пастора Денлингера лицом, вывешенным в окошке германского консульства. Далее пастор Денлингер, на сей раз облачённый в комбинезон таможенника, досмотрел Эдика и его малютку-сына в аэропорту. После чего он же, теперь в полицейской форме, выписал штраф за превышение скорости. В бюро прописки местечка Шписсерсау пастор Денлингер оформил Клаасам временную прописку. В какое бы присутственное место не подался Эдик, он всюду встречал благожелательно-непроницаемый лик пастора Денлингера, растиражированный до бесконечности. Пастор Денлингер заполнял и предлагал заполнить многочисленные формуляры, источая ту атмосферу важности совершаемого действа, которую способен создать лишь достойный счёт в банке и уверенность в завтрашнем дне.

А в магазинах, пекарнях, на заправках, в пивных и в различных мастерских добросовестно и дисциплинировано выполняли свой долг люди, чьи лица, имена и фамилии были знакомы Клаасу с пелёнок, хотя он никогда не встречал их прежде.

Так что помимо технического прогресса и манеры одеваться Эдик усмотрел лишь два серьёзных различия между меннонитским хутором и славным городком Шписсерсау.

Во-первых, лишь немногие обитатели Шписсерсау ходили по воскресеньям в церковь. Их бесконечно добропорядочный образ жизни не предназначался для прославления Господа. О Господе вспоминали по большей части пенсионеры, коих в городке было немало. Остаточное благочестие позволяло им стоически переносить как свою так и чужую порядочность. Молодёжи приходилось тяжелей. Не знакомая с благочестием, она так и норовила впасть в какой-нибудь эксцесс. Впрочем, новое поколение быстро нащупало золотую середину между общественной моралью, без которой немыслима карьера, и индивидуальными потребностями. Клаас становился свидетелем поистине чудесных преображений. По будням глаз радовался виду юношей и девушек, исправно выполняющих свою работу, а на выходных можно было встретить тех же юношей с теми же девушками, только пьяных как гастролирующие финны в Петербурге. В понедельник утром все они проворно брались за работу и исправно выполняли её вплоть до пятницы включительно. Потом снова наступали выходные и с ними отдых от труда и добропорядочности. Такого в сибирском хуторе не бывало.

Во-вторых, в Сибири не существовало анклава, ругательно именуемого Швайнебург. Эту примечательную слободу населяли соотечественники Клааса. Переселенцы из бывшего Союза наводили на местных лёгкий страх и отвращение. Практически все «настоящие немцы» старались держаться от них подальше. Оно и понятно, в Швайнебурге пили не только по выходным, горланили азиатские песни, к тому же в неположенных местах и в неустановленное время. Швайнебуржцы плохо изъяснялись по-немецки, не знали меры ни в труде, ни в отдыхе, одним словом, Швайнебург представлял собой рассадник варварства, от этого предместья постоянно исходила угроза цивилизации, мультикультурной политкорректности и европейской интеграции.

Клаасу хватило полутора месяцев пребывания в Федеративной республике, чтобы пристроить Хельмута к родственникам и удостовериться в его светлом будущем. Эдик покидал Германию с намерением завершить дела в России и вернуться в качестве «позднего переселенца». Застёгивая ремень безопасности в самолете, он ощущал полную и окончательную утрату родины. Родины больше не было. Ни исконной, ни исторической — никакой. В мире не осталось ни единого пятачка, где бы Клаас хотел пустить корни. Он завидовал своим далёким предкам, которые оставляли насиженные гнёзда без сожаления и устремлялись навстречу очередной родине с надеждой. Их надежды сбывались почти всегда и везде — в Пруссии, в России, в Америке — потому что они не ждали от земной родины ничего, кроме клочка земли и права жить своим уставом. Их истинная родина была на небесах. «Наше же жительство — на небесах, — любила цитировать Амалия Вольдемаровна, — откуда мы ожидаем и Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа». Небо устрашало Эдика ещё больше чем земля. Своей пустынностью. Необитаемостью. Холодом. Он не ждал оттуда никого.

Привыкший доводить всё до конца, Клаас посчитал совершенно необходимым уяснить свой новый статус. Он обозначил его старорежимным русским словом — «инородец». Или: «летучий голландец» — тоже самое, только поэтичней. В конце концов, Клаас и был голландцем. Этническим.

После второго соприкосновения с Германией Эдик стал лучше понимать, почему Осиртовский не захотел жить на Западе. Однако, он по-прежнему относился к инфантильному патриотизму профессора с некоторой брюзгливостью. Осиртовский ни за что не согласился бы перекроить Россию под Запад, даже если бы к этому и открылась какая-нибудь возможность. Но и Запад был ему дорог именно таким, каков он есть, со всей своей мещанской мелочностью и декадентскими наростами. Осиртовскому требовалось постоянно пребывать в свойственном русским состоянии мученической любви к России исторической и тосковать при этом по России несбыточной. В отличие от студента-инородца, русский профессор не хотел, да и не мог расстаться с иллюзиями, посредством которых миллионы людей столетиями играют в азартную игру под названием «Отечество». Правда, картишки в этой колоде краплёные, а профессор так и норовил припрятать в рукав туза.

Коньком Осиртовского был спецкурс по русской философии, но Клаасу больше всего запомнились лекции о гносеологических теориях Юма и Канта. Он жадно впитывал всё, что помогло бы ему утвердиться в вере, либо окончательно от неё отказаться. Эдик устал от религиозных страхов и надежд, которые продолжали терзать его в глубине души, несмотря на богоборческие настроения.

— Если упростить всё до крайности, — вещал профессор, плавая по аудитории чёрной лебедью, — то процесс познания можно сравнить с появлением изображения на мониторе компьютера, подключённого к Интернету. Вы загружаете из мировой паутины некоторую картинку. Ну, какое изображение обычно загружает студент на практическом занятии по информатике? Разумеется, фотографию одной из тех серийных девиц, которых описывают неологизмом «сексапильный».

Итак, сидя перед монитором, вы вполне отдаёте себе отчет в том, что красотка — всего лишь иллюзия, возникшая благодаря а) неким импульсам, переданным по телефонному проводу, б) собственно компьютеру и в) определённым программам, которые преобразуют поток данных, записываемых при помощи математических знаков, в изображение на экране. Так вот, Юм в восемнадцатом столетии выяснил, что наше сознание работает на основе «perceptions», то есть восприятий. Всё, что мы с вами видим, слышим, обоняем, осязаем — отнюдь не тождественно реальности. Кант, в свою очередь, доказал, что эти восприятия, или, как он их называл «Erscheinungen» — «явления», складываются в некую картину благодаря формам сознания, иными словами, — определённой программе. Время и пространство по Канту — это опять-таки не реальность, а формы мышления как, впрочем, и причинно-следственные связи, и многое другое. Ну а уже в двадцатом веке занялись, что называется, «железом», то есть органами чувств и мозгом. Как и следовало ожидать, выяснилось, что один и тот же электрический импульс, пропускаемый через язык, вызывает ощущение кислоты, а когда его же пропускают через глаз — красный или голубой цвет. Положение совершенно безнадёжно, поскольку и впечатления, и сознание и мозг суть наше «я». У нас нет ни малейшей возможности выпрыгнуть из своего «я» и посмотреть, а что же на самом деле кроется за образом яблока на столе, особняка среди пальм или даже зав. кафедрой Осиртовского.

Профессор то ходил вдоль парт, нескромно заглядывая в конспекты, то возвращался к доске и чертил корявые схемы. Вконец утомившись, он сел за преподавательский стол.

Настало время вопросов. Клаас поднял руку.

— Можно ли из всего сказанного сделать вывод, что познаваемое — не настоящий мир, а только иллюзия? И, если это так, выходит, мы вообще не можем знать самого главного в жизни?

— Как приятно беседовать со студентом, который точно знает, что в жизни самое главное! — съязвил профессор. — Так что же это, позвольте полюбопытствовать?

— Бог. Существование Бога.

Аудитория неодобрительно загудела.

— Ну, это весьма сомнительный тезис. Думаю, что для большинства Ваших однокурсников, Эдуард, существуют иные жизненные приоритеты, никак не связанные богоискательством.

Я отвечу на Ваш вопрос так: с точки зрения теории познания существование Бога совершенно недоказуемо. И слава Богу! Как писал Жюль Ренар: «Не знаю, существует ли Бог, но для его репутации было бы лучше, если бы он не существовал».

При этих словах Клаасу стало тесно и страшно, точно его живого замуровывали в стену. Мироздание съёживалось до размеров аудитории, которая должна была возместить собой небесную скинию. Во святом святых вместо сапфирового престола громоздился стол из ДСП. Сидящий за ним видом был подобен козлобородому архивариусу. И от стола исходили реплики и взгляды и жесты. И лампа горела над столом. И двадцать четыре юнца склонились над партами. Грянул звонок. Студенты встали и закрылись тетради.

В аудитории остались двое: Клаас, отрешенно рисовавший в тетради какую-то спираль, и Осиртовский, бодро укладывавший в папку бумаги.

— Извините, если задел Вас, Эдуард, — профессор испытующе посмотрел на Клааса. — Я довольно часто сталкиваюсь людьми религиозными. Все они на мои слова реагируют одинаково — бросаются с пеной у рта доказывать бытие Божие. Конечно же, они пытаются убедить не меня, а себя самих. Они сомневаются в Его существовании, оттого и остервенение такое. А Вы, похоже, действительно веруете. Честно говоря, мне Вас немного жаль.

— Я хочу понять, — пробормотал Эдик, не отрывая взгляда от тетради. — Мне нужно почитать те книги, о которых Вы сегодня говорили.

— Пожалуйста, я прямо сейчас составлю для Вас список.

Осиртовский достал блокнот и ручку, написал названия книг, вырвал листок и подал Эдику.

— Спасибо.

— Вы бы могли написать курсовую по гносеологии. Уверен, это будет интересно.

— Я подумаю.

Следующие полугодие Клаас запоем читал Юма, Канта, Юнга, и ещё ворох статей по богословию, психологии, философии. В конце концов, он согласился на предложение Осиртовского написать серию эссе о трансформации собственной религиозности и метафизических представлений. Клаас работал по ночам перед окном, распахнутым в холодное небо. С каждой исписанной страницей он чувствовал обречённость и облегчение, постепенно освобождаясь от бесчисленных скреп, какими прошила его душу религия. Он превращался в странника, свободного и безродного. Когда Эдик в последний раз занёс руку, чтобы поставить точку, блеснула молния. Раскат грома сотряс дом.

Зажигается свет. Лифт, кряхтя, снова ползёт вниз.

Первое проведение. Второй голос

Хищники и травоядные, застигнутые половодьем, мирно уживаются на островках суши, покуда ищут лишь спасения. Непривычное соседство природных врагов вспомнилось Конраду Шварцу, когда мокрый до нитки от проливного дождя въехал он на постоялый двор, что примостился у эрфуртской дороги. Какого люда тут только не было! У телег резались в кости кабаньего вида ландскнехты, а под навесом амбара жалась к трухлявой стене рябая мужичка с младенцем. Им не досталось места в корчме. Крестьянка кормила дитя грудью, напутствуя начинающуюся жизнь невесёлой песенкой:

Mir und dir ist niemand huld. Das ist unser beider Schuld.

***

Ни до тебя, ни до меня никому нет дела. В этом наша с тобою вина.

Путь в корчму Конраду преградила увесистая хозяйка, которая уже раскрыла рот, чтобы отгрузить гостю порцию тюрингского гостеприимства, но, увидев благородную осанку, предполагавшую туго набитый кошелёк, вдруг заиграла всеми складками поросячьей мордочки и принялась рассыпаться в любезностях.

Шварц переступил порог и очутился в полутёмном помещении изрядных размеров, где пахло пивом и прокисшим тряпьём. За длинными столами собраны были все сословия Империи, за исключением князей и с добавлением мужиков. Созванный непогодой «рейхстаг» хлестал пиво из глиняных кружек, жрал, кому что было по карману, хохотал, бранился и занимался всем тем, что приходит на ум обывателям, вынужденным предаваться праздности.

Конрад двинулся вдоль рядов.

— Потому что раньше благородные господа довольствовались сукном и лисьим мехом, — услышал он прогорклое блеяние, — а сейчас рядятся в бархат да горностай. А кому, спрашиваю я вас, за всё расплачиваться? Известное дело — мужику!

— Это всё проклятые горожане их научили, — мотал башкой кудлатый сосед. — Каково дочке моего господина показываться на городской площади в бабкином платье, когда купчиха щеголяет в шитом золотом наряде, а в волосах у неё столько же отборных жемчужин, сколько у меня вшей в голове и срамных местах!

— Купцы — это подмастерья мелких бесят, — скривился шелудивого вида малый с воловьим прикусом. — Вот уж кто настоящие подручные дьявола, так это правоведы. Раньше и слухом не слыхивали ни о каком римском праве, каждый жил, как то от сотворения мира заведено: свободный — плати ренту, а за лес и реку не плати, крепостной — отрабатывай и оброк. А сейчас что? Эти книжники так и норовят свободного в холопа обратить!

— Верно говорят, Страшный Суд не за горами. Не стало ни в ком духа Христова, все продались дьяволу, кто за деньги, кто за привилегии. Только в мужиках правда Божья и осталась. А почему? А потому, что мы на земле сидим и от неё кормимся, как Господь Адаму заповедал.

Неподалёку коротали время несколько монахов. Один, самый старший, с важным видом что-то втолковывал собратьям. Когда Шварц поравнялся с ними, слух его уловил обрывок беседы:

— Старик священник услышал однажды на молитве, как дьявол хрюкал, словно здоровенное стадо свиней.

— Это чтобы молитву расстроить?

— А то как же! Ну а муж тот благочестивый не растерялся и отвечает так: «Государь Диавол, — говорит, — ты получил по заслугам, ты был некогда прекраснейшим из ангелов, а нынче — свинья». Не успел закончить свой ответ, как хрюканье стихло.

— Чудеса! Отчего же нечистый испугался таких слов?

— Оттого, что он презрения не выносит.

— Значит, все дворяне суть бесы и свиньи, ибо и они презрения выносить не умеют.

Дворяне расположились за соседним столом, и святым мужам не поздоровилось бы, услышь благородные господа такие речи, но они и сами были увлечены разговором:

— И всё же на опасное дело Вы отважились. Рейнских побольше будет, да и князья там не столь могучи, как у нас. У курфюрста кнехтов, как грязи. Случись что, от него и дюжиной пушек не отбиться.

— Мой род древнее Веттинов, почему они должны помыкать мною? Я не собираюсь этого терпеть!

— У Императора дурные советники.

— Да, и он внимает дурным советам! В опасности князья его бросят, а наёмники разбегутся, едва казна опустеет. Это же сущий сброд, мужичьё, в них военное дело тумаками вколачивают. Только в рыцарстве опора Империи, на нашей чести и верности она держится!

Конрад потерял всякую надежду найти собеседников, которые бы не вызывали отвращения глупостью или происхождением, как вдруг заметил в дальнем углу двух постояльцев, отличавшихся от прочих гостей позой и манерами. Судя по виду, один из них был студентом, а другой — заезжим дворянином. Рядом с последним сидел мальчик, лет девяти, с весьма некрасивым лицом. Верхняя губа его едва прикрывала зубы, а нос был столь широк, что если провести две прямые линии от ноздрей к подбородку, они прошли бы через уголки рта. Шварц приблизился, чтобы рассмотреть собеседников, и с удовольствием отметил у всех троих умный взгляд жгучих, словно угли, глаз.

— Врач должен быть призван Богом, иначе он просто ремесленник, такой же, как цирюльник, — говорил тот, что постарше.

— В чём же, по-Вашему, отличие настоящего врача от простого ремесленника? — доискивался студент.

Облик молодого человека отмечен был печалью, которая, вероятно, иссушала его уже много лет подряд. Конрад невольно вспомнил брата.

— Врач должен разбираться не только в строении органов и микстурах, но и в движении небесных тел, а также разуметь связь неба внешнего, кое все мы видим нашими телесными очами, с небом, заключённым внутри человека. Врачу надлежит знать толк в болезнях, и в том, какое действие они оказывают на душу, ибо нет болезней бессмысленных, но у каждой своё место и время. Болезнь нужна человеку, как ржавчина металлу. И лечить недуги тела невозможно, оставляя без внимания душу, а потому владение искусством врачевания лежит в сердце. Ежели сердце неправильное, то и врач неправильный.

— Ах, да разве ж под силу смертным исцелить душу, осквернённую первородным грехом! — возразил студент. — Кто вообще может похвастаться правильным сердцем, когда у всех сынов адамовых оно преисполнено всяческой неправды, гордыни, злобы, блуда, зависти, и прочих неисчислимых мерзостей! Возможно ли отыскать в человеке хоть что-то, с чем мог бы он предстать пред Богом на Страшном Суде? Кто может сказать Христу: погляди, вот мои добрые дела, они не запятнаны пороком, отвори же предо мной врата рая?

Конрад подошёл к светильнику как можно ближе, чтобы его удобнее было рассмотреть:

— Обилие людей в корчме не позволит заподозрить меня в подслушивании, — обратился он к необычной тройке, — ибо тут все слышат всех, однако никто никого не слушает. Речи Ваши возбудили во мне интерес.

Расчёт его оправдался. Собеседникам оказалось достаточно беглого взгляда, чтобы составить о крестоносце благоприятное впечатление.

— Вижу, Вы человек благородный. Охотно приглашаю присоединиться к нашей беседе и скромной трапезе. Думаю, господин бакалавр со мною согласен.

— Конечно же, — студент учтиво склонил голову. — Ненастье приносит не одни только разочарования. Иногда оно сводит вместе людей, которые никогда бы не встретились при иных обстоятельствах.

Шварц расположился в торце стола и сразу же потребовал у содержательницы заведения лучшего пива для себя и своих новых знакомых.

— Судя по Вашему говору, — заговорил крестоносец со старшим из собеседников, — Вы родом из верхних земель.

— Да, я живу в швейцарском Айнзидельне. Рукой подать до Цюриха. Но родом я из Швабии. А Вы, как я погляжу, из Риги? — с этими словами он выразительно посмотрел на плащ крестоносца.

— Не совсем, хотя Ваша осведомлённость изрядно удивляет. Впрочем, представлюсь: Конрад Шварц — знаменосец Ордена Ливонских братьев.

— Вильгельм Бомбаст фон Гогенгейм — врач, призванный не людьми, но Господом Богом. Это мой сын, Теофраст.

— Ну а Вы, учёный муж, — обратился Шварц к студенту, — как Вас величать?

— Мартин, — ответил студент, печально улыбнувшись. — Мартин из Мансфельда. Бакалавр Эрфуртского университета.

— О, да Вы здешний!

— Верно. Провидению угодно было, чтобы я учился недалеко от дома. Впрочем, к чему ехать в дальние края, когда Эрфурт славится университетом на всю Германию. Вот, даже господин Гогенгейм, по своему собственному признанию, приехал послушать лекции и приобщить сына к свету науки.

— В самом деле? Но сколько же лет Вашему сыну?

— Девять. В свои годы он знает побольше иных магистров. — Врач смерил ребёнка оценивающим взглядом, будто желая утвердиться в основательности сказанного. — По правде говоря, я редко покидаю Айнзидельн. Жажда знаний — отнюдь не единственная причина моего приезда.

— Что же заставило Вас предпринять столь далекое путешествие помимо славы Эрфуртского университета?

Врач ответил не сразу, поскольку занят был поглощением свиного окорока. Переместив тщательно пережеванное и обильно смоченное пивом мясо в пищевод, Гогенгейм пояснил:

— Некий барон по имени Йорг фон Рабенштейн послал ко мне с просьбой вылечить возлюбленную его сына. Девица будто бы тает на глазах, никто из врачей не берётся лечить её, ибо недуг телесный неотделим в ней от болезни душевной. Сын же барона говорит, что руки на себя наложит, ежели девица покинет сей свет.

— И Вы решились отправиться к барону? — изумился Мартин. — Вся округа говорит, что там замешана нечистая сила.

— Отчего же такие слухи?

— Сын барона ещё в отроческие годы будто бы печально бродил целыми днями по лесам да полям, а то и ночи проводил под открытым небом. Поговаривали даже, что видели, как он вместе с ведьмами отправлялся на Броккен в весеннюю ночь, когда вся начесть собирается на шабаш.

— Бродить по лесам и полям, что ж в этом дурного?

— Сын барона словно бы отрёкся от мира, но не так как это делают люди, посвятившие себя монашескому пути и служению Церкви, — Мартин перешёл на полушепот. — На безумного он тоже не похож, ибо многие суждения его здравы, хотя и кажутся нелепыми. Я сам разговаривал с людьми, которые его знают.

— О, да Вы — просто находка, господин бакалавр! — оживился Гогенгейм. — И в чём же суть его рассуждений?

— Будто бы он, терзаемый чёрной меланхолией, говорил, что не знает, зачем человеку жить на свете. Отвергал все знания, будь то философия, теология или какие иные науки, внимал голосам деревьев, птиц и трав, искал в реках нимф, в горах — гномов, не занимался ни военным ремеслом, ни учением, бросил университет, хотя и делал большие успехи.

— Да он один из немногих здравомыслящих людей, как я погляжу. Задаваться вопросами о смысле бытия, доискиваться до корня всех вещей суть добродетель, коя свидетельствует о подлинном здравомыслии.

— Вы называете это здравомыслием? — Шварц приподнял брови. — Подобное поведение не лишено, конечно, некоторого обаяния, но…

— Барон более трудолюбив, чем все профессора, короли и ремесленники вместе взятые! — перебил Вильгельм. — Он исследует пути Божьи, притом не в обход, через книги да лекции, но бросаясь в самую пучину тварного мира. Разве не больше благодати в поисках нимф, нежели в поисках наград? Разве не лучше стараться постичь происхождение великанов, нежели уразуметь тонкости придворного этикета? И больше благодати в постижении Мелюзины, нежели — конницы и пушек. И более благодати в познании подземного горного народца, чем фехтования или дамского угодничества. Впрочем, последнего соблазна, как следует из слов господина бакалавра, благородному мудрецу так и не удалось избегнуть. Что это за красотка, которая сумела отвратить столь блистательного юношу от полезнейших занятий и вернуть на стезю суеты?

— Об этом ничего не знаю наверняка, — покачал головой Мартин. — Говорят, она тоже связана с дьяволом. Во всяком случае, ещё до её болезни они были любовниками несколько лет, но так и не обвенчались. Должно быть, из страха перед церковным таинством.

— Где же сейчас обретается юная ведьма? — полюбопытствовал Шварц.

— Ведьма она или нет, не могу судить, дабы не впасть в грех, — ответил Мартин. — Но живёт она будто бы в замке барона.

— Вечная невеста! — причмокнул крестоносец. — Как все же славно, что мир не настолько оскудел загадками, чтобы оставить нам лишь военное ремесло и науки!

Тут все обратили внимание на маленького Теофраста, который с ужасом смотрел в сторону окна.

— Что ты там увидел, сын? — спросил врач неодобрительно.

— Там кто-то есть, — прошептал Теофраст.

— Ты просто наслушался рассуждений про нимф и эльфов — существ, которых мы редко видим, а потому боимся даже слышать о них. Но настанет время, и ты многое поймёшь о сих чудных созданиях Божьих.

За окном мелькнула тень. Мартин отпрянул назад.

— Святая Анна, спаси! — закричал он.

За стеной раздался протяжный свист, вскоре потонувший в грохоте копыт и конском ржании.

Крестоносец вскочил, выхватил меч и рубанул изо всех сил по полусгнившей оконной раме. На пол плюхнулась окровавленная голова — щетинистая и ещё вращавшая глазами.

Поднялся переполох. Сидевшие у входа бросились в двери. Хозяйка пронзительно завопила. Благородные господа рухнули с арбалетными стрелами в горле, не успев обнажить мечи.

Рыцарь швырнул Мартина и Вильгельма на пол, так что оба больно ударились. В следующее мгновение в окна влетели две стрелы, предназначенные для них. В дверях завязалась схватка. Задние напирали на передних, нанизывая несчастных на мечи разбойников, рвавшихся в корчму.

Грохот столов перемежался со звоном бьющихся кружек. Недопечённый поросёнок плюхнулся в лужу крови рядом с человечьей рукой, рёв озверевших бандитов мешался с воплями избиваемых.

Конрад ловко орудовал мечом, разя насмерть и калеча без промаха. Разбойники отпряли, он занёс уже было ногу, чтобы вылезти в окно, но его обложили вновь.

— Уходим через окна! — заорал он. — Валите столы!

Вильгельм и Мартин мигом воздвигли деревянную баррикаду, одновременно отбиваясь от разбойников и от опешивших посетителей заведения. Лишь они втроём оборонялись стройно, остальные рубили направо и налево без разбору своих и чужих.

Шварц схватил Теофраста, и бросился в окно. Вскоре четвёрка оказалась на улице. Теперь преимущество было на стороне Шварца и его спутников. Многие из разбойников прекрасно владели мечом, но когда Конрада охватило его ледяное неистовство, на головорезов посыпались удары такой силы и точности, что мнилось, будто меч летает в воздухе сам по себе.

Корчма полыхнула, озарив поле боя. Рыцарь орудовал в толпе разбойников как волк среди ягнят. Вильгельм уже вёл коней, как вдруг Теофраст метнулся к горящей избе.

— Теофраст! — крикнул врач что было сил. — Теофраст, вернись!

Мальчик скрылся в огне.

Мартин, находившийся ближе всех к корчме, бросился за ребёнком, Вильгельм спешился, чтобы последовать за ним, но путь ему преградили двое.

— Теофраст, вернись! — кричал он, отбиваясь от разбойников. Те играли с ним, как кошка с мышкой, то позволяя приблизиться к пылающей корчме, то отбрасывая назад. Наконец, решив, что мальчик уже сгорел, безухий ландскнехт с заячьей губой занес алебарду над обречённым, но тут из-под его камзола показалось окровавленное стальное жало. Заячегубый рухнул на землю без единого звука. Шварц схватился со вторым разбойником, тесня его всё дальше к корчме.

— Иногда расплата настигает негодяя, — заметил Конрад, и молниеносным движением отсёк противнику стопу. Как подкошенный, упал он в огонь. Пламя быстро охватило одежду.

Крестоносец обернулся. Мартин нёс на руках мальчика. Плащ его дымился, один край горел. Вильгельм подбежал, чтобы принять Теофраста. Тот кашлял, не переставая, в руках сжимал сумку и кожаную книгу. Вскочили на коней: впереди Шварц, за ним Гогенгейм с сыном, замыкал кавалькаду Мартин.

— Что же столь драгоценного в той книге и мешке, что Вы, благородный Теофраст, ринулись за ними в огонь? — поинтересовался Шварц, когда они отъехали на почтительное расстояние. — Уж не философский ли камень Вашего отца?

— Сейчас содержимое сумки важнее философского камня. Там снадобья, без которых мы не вылечим ни баронского сына, ни его невесту. А что до книги, то если и есть на свете какой фолиант, где были бы собраны самые ценные сведения о философском камне, то он в моих руках.

— О, да Вы, как я погляжу, знаете цену вещам. И кто же автор сего многообещающего труда?

— Мой отец.

— Стоило ли спрашивать.

Некоторое время путники ехали в молчании. Небо расчистилось, из-за деревьев выглянула луна. Лес переливался шорохами, ворожил причудливыми трелями.

— В город мы уже не попадём, а искать постоялый двор придётся долго. Не расположиться ли нам под открытым небом?

Ответом было молчание. Приключение с разбойниками явно не располагало учёных мужей к ночлегу в лесной глуши.

— Мы могли бы охранять нашу стоянку по очереди, — настаивал крестоносец. — Это всё же лучше, чем бодрствовать до рассвета. Да и коней мы изрядно загнали.

— Как, однако, быстро вспыхнула корчма, — заметил Мартин, видимо желая сменить тему. — Точно смолой пропитали. Хотя пол дня дождь лил.

— Сие, должно быть, проделки дьявола, не так ли господин бакалавр? — съязвил ливонец. — Так как насчёт привала?

— В нём нет необходимости, господин Шварц, поскольку Вы с господином Гогенгеймом почти у цели.

— То есть? — удивился Вильгельм.

— Замок барона за тем холмом. Думаю, господин Гогенгейм позаботится о том, чтобы Вам устроили достойный ночлег.

— А Вы, дорогой бакалавр? — недоумевал врач. — Разве Вы не воспользуетесь гостеприимством барона? В конце концов, Вы виновник спасения Теофраста и снадобий, без которых нам и вправду было бы трудно взяться за лечение. Что до книги, то Теофраст знает её почти наизусть, и сгори она нынешней ночью, мы восстановили бы её по памяти. Как бы там ни было, у барона есть все основания быть Вам признательным.

Мартин колебался. Здравый смысл подсказывал, что предложение Гогенгейма следовало принять, но было трудно преодолеть ужас перед нечистым. Что, если это ловушка? Что если дьявол помог Мартину избегнуть смерти телесной, чтобы теперь сгубить его душу? Если бы он сгорел заживо, спасая ребёнка, возможно, ему зачлось бы это на Страшном Суде, а теперь бес просто посмеётся над ним.

«Нет, — подумал он, — даже, если бы я сгорел, спасая чью-то жизнь, я не спас бы свою душу, ведь я действовал в порыве, не чувствуя страха. Вот если бы я вообразил муку, которую несёт смерть в пламени, то, может, и побоялся бы лезть в огонь за мальчуганом. О, горе мне!»

Всё так хорошо складывалось в жизни Мартина. Трудные годы учёбы в Магдебурге, голод и попрошайничество остались позади, он был лучшим студентом в Эрфурте, сам доктор Йодок Труттветтер предсказывал ему великое будущее. Но вместе с тем Мартина не оставляли в покое мысли о Страшном Суде. Как спастись ему, последнему из грешников? Как предстать перед суровым Христом, Судией всего мира? Отец хотел, чтобы Мартин изучал юриспруденцию, но его сердце тянулось к постижению иной науки — богословия. «Почему в Адаме мы все осуждены, но не все спасены во Христе? — вновь и вновь спрашивал себя Мартин, и не находил ответа. — Если, как учит св. Августин, лишь десятая часть человечества спасётся, а девять десятых погибнет, если Бог ещё до создания мира не только знал, что это будет, но и хотел, чтобы это было, то что значит «благость Божия»?

Ледяной ужас объял душу Мартина. Он боялся дьявола, страшился Бога, но более всего угнетала безвыходность, ибо разницы между Богом и дьяволом он не видел.

Из-за опушки показалась мрачная глыба замка Рабенштейн. Посеребрённый луной, он манил и отпугивал.

«Дьявол — это ноги Бога!», — вспомнил Мартин. Так говорила одна гадалка из Бранденбурга. Ведьма происходила из вендов — немецких славян. Её обвинили в ереси и сожгли.

«Дьявол — это ноги Бога!», — кричала она из костра.

— Ну что ж, господа, — решительно произнес Мартин, — так и быть, отправляемся к Йоргу фон Рабенштейн.

Первое проведение Третий голос

И будет в те дни:

Сердце отбарабанит тысячу восемьсот ударов, но Начикет не явится. Александр попытается успокоить себя. Он сконцентрируется на увлекательной и трудной мысли, продолжив размышления о сословных метаморфозах.

«Такое количество одарённых детей из низшего сословия не укладывается в наше учение, — подумает он. — Не могут рождённые Телом Мира сравняться с сынами Мировой Души. И тем не менее, художники рассуждают о Высшем Знании, Образе, Летописи, Предании… И как рассуждают! Талантливо. Изящно. Дерзко.

Пусть в некоторых Трудящихся и Героях возрастает Мировая Душа. Такое бывало и раньше, я сам тому подтверждение. Но Мировая Душа не может возрастать в столь многих простолюдинах разом, ибо таким образом нарушается сословный закон. Какой же это закон, если ставшие причастниками Мировой Души более не желают перейти в сословие Посвящённых?»

Александра меньше напугала бы бурная эволюция Героев — они наполовину состоят из Мировой Души и наполовину из Тела Мира. Можно было бы истолковать их духовный рост как пролог великого преображения, как предзнаменование эры богов. Но взрыв духовности среди зелёных в обход среднего сословия и без малейшей опеки со стороны Посвящённых грозил подрывом самих основ бытия. Низшее сословие бурно развивается, в среднем — застой, в высшем — деградация. Иначе как ещё истолковать намерение лиловых произнести Великое Заклинание? И эти болезни… Двоедушие, троедушие… Вместо обетованного единства — дробление личности. Если так пойдёт дальше, Мировая Душа начнёт умножаться в животных, а то и в растениях.

Александр приблизится к библиотечным воротам. Цветочная стража грозно выпростает шипы, на остриях блеснут капельки яда. Александр прикроет нос плащом и поспешит отойти на безопасное расстояние, пока коварный нектар не растворится в воздухе.

В грядущем мире растения можно будет приручать, они станут воспроизводить чувства человека, следовать повелениям своих хозяев.

Александр почувствует лёгкое головокружение. Он опустится на каменные плиты и прижмёт подбородок к груди. Так ему легче дышать.

«Всё-таки наглотался испарений. Ничего, это не опасно, это скоро пройдёт», — успокоит он себя.

Александр закроет глаза. Из темноты поползёт белый круг. Размыто, точно сквозь слезу, замерцают контуры. Запах океана. Шум волн. Корабль. Александр почувствует, что нужно беречься. Видимо, он тут случайный, лишний, может быть даже — последний.

На палубе корабля он увидит оранжерею. Вокруг цветов будут суетиться женщины — поливать, окапывать, укрывать от солнца. Мужчины станут грести длинными расширяющимися на концах шестами. Кроме наготы во внешнем виде людей Александра удивит их манера двигаться — они будто лишены собственной воли, им не ведомы ни сомнения, ни цели. Через одинаковые промежутки времени трудовики будут выстраиваться вокруг оранжереи, делать пару глубоких вдохов и снова приниматься за работу. Александр ощутит, как нечто роковое и восхитительное парализует его и влечёт к неведомому аромату. Он захочет броситься в воду и плыть навстречу сладостному забытью, как вдруг один из рабов обернётся: на Александра посмотрит человекообразное существо, очевидно самец, начисто лишённое признаков внутренней жизни. Александр отшатнётся. Перед ним будет двигаться оболочка, внутренность которой словно выварили и высосали. Ни прошлое, ни будущее не будут иметь значения для этого человекоподобного насекомого, существующего от затяжки до затяжки. Издохнет ли оно в тот же миг или через миллион эпох — всё едино.

Александру будет грозить та же участь. То, что станет с ним происходить — не галлюцинация, а, скорее, — перекрёсток. Едва он минует его, как поймёт, что выбор предрешён задолго до борьбы. Но пока в его распоряжении будет какое-то время, он ещё сможет открыть глаза. Или не открывать. Александр попытается вспомнить что-нибудь важное или трогательное, что помогло бы ему выбраться наружу, но зона, где он очутится, будет свободна от любых влияний. Начикет, Высшее Знание, боги — всё останется за горизонтом, в той жизни. В новой жизни он будет совершенно один. Он и аромат. И ужас. И сладкое забытье. И жалость к человеческому в себе. И снова аромат. Аромат. Аромат.

Александр будет погибать сладостно и нежно, удивляясь попутно тому, как мало человеческого обитает в нём на самом деле. По сути, человека в нём никогда и не было. Человеческое обагряло его словно закат бледную скалу, а он думал, что обладает заревом, носит его в себе. Источник же человеческого располагается безмерно высоко. Не в Мировой Душе, не в Высшем Знании и даже не в грядущих богах. Он безымянен и близок, захватывающе величественен и правдив без жестокости. Его дыхание нельзя уловить в повседневности, оно слышится только на перекрестах существований. Как в тот миг. Миг безвременья, миг падения, миг вечности.

Глаза откроются сами собой. Изрешечённая звёздами ночь пахнёт свежестью. Ладонь приятно ощутит твёрдость камня. Слух свыкнется со знакомыми звуками. Александр встанет и пройдётся по террасе. Пережитое затихнет в звонкой дали. Он подойдёт к фонтанчику, наберёт в ладонь воды и приложит к лицу. Мир вернётся, но лишь отчасти, будто незримая плева не позволит чувствам сомкнуться с действительностью окончательно. Потребуется ещё усилие, толчок, едва заметное колебание духа. Прерванная мысль разбередит сознание — надо её вспомнить и додумать. Цветы… сословия… болезни… Душа Мира…

Вот!

Александр поймает нить в эфемерном пространстве рассудка. Шаг за шагом, стежок за стежком станет пробираться он через лабиринт забытья:

«Душа Мира… Я размышлял о Душе Мира, с ней какая-то неразбериха, просто беда. Да! Вспомнил!

Душа Мира странно ведёт себя. Она покидает высшее сословие и разбухает в низшем. Как знать, не выберет ли она себе вскоре иной сосуд помимо человека. Птиц, например… или цветы…»

Дурман рассеется. Даже цветы запахнут по-другому. Серебристой кометой просвистит чайка.

«Чайка? Ночью? С чайками тоже происходят непонятные вещи в последнее время. Они словно хотят подать сигнал, только их не понимают. Или намеренно не обращают внимание. Вдруг Душа Мира перейдёт в чаек? Люди обратятся в животных, а чайки произведут на свет богов?

С позиций Предания — полная нелепость. А деградация Посвящённых — не нелепость? А просветление зелёных? А происшедшее только что?»

Александр не сможет достоверно вспомнить, что именно с ним происходило всего сотней ударов сердца ранее, в память врежутся лишь расхлёстанные образы, душа, оплодотворённая новым и неведомым, вдруг отяжелеет. Вспомнится гипотеза Альфонса.

Начикет предложит Александру в качестве упражнения созерцать альфонсову идею. Тот повинуется, хотя задание учителя вызовет у него удивление и досаду. Только в ночь на библиотечной террасе поймет он, как высоко ценит его Начикет. Он не отправит своего воспитанника по проторенной дороге. Вместо созерцания Мировой Души и Тела Мира он поведёт его зыбкой тропой эксперимента, тропой бунтарства.

Двенадцатью эпохами ранее Альфонс выскажет догадку, которая будет отвергнута с удивительным единодушием. С тех пор среди лиловых плащей будет считаться хорошим тоном ссылаться на учение Альфонса как на пример пагубного разрыва с Преданием. Из Посвящённых лишь Начикет станет исключением. Он хоть и не согласится с новой доктриной, но будет считать Альфонса величайшим из рождённых Душою Мира.

Альфонс вообще отвергнет представление о Мировой Душе. Он станет утверждать существование лишь отдельного человека. Мир по Альфонсу — творение единичного сознания. Рождаясь, человек создает свой мир, умирая — разрушает или преображает его. Если верить Альфонсу, Тело Мира, равно как и Мировая Душа суть иллюзии, возникающие в результате негласного сговора между людьми, которые пожелали творить единообразную вселенную вместо миллиардов отдельных миров. Альфонс объяснит подобное стремление к скученности неразвитостью творческого начала.

— Даже при нынешнем оскудении духа, — скажет мудрец, — человек в состоянии влиять на всё то, что, по недоразумению, именуется Телом Мира. Посвящённый способен вызвать дождь и ветер, туман и множество других явлений. Значит, возможно творить бытие как таковое.

На вопросы простолюдинов, почему мол он не летает, не воздвигает горы, не иссушает океан, Альфонс ответит:

— Я творю всё это в моём мире, но бессилен преодолеть общественный за́говор и переделать мир нынешний. Нет силы помимо сознания человека, и сила эта непреодолима!

Альфонс так и не объяснит, откуда берётся сам человек и куда исчезает. Предание напротив, даст ясный ответ всякому вопрошающему: человек, как и всё живое, появляется от соединения частиц Мировой Души и Тела Мира, и, умирая, в них же растворяется.

Александр взглянет на цветы. Ощетинившиеся иглами стебли будут по-прежнему преграждать путь в библиотеку. Он подойдёт к ним вплотную. Растительное тело утратит непроницаемость: стебель словно русло реки несёт влагу к листьям; разветвляясь на множество капилляров, поток орошает едва заметные глазу поля; у каждого такого многогранника своя судьба; подобно тому как перед взором моряков, возвращающихся из дальнего плавания, Город сначала вырисовывается на горизонте непреступным трехъярусным монолитом, так и цветок кажется издалека единым телом; лишь приблизившись к тому и другому, можно разглядеть в простой форме сложную и крайне уязвимую организацию.

«Главное масштаб! — обрадуется Александр, — продолжая всматриваться в цветок, разлагая вегетативную цивилизацию на всё более мелкие составляющие. Наконец он окажется среди бескрайнего пространства, наполненного стремительным движением. Атомы понесутся с огромной скоростью по просторам мироздания. Микроскопические звёзды не будут безразличны к Александру — он сможет направлять их траектории, ускорять или замедлять движение. Невидимый но ощутимый, точно гигантский эфирный бог, двинется он через разверзшуюся вселенную. Он не сумел бы объяснить переживаемое, но в момент наивысшего восторга Александр ясно осознает свою бесконечную творческую власть.

И вот, растительная галактика позади. Александр вернёт реальности привычный масштаб. Цветочная стража будет по-прежнему охранять вход, однако он окажется теперь по другую сторону её, он пройдёт сквозь смертоносные шипы и останется цел.

Внимание его привлечёт необычайно пряный аромат цветов, доносящийся из библиотеки. За оранжереей будет следить Юлия, с любовью пестуя каждое растение. Даже если бы цветы не были предназначены для хранения мыслей её отца, Юлия и тогда бы ухаживала за ними с не меньшим усердием. Цветы станут её жизнью.

Цветочным благоуханием Начикет подаст Александру знак своего незримого присутствия. Учитель снова поведёт его по обрывистому кряжу познания. Наставник будет следить за каждым его шагом, направлять к единственной и неизбежной развязке. Александр почувствует его улыбку.

«Ну, конечно, — обрадуется он. — следовало бы догадаться. Начикет задержался, потому что Юлия преподнесла ему новый сорт цветов. Долгожданный, способный хранить не только зрительные образы и звучащее слово, но и чистую мысль!»

Многие открытия Начикет утратит потому, что просыпаясь, не сможет вспомнить подробностей сновидений. Цветы впитывают лишь звук, цвет, запах или настроение, но в мире грёз Начикет будет часто встречать «книги». Люди до Катастрофы хранили знания в «книгах», запечатлевая их на поверхности гибкого материала при помощи символов. Летопись тоже представляет собой «книги». Немые знаки будут единственным источником знания о погибшем мире. Александр удивится этому обстоятельству: единицы до Катастрофы могли общаться духовно, причём таковых считали больными или опасными для общества. Иногда способность сообщать мысли без слов власть пыталась обратить в орудие шпионажа или порабощения воли подданных.

«Может, неразвитость духа и была благом в те далекие времена? — подумает Александр. — Интересно, почему тогдашнее человечество было одержимо чистыми идеями? Правда, из Летописи следует, что кое-кто использовал музыку и краски для сообщения себя другим, но большинство называло это словом „искусство“, которое, судя по родственному ему „искусственный“, кажется, обозначало нечто несерьёзное, надуманное. Основное знание, от которого зависела жизнь рода людского, передавалось именно в виде абстрактных символически изображаемых идей».

Предположение Александра подтвердится. Юлия сумеет вывести сорт чёрных тюльпанов, способных удерживать идеи.

«Они гении! — восхитится Александр. — Какое дарование у обоих!»

И ощутит себя счастливым от того, что удостоится жить в одну с ними эпоху, пользоваться их доверием, быть их другом.

Начикет предложит Александру войти в библиотеку и самостоятельно ознакомиться с результатами исследований. Сам он, возможно, придёт через семьсот ударов сердца, и они вместе продолжат работу.

Не без колебания вступит Александр под свод вестибюля Оранжереи. Со всех сторон к нему ласково склонятся алые и желтые розы, покрытые капельками росы, их приветливый шёпот наполнит душистый воздух. Пройдя шагов триста по галерее, Александр вполне настроится на цветочный лад. Он увидит Священный Зал с возвышающимся посреди него камнем, на котором располагается Образ. За главным камнем полукругом будут помещаться три камня пониже — на каждом по одной из частей Летописи: справа — Начальная, посередине — Средняя, слева — Новая. Именно она будет представлять для грядущего человечества наибольший интерес, поскольку, как предположат исследователи, Новая Летопись содержит сведения о Катастрофе. В отличие от первых двух частей, имеющих вид соединённых между собою мягких листов — что собственно и называлось «книгой» в доисторическом мире — Новая Летопись будет вырезана на деревянных дощечках.

Как выяснит Начикет, у Летописи два разных автора, причём, новый летописец, скорее всего, — прямой потомок летописца начального. Текст, запечатлённый на табличках, составлен на языке отличном от Начальной и Средней Летописей. Язык не поддастся расшифровке, потому что хронист не сможет думать на нём свободно, а сны отобразят лишь непроизвольные мысли. Причина появления нового языка после Катастрофы тоже останется невыясненной.

Но вот и Образ. Второй раз в жизни окажется Александр перед священным изображением потерянного мира. Крамольная мысль:

«Художники научились столь мастерски копировать Образ, что некоторые подражания выглядят совершеннее оригинала».

Александр погрузится в созерцание пожелтевшего листка с неровными краями.

«Нет, никакая копия не может сравниться с подлинником. Живописцы добились великолепной техники, они с точностью воспроизвели каждый штрих, но в любой копии недостает чувства реальности. Мастер, писавший Образ, видел тот мир своими глазами, осязал его, вдыхал его запахи, знал его скрытые смыслы, понимал мимолётные намёки. Это потеряно навсегда. Неужели, навсегда?»

Ничто не вызовет у Александра таких сомнений в возможности возродить древнее знание, как сопоставление подлинника с копиями.

«Даже если бы нам и удалось в мельчайших подробностях возродить внешнюю сторону утраченного бытия, всё же как далеки мы от проникновения в душу доисторического человека! К какому сословию принадлежали хронисты и живописец? Они жили в одно и то же время? Были друзьями? Или их разделяли поколения?»

Взгляд Александра будет всё глубже проникать в бездну неведомого, от дерзких предположений у него даже закружится голова:

«Ведь всё возможно, решительно всё! Почему на Образе деревья голые, а в левом нижнем углу растёт трава? Почему путник облачён в такой странный панцирь? Зачем ему палка с мехом? Что это за существо, на котором он так величаво восседает? Судя по выражению глаз, умом оно не уступало человеку. Значит, и в нём обитала Душа Мира? Или Душа Мира — вымысел? А остальные существа? Ныне из запечатлённых на Образе известны только ящерицы и змеи. Но почему ящерица такая огромная? И почему змеи оплетают лишённое кожи человекообразное существо?»

Александр перейдёт от Образа к Средней Летописи, и смущение лишь усилится. Он обратится к белым розам и закроет глаза. Потянет по́том и гарью. Александр услышит учащённое дыхание летописца. Издалека донесётся обрывистый шёпот:

— Я не верю своим глазам… Смотрю и не верю… Смотрю… и не верю… Всё разрушено… Кругом развалины… Как они могли?.. Зачем?.. Я потерял счёт дням… Зима ли, осень ли — не поймёшь… Страшно неделями не встречать ни единой живой души… А встретить ещё страшнее… Они же все сумасшедшие… Чокнутые… От них же можно ждать чего угодно!.. Куда деваться?… Надо писать, писать. Когда я пишу, я забываюсь… Что писать?… Как я опишу всё это?!.. Ужас… Ужас… Животный страх… Что будет дальше?… Да ничего не будет…

Лавина грохота прокатится по Оранжерее. Затем Александр снова услышит:

— Летают, гады. Они ещё летают… Им ещё мало… Конечно, чего им не летать, они с голода не пухнут, они наверняка запаслись жратвой… Они же всё знали… Сволочи! Подонки!

Как они могли? Мы же ни в чем не виноваты! Мы работали, смотрели телевизор, купались в море. Зачем было это делать? Кто им дал право? Кто их просил? Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу гадов!

Человек по ту сторону истории будет плакать и кричать что-то нечленораздельное. Потом успокоится и скажет:

— Хорошо, что у меня осталось хоть это. Только попробуйте отнять у меня открытку! Слышите, сволочи, только попробуйте… Вы у меня всё отняли, а это я вам не отдам. Не отдам!

Александр больше не сможет выносить внезапно навалившегося на него и совершенно чуждого горя.

«Как же Начикет? — подумает он. — Пол жизни пропускать через себя боль и отчаяние этих мертвецов. До чего же он тверд духом!»

Второе проведение. Первый голос

Возле Зининой квартиры толкаются слесари из аварийной службы, переминается с ноги на ногу оказавшийся не у дел Миша. Эдику хочется пробежать мимо, но он преодолевает себя и подходит к соседу.

— Прикинь, я в лифте застрял.

— А, — машет рукой Миша, — П****ц один не приходит.

— Что тут с паркетом-то?

— Всё нормально, быстро приехали ребята. Говорят, рядом были.

Из подвала поднимается слесарь, возбуждённо переговаривается по сотовому:

— Да что было делать, *б т! Ночь была, я же тебе говорю. Да, всё нормально сделали, заглушили. Да я сам всё проверил… Да…. Да нет, часа в три ночи… Все уже, как говорится, п******сь и подмылись…

Слесарь выходит на улицу, возбуждённый голос стихает.

— Ладно, Миша, пойду прогуляюсь немного. Лифт опять зассали, вонь неимоверная. Надо воздуха глотнуть.

— Ну, давай. Вечером может пивка попьём?

— Посмотрим. Я тебе звякну, если что.

Улица обдаёт Клааса волной света и ароматов субтропической растительности.

«До чего хорошо всё-таки в Сочи», — думает он.

В последние годы так много повырубили и понастроили, что от города его юности остались безобразные культяпки, но всякий раз, когда Эдик возвращался на машине из командировки, его охватывало волнение уже на горячеключевском перевале. Сердце учащённо билось в ожидании моря, а когда, наконец, открывался вид бескрайней живой равнины, Эдик сбрасывал скорость и пожирал глазами облака, волны, береговую линию вдалеке, и дышал, дышал, дышал.

Часто по пути из Джубги в Большой Сочи думал он о прошлом этого края, перепаханного кавказской войной. Той ещё войной, что закончилась в 1864 году торжественной церемонией в ауле Кбааде, нынешней Красной Поляне, куда зимой москвичи приезжают покататься на лыжах, а летом местные — поесть шашлыка и попить водки. Сорок семь лет шла та война, самая долгая в истории России, а может и самая жестокая. Эдик помнит слова Соловьёва:

«Война эта начата не мной, и не Вами. Даже не Вашими ближневосточными покровителями и не моим московским начальством. Она началась два века назад при Шамиле. И никак не окончится. Мы с вами знаем это наверняка. Мы служим войне».

О племенах, населявших побережье, напоминают теперь только названия посёлков и рек: Туапсе, Макопсе, Аше, Шахе, Буу, Вардане, Дагомыс, Сочи. Где они, дикие горцы, которыми так восхищались и которых так нещадно истребляли просвещённые русские колонизаторы? Где они: шапсуги, убыхи, джигеты? Сгинули все. Александр II через полгода после подписания манифеста об отмене крепостного права, явился на Тамань. Делегация горцев во главе с Хаджи-Берзеком Керантухом прибыла, чтобы просить о принятии всех горцев Западного Кавказа в русское подданство. Освободитель потребовал очистить земли: либо переселиться на кубанскую равнину, либо в Турцию. Начались зачистки. За один только день 12 марта 1864 г. подполковник фон Клюгенау сжёг в долине реки Аше более ста аулов. Немцы преуспели на русской службе, ибо в точности исполняли указания начальства. Участник событий того года Дроздов, вспоминал: «Поразительное зрелище представлялось глазам нашим по пути: разбросанные трупы детей, женщин, стариков, растерзанные, полуобъеденные собаками; измождённые голодом и болезнями переселенцы, едва поднимавшие ноги от слабости, падавшие от изнеможения и ещё заживо делавшиеся добычею голодных собак».

В своём дневнике Клаас завёл особые страницы, озаглавленные «Головинка», куда вносил разные выписки из книг о кавказской войне или свои размышления. Он любил наведываться в Головинку по важным для него историческим датам, сидеть на берегу, писать. Обычно, он бывал там 3 мая в память о высадке русского десанта 1839 года.

«Как легко совмещали они любовь к прекрасному и беззастенчивость истребления, — записал он 3 мая 2000 года. — Ладно мы — неучи, циники, отрыжка большевизма. Но они!»

Далее следовала выдержка из письма адмирала Михаила Петровича Лазарева — главного командира Черноморского флота с 1833 г., участника трёх кругосветных путешествий и похода в Антарктиду, о высадке в устье реки Субаши, предшествовавшее закладке головинского укрепления:

«Черкесы видны были, собравшиеся в числе 3 тыс. человек, стоявших на коленях (и между ними 7 муфтий) и молящихся о даровании им смелости и успеха в отражении неверных врагов. Как ни трогательны были эти сцены, но надобно было делать то, за чем пришли». И сделали. Корабли открыли шквальный огонь, за артобстрелом последовала высадка десанта. Завоеватели умели внести во всё совершающееся эстетическое начало. Они ценили пейзаж, изумлялись храбрости черкесов, а сверх всего, восхищались собой.

Под датой «3 мая 2002 года» приведён был фрагмент из «Воспоминаний» Лорера о генерале Раевском, высадившимся на берег с первым отрядом десанта в тот день:

«Я и весь отряд любовались на своего нового начальника Н. Н. Раевского. Высокий, стройный, в шарфе и с шашкою через плечо, стоял он серьёзно перед рядами войска, которое готовился вести к победе. В цвете лет, с чёрными волосами, лежавшими на красном его воротнике, и в синих очках, Раевский на всех производил хорошее впечатление; в фигуре его была какая-то гордость и отвага…»

«Может, всё дело в шарфе и синих очках? Почему мы никогда не „любовались на своего нового начальника“ в Чечне? Соловьёв тоже „производил хорошее впечатление“. Только вот в фигуре его не было ни гордости, ни отваги. И воротник красный ему не помог бы, и чёрные волосы. Да и шарф с синими очками тоже. Весь его облик говорил: „я — не воин, я — работяга. Ассенизатор. Выполняю грязную работу“. И форму свою он носил как рабочую робу. Никто из нас не был там воином, все были рабочими. Война стала работой, вот в чём коренное отличие их войны от нашей».

На странице, помеченной «3 мая 2003 г.» вклеена была репродукция картины Айвазовского «Высадка в Субаши», распечатанная на цветном принтере: хорошо просматривались обстреливающие берег боевые корабли, а вот десантные шлюпки и горцы на переднем плане, равно как и ополовиненное пушечным ядром дерево, оказались смазаны попавшими на краску морскими брызгами. Возле репродукции отрывок из мемуаров художника:

«Берег, озарённый заходящим солнцем, — живописал Айвазовский вечер 3 мая 1839 г., — лес, далёкие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю, поддерживают сообщение с берегом… Миновав лес, я вышел на поляну; здесь картина отдыха после недавней боевой тревоги: группы солдат, сидящие на барабанах офицеры, трупы убитых и приехавшие за уборкой их черкесские подводы. Развернув портфель, я вооружился карандашом и принялся срисовывать одну группу. В это время какой-то черкес бесцеремонно взял у меня портфель из рук, понёс показать мой рисунок своим. Понравился ли он горцам — не знаю; помню только, что черкес возвратил мне рисунок выпачканным в крови… Этот „местный колорит“ так и остался на нём, и я долгое время берёг это осязаемое воспоминание об экспедиции…»

Ниже приписка Клааса:

«Пил водку в Головинке под тюльпановым деревом, посаженным Раевским. Вспоминал. У нас фотографы тоже снимали батальные сцены. Ни одной достойной. Как изменилось время. Нынешняя война отравляет пейзаж. Её гнойный оттенок подмешивается и в перламутр горной реки, и в багрянец восхода. Когда высаживались с вертушки на хребты, какую тоску навевала вся эта красота, до чего случайной она казалась, до чего неуместной посреди насильственной смерти. В героизме нашем не было даже намёка на эстетику. В лучшем случае, безотчётное ухарство пренебрегших техникой безопасности сотрудников предприятия точечно-массового убийства. А они могли среди трупов сидеть и, как ни в чём не бывало, срисовывать уцелевших».

Последняя запись датирована 15 августа 2005 года и озаглавлена «Лазаревское»:

«Ездил в Лазаревское. Купался в Пзезуапсе. Читал Шиллера в подлиннике. Помянул Саню Одоевского и павших от его руки местных. Да, Александр Иванович, „любил ты моря шум, молчанье синей степи — и мрачных гор зубчатые хребты…“ Я их тоже люблю. И понесло же тебя на Сенатскую площадь. Декабристы. К мечам рванулись ваши руки, и лишь оковы обрели? Свободы хотели для России, думали: раз-два, царя сбросили и новая жизнь началась? Как бы не так, Саша. Вы вот в душе смеялись над царями, а закованными руками что делали? Для этих же царей порабощали горцев, дикое свободолюбивое племя. И ты, и тёска твой Бестужев-Марлинский. Надо в Адлер съездить, помянуть Бестужева. Эх, Саша, Саша. Всё как ты предсказывал случилось, из искры возгорелось пламя. Только тебе такая Россия бы не понравилась. И с горцами воюем мы до сих пор. Грязно воюем, Саша».

Справа аккуратным почерком Клаас вывел:

«Из «Воспоминаний» начальника штаба Н. Н. Раевского Григория Ивановича Филипсона:

«Пошёл навестить князя Одоевского… Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью, а когда узнал о готовящейся серьёзной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живым оттуда не воротится… Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно… Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело… Он дал мне слово беречь свою жизнь. …Я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведённые в беседе с этой светлою, поэтическою и крайне симпатическою личностью. Этих часов было немного. Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашёл к Одоевскому проститься. Я нашёл его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жара стояла тропическая. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки».

На подъёме к парку Ривьера стоит патруль ДПС с радаром. Нарушителей на дешёвых машинах пропускают, рассчитывают на крупную «дичь». Из-за поворота вылетают две бэхи на бешеной скорости, и, не обращая внимания на пешеходов и светофоры, несутся к порту.

«Сдуреть! Уже средь бела дня гоняют, — думает Клаас. — Раньше хоть по ночам».

Он слышит пронзительный свисток.

Машины тормозят, задняя лихо сдаёт назад. Из окна высовывается мясистая рука. За рукой следует насыщенный нос, тянущий за собой коротко подстриженную голову.

— Начальник, мы с другом договорились: кто проигрывает — платит.

— Слушай, ну ты хоть днём-то не гоняй, тут первые лица страны ездят.

— Первые лица страны, — повторяет Клаас сквозь зубы.

Он ушёл в Чечню увлечённый психологией, а вернулся изрядно политизированным. Некоторое время просматривал все основные политические программы по телевизору, читал газеты, доставал книги. Но так ничего и не понял.

Обычный человек, упрятанный в пятнистую робу, прилипший к броне БТРа комом засохшей глины, homo sapiens с автоматом в руках среди прищурившихся вражеских улочек способен на поступки, мысль о которых вызвала бы у него отвращение в часы досуга, когда в потрёпанных джинсах и цветной майке он прогуливается по алее.

«Почему люди меняют джинсы на пятнистые робы? Кто загоняет их в БТРы?», — думает Клаас, чувствуя, что ответ где-то рядом, прямо тут на проспекте, за матовыми стёклами несущегося мимо чёрного кортежа, за той яростной покорностью, с которой десятки машин прижимаются к обочинам. «Право стоять!» — лает громкоговоритель. И встали. И ждут. И терпят.

Клаас догадывается, что именно здесь начинается утрата человеком самого себя. По обе стороны матового стекла происходит одно и тоже: отношения человека с человеком и ответственность человека перед человеком дробятся на множество безличных частиц, взаимодействующих по особому закону, перед которым личность бессильна. И чтобы хоть как-то скрыть неизбежный ужас перед безличным правом, по которому отдаются и приводятся в исполнение приказы, специально обученные люди изобретают для этого процесса возвышенные термины — «родина», «национальные интересы», «патриотизм».

Кортеж пролетел. Беседа между «крутым» и «начальником» возобновилась:

— Послушай, ну друг ко мне приехал, давно не виделись. Мы ещё пару кругов дадим, и всё.

Постовой принимает мзду, и обе машины рвут с места.

Эдик переходит через дорогу. Парк встречает его людским потоком, который разбивается на мелкие ручейки, теряющиеся в недрах кафе и аттракционов, снова извергается из боковых аллей, закручивается воронками вокруг лотков с безделушками. Фотографы сажают на плечи отдыхающих мартышек в полосатых штанишках, высокомерных попугаев и вконец раскисших от жары и транквилизаторов удавов. Когда Клаас гулял здесь ребенком, единственной достопримечательностью была деревянная сова в человеческий рост с оранжевыми стеклянными глазами, а единственным аттракционом — колесо обозрения. Колесо осталось на том же месте, правда, теперь оно выглядит совсем иначе — современно, вычурно. Огромным горбом вздымается оно над надувными замками и монстрами и даёт возможность всем желающим увидеть с высоты птичьего полёта загромождённую зданиями плешь, которую уже несколько лет кряду именуют «южной столицей России». Вид Сочи с вершины колеса навевает на Клааса тоску. Город, расплывшийся в раскалённом воздухе, кажется миражом, вперившим в наблюдателя тысячи окон — безликих глазниц торжествующего уныния. Эдик изучает дом за домом, начиная с ближайших, тех что у казачьего рынка, и далее, взгляд его скользит по завокзальному району и упирается в горные вершины над высотками «Макаренко». Люди всё более дерзко вгрызаются в горный массив, громоздя на крутых склонах свои жилища, которые, если взглянуть на них с ривьерского колеса обозрения, представляются беспорядочно рассыпанными спичечными коробками. Вспомнилась пожилая соседка, что переехала в Сочи к родственникам откуда-то из под Рязани. Она, всякий раз выходя на улицу, окидывала изумлённым взглядом окна многоэтажек и приговаривала: «Батюшки, как живут-то, как живут, а! Словно скворцы какие!» Клаас пытается представить себе людей за окнами: как они выглядят, чем занимаются, как сложилась их жизнь. Но истории, что приходят на ум, до обидного походят одна на другую. Он погружается в скуку. Некоторое оживление в однообразный пейзаж вносят покрытые яркими металлочерепичными шапками квадратные головы особняков, чьи каменные лица презрительно усмехаются матовыми очками окон надо всем одушевлённым, что ещё не утратило способность метаться и вопрошать.

Клаас быстро проходит парк, минует концертную площадку, мемориал сочинским медикам времён Великой отечественной войны, мозаичную голову архивождя, который сегодня снисходительно разглядывает полуголых девиц, выплясывающих на передвижной рекламной платформе бара «Восьмое небо», он минует кафе «Кружка» и могучие подъёмные краны порта. С этими местами связано много воспоминаний, которых Клаас старается избегать. Приятное начинается на площади перед почтамтом. Какой огромной она представлялась ему когда-то. В городе, натянутом вдоль единственного проспекта, зажатом между горами и морем, не хватает открытых пространств. А этот пятачок, хоть и уступает размерами площади перед Зимним Театром, всё же кое-как разряжает сутолоку. Эдик обычно пересекал площадь в спешке и направлялся к двухэтажному ящику, чтобы отправить или получить бандероль. Вырвавшись из загроможденных магазинами тесных улочек и слипшихся на центральных проспектах автомобильных пробок, он вдруг попадал в точку свободы, где можно задрать голову и некоторое время не видеть ничего, кроме неба и облаков.

Справа доживает свои дни назначенный под снос кинотеатр — здание из стекла и бетона с ностальгическим названием — «Спутник». Клаасу запомнился фильм об инопланетной цивилизации, который он смотрел в «Спутнике» с приятелем несколько лет назад. После сеанса они гуляли до утра, потягивая пиво из бутылки и рассуждая о возможности вступить в контакт с «чужими». Ту беседу Эдик воспринимает теперь как доказательство зависимости рассудка от эмоций. Кто бы мог вести подобные разговоры при дневном освещении среди толп народа, или даже в одиноком кафе? Но предрассветное небо у моря было таким близким, что, казалось, стоит протянуть руку, и какая-нибудь звезда останется жгучей льдинкой на кончике пальца. В такие ночи возможны и межпланетные контакты и даже межличностное счастье.

— Мне всё-таки кажется, что нами управляют… — говорил друг, открывая пивную бутыль. — Когда в окружение под Шали попал, думал все, п****ц… А в душе знал, что выберусь, и домой приду целый, с руками, с ногами… Я на рожон не лез, но и от пуль не бегал… Страшно было, п****ц как…. Да что я тебе рассказываю, ты, будто этого говна не нахлебался… Но вот знал ведь, что выживу, на сто процентов знал… И сейчас тоже бывает: еду в машине, думаю о чем-то своём: х**к, по радио песня — точно в тему! Я сначала думал: совпадение, показалось там, знаешь как… Потом, смотрю, эта х***я продолжается… И всё в кассу! Я теперь этими подсказками пользуюсь. Ничего, нормально. Работает…

— Эти подсказки просто твои мысли отражают, — ответил Клаас. — О чём думаешь, такие и подсказки получаешь. Это всё работает, но не в том смысле, что кто-то управляет. Мне вот кажется иногда, что я не отсюда. То есть да, здесь и ещё где-то. Как будто часть меня в каком-то другом измерении существует.

— Это как? Ты сам что ли себе эти подсказки подаёшь?

— Что-то вроде того.

— Да ты гонишь, Эдик! Ты сейчас вот сидишь на море и пьёшь пиво. Как ты можешь себе что-то подсказывать, когда сам не знаешь, что с тобой через секунду случится. Вот ё***т сейчас кирпич по голове и всё, п****ц.

— Я задолбался тебе объяснять: нет никакого «здесь» и «сейчас». Сознание твоё так устроено, что ты обо всём думаешь, как о существующем где-то и когда-то.

— Нет, я эту философию не догоняю.

— Хорошо. Вот когда ты спишь, и снится тебе чего-нибудь, где ты находишься?

— Где заснул, б***ь, там и нахожусь, — расхохотался приятель. — Или куда донесут, б***ь. Позавчера после синьки прямо на пляже упал. Просыпаюсь, ни х*я ни понятно: ночь, от моря перегаром пасёт, вокруг народ дуплится. Где я? Что я?

Приятель глотнул пива.

— Я не про то! — перебил Клаас. — Во время сна, где ты находишься? Что тебе снится?

— Да х***я всякая обычно. Не знаю, где нахожусь. Какая разница, это же сон, всё ж ненастоящее.

— Почему ты так в этом уверен? Может, наоборот, во время сна ты думаешь, что это мол настоящая жизнь, а та, наяву, — чушь.

— Ну ты загнул!

— А почему нет?

— Да потому, что если во сне тебя прирежут, п****ц придёт и наяву и во сне.

— Откуда ты знаешь? А может ты в той яви останешься? Сейчас у тебя две жизни, одна во сне, другая — наяву, а так будет одна.

— Ты йог, Эдик, я тебе говорю, чистый йог!

Приятель с досадой оглядел опустевшую бутыль.

— Ну а почему так не может быть? С чего ты взял, что мы живём только наяву?

— Потому что снится обычно вся та х***я, которая наяву с тобой происходит.

— Или наоборот: наяву происходит то, что снится.

Приятель на мгновение затих.

— Вообще-то мне один такой сон жизнь спас, — сказал он, удивляясь самому себе. — Снится мне, короче, что мы аул зачищаем. Я его в глаза никогда раньше не видел. Иду, улицы, заборы каменные, местных — ни души. Мои пацаны сзади. Тут из-за поворота дом показался. Ну дом как дом, ничего особенного. Вроде, дальше идти надо, а я встал как вкопанный, и п****ц. Ноги не несут и всё, к земле приросли. От дома, знаешь, как будто опасность какая-то идёт. Просыпаюсь. Что за х***я, думаю, снится. Нет, чтоб что-нибудь хорошее, тёлка классная там… — Приятель закурил, сделал пару затяжек и продолжил. — Через неделю, короче, забрасывают нас на вертушке в горы. Прочёсываем местность — всё чисто, даже растяжек нет. Ну не ждали. На третий день заходим в аул. Смотрю, что-то знакомое. Думаю: где я мог это видеть? Снимки не показывали, видео тоже. Вдруг, х**к, из-за поворота тот самый дом, точь-в-точь как во сне. Я как заору: «Назад!» Только рванули, оттуда как ё***т. Ещё бы секунда, всех бы положили. Пацаны потом спрашивают: «Как ты его заметил?» «Глаза, — говорю, — в голове надо иметь, а не в жопе». Про сон ничего не сказал, конечно.

— Ну вот, — Клаас взял три пляжных камешка и принялся жонглировать. — Я бы сказал, что одна твоя часть предупредила другую. А их, на самом деле, может быть множество. В какой-то из твоих жизней Чечни вообще нет, и мы с тобой незнакомы, а идешь те сейчас себе по Бродвею и трясёшься за свои акции. Или вот, например: ты — Василий Буслаев, русский богатырь. Лежишь в сенях, пьешь меда́.

— Ага, Буслаев, б***ь. Ещё сажи, Садко, б***ь.

— Ты же хотел в детстве быть Буслаевым, значит ты и есть Буслаев. А я великий магистр Тевтонского Ордена Герман фон Зальца, иду на тебя, алкаша, войной!

Эдик сбил камнем пустую бутылку и сделал вид, будто готовится швырнуть второй в голову приятелю.

— Ах ты немецкая сука, — засмеялся тот и принялся бороть Клааса. — Я тебя сейчас утоплю, б***ь, как Александр Невский твоих родичей в Чудском озере! Кто, на х*й, с мечём к нам придет, тот, б***ь, от меча и погибнет!

— Молодой человек.

Клаас успел дойти до порта и смотрит в воду, облокотившись о каменную ограду. Услышав оклик, Эдик оборачивается. Перед ним — две натянутые на лицевую кость улыбки.

— Мы хотели бы Вам такой вот журнал подарить. Тут о природе, о времени, в которое мы живем, о том, как достигнуть счастья.

— Знаю, знаю, — отвечает Клаас. — Свидетели Иеговы.

Лица расслабились.

— Вы знаете нашу организацию?

— Да, я много вашей литературы перечитал. Но, если честно, пока далёк от вступления в ряды.

Поговорив немного, Клаас берёт журнал и отправляется в бар. У него не нет ни малейшего желания брюзжать на беспардонность Свидетелей, как делают его знакомые. Ему кажется странным, что люди, которых круглосуточно насилуют рекламой, вполне глупой и агрессивной, возмущаются, когда им дарят почти невинный пропагандистский журнальчик. Иеговисты, как и тысячи им подобных, по-детски надеются, что, «грешники» не то что купят продукт для похудения, или нержавеющий ёршик для мытья посуды, или проголосуют за очередную самодержавную мразь — нет их надежды скромнее, они рассчитывают избегнуть Армагеддона, получить ПМЖ в царстве Иеговы Бога и забрать туда с собой хоть горстку грешников. Для этого грешников надо уговорить влиться в «организацию», перестать бухать до посинения и бить машины по пьянке. Разумеется, какие-нибудь святые апостолы в верхах получат свой «откат» с пожертвований новоспасшихся, но это ведь сущие копейки по сравнению с гос. налогами, да гос. взятками. По крайней мере, десять миллионов иеговистов, рассеянных по миру, не служат в армии, и вряд ли им придётся, как Клаасу, смотреть на собственные руки с ужасом и отвращением. В нём заговорил потомственный религиозный пацифист. Или просто человек.

«Как мы переживаем за сухость своих мозгов, — думает он, — хотя нам промывают их из брандспойтов. Они боятся тоталитарных сект. Идиоты. Мы уже давно ритуально принесены в жертву. Ладно если Макдоналдсу или Лукойлу, ещё куда ни шло… А если любимой отчизне, как Соловьёв? Впрочем, Макдоналдс — это тоже чья-то отчизна».

Пивная «Фрау Марта» — одно из немногих новшеств, к которому Клаас относится благожелательно. Он по обыкновению перечитал немецкие надписи, украшающие фасад. С нынешними его мыслями лучше всего согласуется цитата из Гейне на западной стене: «Im Himmel gibt’s kein Bier, drum trinken wir es hier» — «В раю пива нет, поэтому мы пьем его здесь». Высказывание перекликается с заголовком программного труда Свидетелей Иеговы — «Ты можешь жить в раю на земле», который Эдик пролистывал для ознакомления с «заблуждением» ещё в пору активной религиозности. В иеговистском раю пиво не предусмотрено. Эта разновидность рая напоминает знакомые по ранним советским книгам описания коммунизма. Та же коллективистская сплоченность спасённых, тот же подчеркнутый интернационализм, тот же хрестоматийный корчагинский взгляд, не допускающий сомнений и уклонений. Клааса всегда поражала закономерность: чем выше идеал, тем гнуснее его извращение. Торжествует же всегда оно. «Начали с „люби врага своего“, а кончили кострами инквизиции, — писал он в дневнике. — Начали со свободы, равенства и братства, а закончили ГУЛАГом, спецраспределителями и членовозами».

Эдик заказывает франкфуртскую колбаску с горчицей и 0,5 л. разливного «Шпатен». Кондиционер приятно охлаждает помещение, тирольский фальцет бодрит. Эдик кладёт перед собой «Сторожевую башню». «Замечаешь ли ты признак?» — вопрошает заголовок на обложке.

Уж кто-кто, а Клаас «признак» замечет. «Признак», «подсказки», «знаки», «позывные», «сигналы», «метки», «приметы», «знаменья» — как это только не называют. Тогда на пляже он просто дурачился, проверял, насколько далеко ему удастся завести боевого товарища в дебри философской спекуляции. Сам Клаас ни в какое многомерное существование не верит. Но «сигналы» — это не шутка, они действительно приходят. И вот опять, на́ тебе: вспоминал разговор и тут же вопрос по теме: «замечаешь ли?» Правда, журнал — сущая безделица в сравнении с книгой, что лежит у Эдика в сумке. Вот где признак! Судьбоносный. Выстраданный. Проживаемый им до сих пор, каждый день и каждую ночь.

Он достаёт книгу и открывает наобум. Перед ним слова, подчёркнутые рукой Клары, те самые, которые попались ему на глаза в её питерской квартирке, пока она ходила ставить чай. Да, да, в тот самый вечер их первой встречи после долгой разлуки.

Клара Янсен.

«Боже мой, — подумал тогда Клаас, — как же она похорошела! Неужели это та самая Клара в рубашке поверх купальника, сигающая с буны в море?»

Санкт-Петербург придал ей определённый лоск, но глаза по-прежнему разбрасывали синие искры. Он засматривался на девчонок, намного уступавших ей по красоте, но привычка долго мешала ему увидеть в ней, подружке детства, особу противоположного пола, к которой, к тому же, может возникнуть какое-нибудь ещё отношение помимо приятельского. Клара могла быть ему собеседницей, помощницей, даже поверенной в сердечных делах, кем угодно, только не возлюбленной. И это несмотря на золотые кудри, сочные губы, как у пути с картин голландцев, аккуратные грудь и бедра. Клара была прелестна, без малейшего преувеличения — первая красавица. Она обладала настолько совершенной красотой, что с ней боялись знакомиться. Жизнь Эдика сложилась бы иначе, если бы мать Клары, Мария Арнольдовна Янсен, не позвала в своё время Амалию Вольдемаровну с сыном в Сочи. И они бы никогда не сдружились. Клара Янсен. Молодая, цветущая, обольстительная госпожа.

«Как ей удалось вписаться в питерскую жизнь и остаться прежней?» — спрашивал себя в тот вечер Эдик и пугался собственной восторженности.

Клара много читала. В отличие от Эдика, она питала огромный интерес к русской литературе. В её библиотеке можно было найти практически всю классику, причём большинство томов содержали пометки. Но в тот вечер на тумбочке подле дивана лежала книга иностранного автора.

Подчёркнутая цитата гласила: «Нам бы хотелось, чтобы мы делали что угодно, а Он говорил: „Да ладно, пускай развлекаются“. Нам нужен, в сущности, не Отец, а небесный дедушка, добродушный старичок, который бы радовался, что „молодёжь веселится“, и создал мир лишь для того, чтобы нас побаловать. Конечно, многие не осмелятся воплотить это в богословские формулы, но чувствуют именно так. И я так чувствую, и я бы не прочь пожить в таком мире. Но совершенно ясно, что я в нём не живу, а Бог тем не менее — Любовь; значит, мое представление о любви не совсем верно».

Клара впорхнула в комнату с традиционной меннонитской скатертью в руках, на которой красовалось: «Unser täglich Brot gib uns heute» — «Хлеб наш насущный дай нам на сей день». Она не придерживалась меннонитского образа жизни, но помимо веры, бывшей корнем её существа, хранила некоторые меннонитские традиции. Клаас оторвался от книги и пристально посмотрел на Клару.

— О, ты, я смотрю, даром времени не теряешь, — сказала она, увидев Эдика с книгой.

— Да, старая привычка рыться в твоей библиотеке. Это ещё прощается?

— Как всегда. И даже приветствуется.

Она исчезла в коридоре, а Клаас прочёл несколькими строками ниже:

«Мы хотим счастья любой ценой тем, кто нам безразличен; другу, возлюбленной, детям мы пожелаем скорее страдания, чем недостойного счастья».

«Возлюбленной?» — в сердце кольнуло. Желая заглушить тревогу, он крикнул:

— Клара, а кто автор?

— Льюис, — донеслось с кухни.

— Тот самый, что сказки писал?

— Тот самый.

— Ну, надо же.

«Нарнию» Льюиса в меннонитской церкви дети читали жадно. Одно из немногих разрешённых произведений, которые были не только душеспасительны, но ещё и интересны.

«Если Бог — Любовь, Он, по самому определению, не только доброта, — читал Эдик ниже. — Он всегда наказывал нас, но никогда не презирал. Господь удостоил нас великой и невыносимой чести: Он любит нас в самом глубоком и трагическом смысле этого слова».

Клара вошла с подносом, на котором красовался изящный сервиз, тревога испарилась, словно крошечное облако жарким летним днём.

Они долго беседовали в тот вечер, легко и непринужденно, как в детстве. Клара поведала о своей стажировке в Германии. Её восхищал один преподаватель.

— Представляешь, — говорила она, — ему за сорок, а он всё ещё всерьёз задумывается о смысле жизни.

— Почему тебя это так удивляет?

— Потому что всерьёз думать о таких вещах можно лет до тридцати. Просто этап жизненный, признак возрастного кризиса. Все через это проходят. Пока жёрдочку свою в жизни не найдут и не успокоятся. В юности поиски смысла, депрессия столь же естественны как здоровый сон и хороший аппетит. Вот когда человеку за сорок, и всё у него благополучно, а он продолжает такими вопросами задаваться, тут только и начинается настоящая мысль.

Слова слетали с их уст, но глаза говорили всё отчётливее, и в какой-то миг оба ощутили себя в мире, где царила такая кристальная ясность, что объяснениям уже не осталось места. Клаас обнял Клару. В их сердцах открылись заповедные источники нежности, и всё оставшееся до рассвета время они общались на особом языке Любви, том, на котором говорят волны океана, накатываясь на прибрежные скалы, которым изъясняются облака, объемля собою горные вершины, которым шепчут звёзды, низвергаясь с небес, чтобы облобызать остывающую землю.

Второе проведение. Второй голос

Конские копыта забарабанили по подъёмному мосту. Через мгновение путники очутились у массивных дубовых ворот. В воде замкового рва отразилась луна. Водоём то и дело взрывался лягушачьим хохотом, заставляя Мартина ёжится от ужаса. Гогнгейм постучал раз, затем другой, третий. Никто не ответил. Наконец, в воротах скрипнуло, и в смотровом окошке забрезжил недобрый взгляд.

— Скажи своему господину, что приехал врач Вильгельм фон Гогенгейм.

Окошко захлопнулось с пронзительным визгом.

В воде, наполнявшей ров, Мартин увидел своё отражение. Его голову, словно нимб со старинной иконы, обрамляла луна. Он снова задумался о монастыре. Мартин решил постричься в монахи, но страшился отцовского гнева. Он воображал, как при этой новости исказится лицо горняка, который от души презирал монахов, называл их трутнями и прощелыгами. И вдруг такое: его собственный сын, его Мартин, блистающий умом и талантом, собирается заживо сгноить себя в каменном мешке! Отец всегда неодобрительно отзывался о торговле индульгенциями, о суровых постах, бдениях и умерщвлении плоти.

— Богу угоден трудящийся своими руками и помогающий беднякам, а не эти дармоеды, вымогающие у нас деньги за то, что они попеременно то предаются праздности, то изнуряют своё тело. Какая от этого польза?

У отца всё просто: трудишься — значит угоден Богу. Но, кто знает, как оно на самом деле? Мартину вновь вспомнился иссохший молодой францисканец с нищенской сумой. Кожа да кости. Он бродил по улицам Магдебурга, выпрашивая милостыню. Сын Вильгельма Ангальтского просил подаяние у простолюдинов! Княжеский сын! В тот миг Мартин дал себе зарок совершить паломничество в Рим и постричься.

«Ах, если бы заслужить благодать Божью было так легко… — думал он. — Если бы для этого хватило просто быть порядочным человеком, трудиться, помогать обездоленным… Тогда спаслись бы многие. Но ведь спасённых мало, очень мало, путь в рай узок как волос и удержаться на нём может тот лишь, кто истязает свою плоть, ненавидит мир сей с его соблазнами, кто непорочен в сердце своём. Как же очиститься? Как спастись?»

Дверца в воротах распахнулась.

— Входите, — гулко донеслось из-под арки.

Один за другим, все четверо прошли в ворота. На другом конце свода их встречал тёмный силуэт, словно выросший из земли много веков назад.

— Ваше появление подтверждает слухи, господин Гогенгейм, — сказал встречающий. — Приезжаете посреди ночи, в сопровождении незнакомых мне людей. Вы странный человек, Гогенгейм, но именно сие обстоятельство и обнадеживает.

Йорг фон Рабенштейн был мрачен, прост и целен. Схоласты поспорили бы об универсалиях: отражала ли эта натура характер за́мка, в котором он жил, или же наоборот, за́мок воплотил в камне чувства и мысли хозяина.

— Мне придётся разочаровать Вас, барон, — ответил Гогенгейм. — Причина столь внезапного появления — вовсе не та «странность», которую приписывают мне глупцы. Виной всему разбойники, напавшие на корчму, где мы мирно отдыхали после трудного путешествия, отягченного к тому же проливным дождём. Что до моих спутников, то рыцарю Шварцу из Ливонии и господину Мартину из Мансфельда мы с Теофрастом обязаны жизнью. Если бы не они, встреча с Вами едва ли б состоялась.

— Слуги позаботятся о ваших конях и покажут господам их покои, — сказал барон невозмутимым тоном, будто хотел показать, что не нуждается в объяснениях. — Вас же, господин Гогенгейм я прошу следовать за мной. Больной стало совсем худо.

Товарищи по несчастью оказались во внутреннем дворе замка. Справа располагался колодец и огромное каменное распятие с распластавшейся перед ним фигурой.

«Какое тонкое ваяние! — восхитился Конрад про себя. — Сработано не иначе как итальянцами. Как могла попасть такая статуя в эту глушь?» Он замедлил шаг. Остальные, не заметив его исчезновения, направились к донжону. Шварц ещё некоторое время видел колышущийся свет фонаря.

— Нам сюда, — отразилось от каменных стен. — Ваш сын идёт с нами?

— Он просто незаменим…

Прочих слов Конрад не разобрал. Голоса стихли. Наступила полная тишина, не нарушаемая даже кваканьем лягушек во рву. Крестоносец подошёл к распятию, чтобы рассмотреть его поближе: грубая поделка, не более того. А вот изваяние — это настоящий шедевр. Конрад не мог понять, из какого материала изготовлена статуя: лунное серебро уравнивало и дерево и камень.

Лёгкий ветерок на миг взметнул волосы распростёртой фигуры. Рука Шварца рванулась к рукоятке меча, но замерла, даже не коснувшись эфеса. От неожиданности у него на лбу выступил холодный пот. Он присел на край колодца. Изваяние поднялось с земли и село перед распятием, обняв руками колени. Теперь Шварц мог видеть его лицо. Исхудавшее и осунувшееся, оно таило в себе некую притягательность, так что хотелось смотреть на него безотрывно, как иногда мы смотрим на воду или огонь. Юноша будто бы не замечал присутствия чужака и продолжал сидеть, глядя перед собой. Если бы Конрада спросили, сколько прошло времени с тех пор, как он оказался здесь, он ответил бы, что не более четверти часа. Но, судя по луне, медленно пожираемой замковой стеной, минуло часа два.

— Пойдемте, рыцарь, — вдруг произнес юноша и поднялся с земли. Его голос изумил крестоносца своей мелодичностью.

Они прошли под стреловидной аркой и начали спускаться по узкой каменной лесенке вдоль стены. Шварц стал тяготиться необычной обстановкой и чтобы как-то разрядить её, спросил провожатого:

— Далеко ли ведёт наш путь, господин призрак?

— Вы слишком быстро переходите от дерева и камня к духу, рыцарь Шварц. Приняв человека из плоти и крови за бездушное изваяние, Вы теперь называете его призраком.

Конрад встал как вкопанный. Он не знал, чего в нём больше, удивления или гнева.

— Откуда Вы меня знаете? — спросил крестоносец резко. — Довольно игр. Деревянный Вы, каменный или бесплотный — мне до этого дела нет. Признавайтесь: где я Вас встречал?

— Мы все когда-то встречались, рыцарь, — ответил юноша столь же невозмутимо.

Вскоре они добрались до крошечной дверцы в стене, за которой виднелось перекинутое через ров бревно.

— Некоторые вещи невозможно разглядеть, если стоять в полный рост

С этими словами «призрак» нагнулся и скользнул в дверцу. Шварц последовал за ним.

— Что значат Ваши слова? Где мы все встречались? Кто это — «мы»?

Шварц ощущал себя глупцом, но ничего не мог предпринять.

— Что наверху, то и внизу. Посмотрите справа от себя. Что Вы видите?

— Чёртово болото, в которое я по Вашей милости вот-вот свалюсь с этого гнилого полена!

— Присмотритесь повнимательнее.

— Гром и молния! Если Вы дворянин, обнажите меч, а если нет, я утоплю Вас в этом лягушатнике как волхва! Я не терплю издевательств!

— Род мой знатнее Вашего, сударь, а драться на мечах из-за пустяков я не стану. Так что́ Вы видите справа?

Шварц снова взглянул на водную гладь.

— Чёртову воду, сударь! Или Вы думаете, я вижу там нимф? Увы, я не увидел их даже в водах Рейна!

— Удивительно, насколько слепы могут быть зрячие. А вот я вижу некоего рыцаря в дорожном костюме и белом плаще с крестом.

Шварц готов был снова вспылить, но сдержался.

— Признайтесь, разглядывать отражение в воде для Вас занимательнее, чем смотреть на живого человека. Я, кажется, догадался, кто Вы. Судя по речам, Вы — сын барона.

— Однако, слухи не столь лживы, как принято думать. Да, когда-то я именовался Бальтазаром фон Рабенштейн.

Спустившись с небольшой скалы, они оказались подле водопада, ронявшего свои струи в ручей, что терялся под кроной развесистого ясеня.

— Вы, сударь, не сумели увидеть себя. Посмотрим, сможете ли Вы себя услышать.

Бальтазар присел на камень и пригласил Шварца жестом последовать его примеру. Некоторое время оба сидели молча. Каждый раз, когда чувствовалось дыхание ветра, по лицу юноши пробегала улыбка. Он поднимал брови и склонял голову на бок, словно лесная птица, что вслушивается в знакомые трели товарищей.

— Себя я не услышал, — прервал молчание крестоносец. — Однако, моя досада умерится, если Вы поделитесь со мною воспоминаниями о том, как началось Ваше увлечение лесными шорохами. Я ужасно любопытен, сударь.

— Неужели Вы не слышите? Вы столь же жестокосердны как и весь мир? Смо́трите и не видите. Слушаете и не слышите.

— Из Вас вышел бы прекрасный богослов.

— Тот, из кого выйдет богослов, сейчас спит, и его одолевают кошмары.

С этими словами Бальтазар кивнул в сторону одной из четырех башенок, венчавших по углам донжон.

— Но ему-то что: он в самом начале пути, а вот Вы вплотную подошли к завершению своего поприща.

— Вы о бравом бакалавре? Да, я успел заметить, что он чрезмерно мучается мыслями о спасении души. А, Вы прозорливец, как я погляжу?

— А Вы, рыцарь Шварц? а Вы?

— О нет, я лишён дара ясновидения.

— Я не о том. Вы не мучаетесь мыслями о спасении души?

То ли обстоятельства беседы, то ли тон, каким были произнесены эти слова, а скорее всего, и то, и другое, вызвали в душе крестоносца щемящее чувство. В памяти ожили с детства слышанные и повторяемые на все лады рассказы о броккенском шабаше и дьяволе, скупающем души людские за тленные блага.

— Никогда не замечал в себе склонности к благочестивым упражнениям, — ответил Конрад с деланным безразличием. — Единственная мысль, что приходит мне на ум относительно спасения души состоит в том, что не может на небесах жить тот, кто не пожил как следует на земле. Если ты страшишься Бога здесь, ты Ему и там не обрадуешься. Ежели ты себя изводишь постами здесь, то пока дойдешь до того света, кишки слипнуться так, что в них уже и райские яблоки не полезут, не говоря уже о райских фазанах и райских перепелах. Если отвращать глаза от всего прекрасного, язык — от вкусного, уши — от мелодичного, нос — от ароматного, то и душа твоя будет как недоношенное дитя.

— Ergo, что наверху, то и внизу.

— Не понимаю, сударь. Потщитесь изъясняться вразумительно. Меня говорить учили люди, а не птицы.

Снова подул ветерок.

— Неужели и сейчас не слышите? — изумился Бальтазар.

— Вы вот мне скажите, господин птицелов, верно ли про Вас сказывают, будто Вы вознамерились руки на себя наложить?

Вопрос звучал жестоко, но Шварц был сыт по горло недомолвками и чудотворными намёками. Ему хотелось вывести наконец юного Рабенштейна на чистую воду, увидеть боль и страсть, которая движет любым смертным, будь он хоть самым великим астрологом и алхимиком на свете.

— Людей ужасает то, чего страшиться не стоит, — продолжал Рабенштейн столь же невозмутимо. — Всё живущее умирает. Есть время рождаться и время умирать. Только Агнесса влечет меня вниз, но если она устремится вверх, я с радостью последую за ней.

— Но разве наложить на себя руки — это не противно христианской вере и рыцарской чести? Ведь если опротивело жить, можно умереть в бою или предаться какому-нибудь рискованному предприятию.

— Честь и вера суть цепи, которыми мы прикованы к кораблю невежества. Нам предписано покидать мир сей так, а не иначе, и жить по воле господ наших душ. Однако у меня нет господина. Я не невольник, принуждённый до последнего вздоха орудовать веслом, чтобы потом мое тело расковали и выбросили за борт в пищу рыбам. Я вхожу и выхожу через ту дверь, которую открываю сам, причём открываю, когда мне хочется.

— Да от Вас пахнет костром, сударь!

— Жгущие людей на кострах суть рабы и темничные стражи.

— Но ежели вера для Вас — оковы, отчего Вы молились перед распятьем?

— Я не молился.

— Каялись?

— Нет.

— Что же Вы, спали там, что ли?

— Скорее, слушал.

— Что слушали?

— То, чего не слышишь ты, рыцарь Шварц!

— Никак голоса деревьев и цветов?

— Всё же я в тебе не ошибся, — обрадовался Бальтазар. — Ты ещё не слышишь, но уже готов услышать. Хорошо, пусть слово внешнее предшествует внутреннему.

— Вы о чем это, сударь?

Конрад не желал фамильярничать с сумасшедшим, который к тому же, распространял злейшую ересь. Если бы Бальтазар фон Рабенштейн внушил Конраду такое же доверие, как Дюрер, например, или Пиркгеймер, он мог бы приподнять завесу, скрывавшую от посторонних взоров его сокровенные думы о божественных предметах, однако Бальтазар производил впечатление бунтаря. Бунтари же заставляли Шварца думать не о духовном, а о мирском, где, как он знал по опыту, необходимы очень ясные границы. Граница дозволенного пролегала для Конрада там, где сомнение в догматах католической веры переходило в утверждение догматов веры некатолической. Бальтазар не просто рассуждал о вере, он предлагал какую-то иную веру, не магометанскую и не иудейскую. Какую-то свою. Правда, Конрад скорее изобразил удивление, нежели действительно испытал его. От Востока до Запада скитались тьмы еретиков всевозможных толков. Большинство из них, попадая в руки святейшей инквизиции, становились ревностными католиками, но были и такие, кто упорствовал до последнего вздоха. Они отвергали иконы, статуи, мощи, священство, монашество и даже Святое Причастие, но дерзали называть себя при этом христианами. Даже у московитов свои еретики были. Шварц видел нескольких, бежавших из Новгорода в Ригу от преследований. Они без разбору всем говорили о новой вере: немцу, московиту, ливу и даже жиду:

«Всё в человеке — как доброе, так и злое — от самого человека; а дьявол не может отвлечь человека от добра и привлечь на зло».

Шварц со многим соглашался.

«Ты думаешь, что молишься Богу, а на самом деле молишься воздуху, — проповедовал один новгородский толмач, знавший и по-латински и по-немецки. — Бог внимает уму, а не словам. Ты думаешь найти себе спасение в том, что не ешь мяса, не моешься и лежишь на голой земле, но ведь и скот не ест мяса и лежит на голой земле без постели! Какой успех человеку морить себя голодом и не делать добрых дел? Угоднее Богу кормить голодного, чем иссушать свою собственную плоть, оказывать помощь вдовицам, нежели изнурять свои члены, избавлять от томления бедняков, чем томиться самому!»

В тот памятный день еретики проповедовали прямо на площади перед замком. Конрад поднялся в зал и увидел Плеттенберга. Магистр стоял у окна и слушал, скрестив руки на груди.

— Отчего Вы не велите схватить еретика? — поинтересовался Шварц.

— Он не нашей веры, — ответил магистр, не оборачиваясь. — Он греческого закона. А отчего Вы́ хотите схватить его, брат Шварц?

— Насколько я понимаю, он отвергает монашество, проповедует против почитания креста и вообще разрушает основания Церкви. Разве сего недостаточно для ареста? Что если восстанет чернь? Эдак каждый станет кроить веру и Церковь на свой манер.

Магистр подошёл к резному столику и взял старую истрёпанную книгу.

— Вы, брат Шварц, согласны с этим?

Фенрих взял фолиант и стал читать:

«Спаситель запретил своим апостолам всякое земное владение; но Его Божественное Слово сделалось посмеянием, когда император Константин, три века спустя после Рождества Иисуса Христа, дал папе целое государство… Богатство извратило и отравило Церковь Христову… Откуда происходит симония, высокомерие священников и их разврат? Причина всех зол заключается в этом яде?»

— Откуда это?

— Вы согласны с написанным, брат Шварц?

— Вы испытываете меня?

— Так Вы согласны?

— Нет.

— Почему?

— Потому что нищая Церковь пригодна лишь для святых. Куда же прикажете деваться всем остальным? Податься к жидам или магометанам? И как установить пределы требуемой бедности? Ведь если у папы не должно быть государства и имущества, тогда и у христиан вообще не должно быть ни того, ни другого. Тогда всем нам надо уподобиться святому Франциску — раздать имение и жить милостыней. Но святого Франциска защищала та же богатая Церковь и сонмы воинов, стерегущих христианский мир от магометан. А ежели все мы раздадим богатства, сбросим доспехи и пойдём подаяние просить, то закончим на невольничьем рынке у турок. Лишите Церковь и Орден богатств, и месяца не пройдет, как в этом замке будут орудовать московиты. И тогда нам с вами придётся разучить ту песенку святого Франциска, в коей он возносит хвалу Творцу за сестру нашу смерть. Властителям мудрствовать столь же опасно, как и черни, брат Плеттенберг.

— Без мудрствования и добро на худо бывает, — ответил магистр загадочно.

— Но без худа и добра не будет, — парировал Шварц.

— Вы не со мною спорите, ибо слова сии не мне принадлежат.

— Они в этой книге?

Конрад раскрыл фолиант на титульном листе и чуть не вскрикнул от изумления. Надпись гласила: «Проповеди священника Вифлеемской часовни, бакалавра свободных искусств Пражского университета Яна Гуса. Лето Господне 1412».

«Итак, — констатировал Шварц, — магистр Ливонского Ордена держит у себя проповеди злейшего еретика, осужденного Констанцским собором. Не к добру это. Не к добру».

— Нет, брат Шварц, — вывел собеседника из задумчивости Плеттенберг, — это будто бы сказал некий московитский монах, прозываемый Нилом Сорским. Слышал я, и он возвещает бедность Церкви. Подвизается где-то в лесных чащах, притом муж весьма учёный. Дорого бы я дал, чтобы поговорить с ним.

— О чем же, магистр?

— Думается мне, что ежели со всех концов мира христианского звучат голоса праведников, то может лучше открыть уши, нежели вырывать языки?

— Заткнутых ушей столько, что ими всегда можно завалить те немногие языки, о которых Вы говорите. Однако, ежели мы предадимся фантазии и вообразим себе некий народ, живущий в нищете, терпящий оскорбления и поношения от язычников, магометан и жидов, желающий во всём уподобиться Христу, то скажите: долго ли просуществует он на лице земли?

— Полагаю, что недолго.

— То-то и оно. Кто же пожелает рожать детей, обрекая их на страдание? А дети, кои родятся в нищете и презрении, унаследуют ли праведное житие родителей своих? Нет! Они, возмужав, станут стяжать богатства земные так, как не стяжают их даже разбойники и пираты. Нет страшнее твари, чем презираемый всеми бедняк, который избрал нищету и уничижение не добровольно, но был принуждён к тому силой или обстоятельствами.

— И потому Вы против церкви святых?

— Церковь может быть пристанищем святых лишь до тех пор, покуда в ней достаточно грешников. Богу — Божье, а кесарю — кесарево, не так ли?

— Ну что ж, тогда перейдем к делам кесаревым. — Плеттеберг закрыл окно и повернулся к Шварцу. Взгляд его был, как обычно, холоден и ясен. Если бы Конрад обладал природной наблюдательностью, то от него не ускользнул бы тот мощный душевный порыв, который Вольтер фон Плеттенберг до того мгновения облекал в спокойную рассудительность — от того и смотрел в окно, чтобы легче было скрыть чувства — а теперь и совершенно обуздал железной волей своей. Будь Шварц чуть проницательней, он догадался бы, насколько сокровенной была мысль, обнаруженная пред ним. Но и тогда он не сумел бы предугадать великой перемены, к которой приведут Лифляндию соображения магистра относительно вопросов веры. Никто не мог предположить, что через двадцать лет Вольтер фон Плеттенберг допустит в Лифляндии вероисповедание, с будущим основателем которого Конраду суждено будет встретиться в придорожной корчме. Хотя, слушая смутные намёки Бальтазара на счет Мартина, Конрад ощущал необъяснимое волнение.

Но тогда он, привыкший к военному образу мыслей, царившему в рижском, да и во всех орденских за́мках, принял слова фон Плеттенберга за отвлеченные рассуждения.

Конрад стоял пред магистром, ожидая указаний.

— Московиты вновь грабят пограничные сёла, — ответил Плеттенберг на невысказанный вопрос Шварца. — Соберите отряд и отплатите им. Нагнать Вы их уже не успеете, а потому посчитайте, сколько наших деревень они разорили и сожгите втрое больше. Не щадите никого. Предайте огню всё.

К разговору о церкви святых магистр и знаменосец Ордена никогда не возвращались, но Шварцу постоянно вспоминались слова: «Может лучше открыть уши, чем вырывать языки?»

— Открой же уши, рыцарь Шварц, и послушай, — сказал Бальтазар.

Конрад вздрогнул от неожиданности, но, мгновенно овладев собой, бросил пренебрежительно:

— Еретики, которых знавал я до сих пор, радели о христианской вере, хоть и делали это на свой манер. Ты же, как кажется, проповедуешь вообще иного бога. Может ты язычник?

— Я не проповедую никакого Бога, рыцарь. Ещё не настало время проповедовать Бога. Я расскажу тебе об ангелах и растениях.

— Что значит «не настало время»? О Боге проповедуется испокон веков.

— Было бы дерзостью назвать речью лепет младенца. Ещё не появился язык, на котором можно говорить о Боге, и уши, способные о Нём слушать.

«Может лучше открыть уши, чем вырывать языки?» — вновь вспомнилось Шварцу.

— Поэтому я не стану говорить о том, что мне неведомо, — продолжал Бальтазар, — а перейду к ангелам, деревьям и цветам.

Так вот, однажды некие ангелы, обитавшие в иных мирах и лишь слышавшие о мире сем, решили узнать, как живёт род человеческий. Они взяли с собой дары, дабы порадовать достойных а, в особенности же, печальных. Близилось Рождество, в городах, за́мках и монастырях царила радость. Ангелы долго кружили над землей, решая, куда бы им спуститься и, в конце концов, устремились к Эрфурту. Они весьма удивились праздничной суматохе и беззаботному веселью, переполнявшему городские улицы. Им довелось слышать о Земле много печального. Каково же было их изумление, когда они увидели добродушных бюргеров и хохочущих детишек. Они уже приготовились рассеять над городской площадью свои дары, как вдруг заметили плачущего мальчишку возле лавки. Одет он был в ветхое рубище, из-за уха текла кровь. В дверях стоял толстый мясник и грозил выпороть воришку, если тот не уберётся с глаз его немедленно. «Наверное, счастье не обитает среди бедняков», — решили ангелы и отправились посмотреть, как живут богачи. Они заглянули в окно к бургомистру и застали его хмурым и злым, ибо он получил дурные вести от своих гонцов. Священники тоже не были счастливы, потому что вечно не хватало денег на роскошные наряды и им изрядно докучали еретики. Рыцари завидовали князьям, а князья были недовольны Императором, который в свою очередь гневался на князей, дворян, духовенство и горожан. Крестьяне были недовольны жизнью, потому что их обирали и рыцари, и горожане, и князья. Благочестивые люди не были счастливы, ибо страшились Божьего суда, скорбели из-за нерадивых священников и порочной жизни своих ближних. Радость и веселье оказались на поверку лишь карнавальной маской, которую люди одевают на краткий миг, чтобы позабыть свои печали, составляющие большую часть жизни.

И тогда ангелы решили, что нельзя разбрасывать на площади небесные дары, ибо люди только передерутся из-за них, и ещё большее горе станет их уделом вместо предлежащей радости. Да и подарки были такого свойства, что требовали весьма деликатного с собою обращения. Ладони ангельские полнились небесными семенами, кои, будучи посеяны в землю, вырастали в диковинные деревья и кусты. Они могли разговаривать, музицировать, источать различные ароматы и сияние, бутоны отделялись от стеблей и порхали подобно бабочкам, а некоторые из них достигали таких размеров, что самый рослый человек мог раскачиваться в их чашечках как в огромном гамаке. Ангелы не хотели возвращаться в иные миры со своими дарами, но и на Земле не видели ни одного человека, кто сумел бы порадоваться волшебному саду, не помышляя о корысти. Крестьяне и горожане распродали бы диковинный сад, сгубили бы его ради наживы, а рыцари, духовенство, князья и Император заперли бы его в своих монастырях и за́мках. Но сад был живым, его нельзя превратить в цепную зверушку.

Ангелы поразмыслили и решили, что рассеют семена в самом глухом месте, куда не заходят ни купцы, ни рыцари, ни монахи, ни даже разбойники, а только лишь несчастные, которых ничего в жизни больше не радует. Так они и сделали. В одно мгновение хмурая скала превратилась в сияющую обитель радости и удовольствия.

Небесные вестники уже собирались было взмыть ввысь и покинуть сей грешный мир, но тут им пришла мысль, что сияние, исходящее от волшебного сада, может привлечь незваных гостей. И тогда они окружили сад высокой стеной. Прошло несколько лет. Вдали от алчных взоров сад разросся, и вскоре ему стало тесно в кольце стен. В обычном лесу сильные растения отнимают свет у слабых и те оказываются обречёнными на мучительную смерть в тени своих могущественных соседей. Но в сем саду всё было иначе, ибо диковинные растения, его населявшие, отличались райским нравом. Каждый куст, травинка и дерево старались отдать всё самое лучшее собратьям, предпочитая зачахнуть, нежели видеть, как страдает ближний. А поскольку каждый хотел пожертвовать собой и никто не соглашался воспользоваться чьей бы то ни было жертвой, все они в равной мере испытывали недостаток света, воды и пищи, кою растения обыкновенно получают из земли. В конце концов им стало ясно, что они зачахнут, если не предпримут некоего отважного действия, которое бы однако устроило всех. Растения решили не дожидаться изнурительного конца, но попробовать пробиться сквозь стену. «Будь что будет, — думали они. — Если какой лихой человек и увидит в ночи наше сияние, то лучше уж погибнуть свободными, чем видеть, как терзается ближний». Так они и поступили. Несколько вьющихся цветов стали искать слабое место в ограде. Много дней ушло на это, а когда они обнаружили крошечную щёлочку между камнями, то силы их были уже на исходе. Тогда все прочие деревья и кусты освободили для них место, чтобы солнечные лучи доставались героям, вступившим в неравный бой с каменной стеной. Нежные ростки схлестнулись с камнем в упорной борьбе. Но любовь собратьев давала вьюнкам силы. Дюйм за дюймом камень сдавался под натиском растительной плоти. Зелёные усики проникали в мельчайшие трещинки, раздвигали булыжники и раскалывали их. И вот, в один прекрасный день вьющийся цветок почувствовал воздух. Впервые за долгие месяцы. Ликованию не было предела, но вскоре оно сменилось печалью и даже отчаянием. Растения обнаружили, что они не смогут вырваться на свободу через узкую брешь, а чтобы сломать стену, у них не хватит сил, как они ни старайся. Глубокая скорбь охватила сад. Спасения было ждать неоткуда.

Но однажды ночью некий студент, коему опротивела жизнь настолько, что он скрылся от людей в лесной чаще, заметил в глубине леса странное сияние. Он пошёл навстречу свету, радовавшему его взгляд и волновавшему сердце. Каково же было его изумление, когда он обнаружил дивной красоты цветок, переливающийся всеми оттенками радуги. Цветок пробивался сквозь отвесную каменную стену. Зачарованный, студент стоял до самого утра, боясь пошевелится, чтобы не спугнуть дивное видение. С первым проблеском зари он услышал как бы голос, обращённый к нему из недр сада. Голос заключал в себе зов и мольбу. Сперва студент не мог разобрать ни слова. Но вскоре он сообразил, что язык цветов нужно слушать как музыку. Он отдался во власть волшебных звуков, и голоса из сада поведали ему грустную историю о том, как ангелы хотели подарить радость Земле. Студент взобрался на стену и чуть не умер от восторга: разноцветные деревья и кусты, цветы и травы источали неземной аромат, они двигались, словно в хороводе, не сходя со своего места. Студент прыгнул со стены внутрь сада, и его подхватил огромный цветок. Обрадованный тем, что нашёлся на земле человек, способный ценить волшебство, сад возликовал. Цветы подбрасывали студента в воздух, травы ловили его, расстилаясь мягким ковром, а деревья нежно накрывали счастливца мощными кронами.

Человеку и саду было хорошо вместе. Они нашли друг друга и теперь наслаждались обретённым счастьем. Но счастье недолговечно на сей земле. И вот настал миг, когда более невозможно было откладывать разрушение стены. Студент не хотел рушить ограду своими руками. Он знал людей и вполне представлял себе, что они сделают с садом, если обнаружат его. Он решил построить новую ограду, внутри которой было бы больше места. Днём и ночью работал студент, не покладая рук. Он почти не спал, но не чувствовал усталости. Сад питал его чудными плодами, поил душистым нектаром. Когда новая ограда была закончена, студент без труда разломал прежнюю. Растения вырвались на простор словно лавина. Несколько лет провели они счастливо и беззаботно, вместе радуясь белизне зимы и многоцветью лета. Однако сад опять разросся, он не мог перестать расти, ибо это было для него равносильно смерти. Новая ограда стала мала, как платье для выросшего ребёнка. И снова студент перенёс стену. Так повторялось несколько раз, пока сад не занял всю вершину горы. Теперь человек и сад увидели, что больше расширять ограду нельзя, потому как вершину горы все равнё будет видно. Никому не под силу воздвигнуть столь высокие стены. Оставалось одно: сломать выстроенную с таким трудом ограду и позволить миру ворваться в этот заповедный уголок. Студент обошёл каждое дерево, попрощался с каждой травинкой. Они не сказали друг другу ни слова, потому что успели сродниться так, что им не нужно было никаких звуков и знаков, чтобы понимать друг друга.

Стена рухнула. Сад, подобно неудержимому пожару, охватил собой всю гору, бушуя и неистовствуя на свободе, обретённой впервые.

Бальтазар замолчал. Чувствовалось, что продолжать рассказ ему тяжело.

— Сим студентом был Бальтазар фон Рабенштейн? — произнес Шварц, скорее утверждая, чем спрашивая.

— Разбойники расправились с нами быстро, — продолжал Бальтазар после некоторой паузы. — Мы не сопротивлялись. Я пытался остановить одного малого, который мечом срезал цветы, чтобы подарить букет своей шлюхе. Я надеялся, что он раскроит мне голову, но он ударил меня в лицо, и я лишился чувств.

— С тех пор Вы решили наложить на себя руки? — спросил Шварц с осторожной почтительностью.

— Я очнулся на этом самом месте. Голова не болела, синяков не было. Ни единой царапины. Почувствовал у себя на груди какой-то предмет — вот здесь, где сердце. Я запустил руку под рубаху и обнаружил лист ясеня и семена. Это всё, что осталось от сада. Я посадил его. Так появился ясень у источника.

— Он по-прежнему обладает всеми удивительными свойствами, о коих Вы поведали?

— Вы рассуждаете как учёный. Но учёные не понимают мир. Убейте соловья и выпотрошите его: Вы увидите, всё, что у него внутри, но поймёте ли, что значит летать и петь? Только живое достойно внимания, только живой может понять живое. Как мёртвый человек может понять живое дерево?

Бальтазар умолк.

Шварц хотел было возразить, но что-то остановило его, что-то похожее на негу. Он стал прислушиваться к звукам ночного леса. Где-то звенел одинокий колокольчик. «Должно быть, совсем крошечный, скотине такие не цепляют», — подумал он.

Вскоре к колокольчику присоединился второй, потом третий, пока воздух не наполнился прозрачным перезвоном. Послышался бас огромного колокола, мерно перекатывавшийся среди воздушного благовеста. Конрад повернулся в направлении, откуда лилась колокольная симфония и увидел ясень, мерцающий в ночи оранжевым светом, словно угли остывающего костра. Ствол, ветви, листва, всё дерево переливалось сиянием. Оранжевый свет сменился синим, потом зелёным и фиолетовым. Из глубины могучего древа, от ствола его и корней исходило многоголосье, словно от миллионного хора. Разноцветное зарево перекинулось на ручей, лес, оно охватило замок, взметнулось к небу. Пение нарастало, Конрад чувствовал, как его тело легчает, вдруг он оторвался от земли и медленно поплыл среди кружащейся и ликующей вселенной. Он посмотрел вниз и увидел на земле себя, лежащего на боку. Это его совсем не удивило. Небо над ним разверзлось, обнажив гору и замок из вещего сна. Скелета с песочными часами и дьявола не было. Конрадом снова овладело предвкушение встречи. Он знал, что в замке его ждут. И даже знал — кто. Ждущим был он сам.

Звук, свет и запах соединились в один неудержимый вихрь, уносивший Шварца всё дальше и дальше, то поглощая его, то вновь порождая. Он ощущал себя то морем, то орлом, то деревом, то облаком.

Вдруг всё смолкло.

Конрад открыл глаза. Было темно. Пахло сыростью камня и деревом. Слева кто-то бормотал, будто в припадке страха:

— Miserere Domine! Mea culpa! Mea maxima culpa! Miserere…

Постепенно глаза привыкли к темноте. Конрад отчетливо видел каменную стену, окно и кровать. На кровати метался Мартин из Мансфельда. Его мучил кошмар. Шварц встал с постели, подошёл к двери и потянул на себя. Она подалась без скрипа. За дверью винтовая лестница проваливалась во мрак.

Второе проведение. Третий голос

И будет в те дни:

Александр почувствует на плече руку Начикета. Он обернётся. Мудрец протянет ему сосуд с великолепными чёрными тюльпанами. Бархатные лепестки затрепещут от дыхания. Начикет бережно поставит цветы на полку, и поведёт ученика вглубь Оранжереи Средней Летописи.

«Скорее всего, в доисторическом человечестве вообще не было сословий, — мысленно объяснит он. — Люди не делились по признаку посвящения в Высшее Знание. По-видимому, знаниями владели разные сообщества, рознившиеся языком и манерой поведения. Они враждовали друг с другом, пытаясь навязать собственное знание остальным. Люди не допускали мысли, что знание многолико и дано каждому».

По мановению Начикета, заговорят хризантемы. Александр услышит уже знакомый голос:

«Чем помешали нам мусульмане и китайцы? Тем, что их много? Или тем, что нас мало? Да какое право мы имеем решать, на каком языке будут говорить поэты в следующем тысячелетии — на английском или на китайском? Какое нам дело, будут править эмиры или президенты? Или нас ввело в искушение техническое превосходство? Вот так, одним махом взять, да и решить все проблемы! Решили. Теперь у меня будет предостаточно времени всё это осмыслить. Интересно, сколько нас выжило? Должен же остаться в здравом уме хоть кто-нибудь ещё. Неужели из нескольких миллиардов никого не осталось? Я буду искать. Теперь смысл моей жизни в том, чтобы найти человека. А что, если я тоже сошёл с ума? Нет, нет, я нормальный, со мной всё в порядке. Я ведь перечитываю дневники и всё понимаю. Я мыслю. Мыслю. Да, я ещё мыслю. И буду мыслить. Мне бы достать бумаги ещё. Так хочется всё записывать».

«Значит, их погубила вражда самостей, — решил Александр. — Они не сумели найти общий Источник своих «я».

Начикет счёл нужным изменить направление мыслей ученика. Заговорила сирень:

«Все видящие зрят солнце, но оно по-разному светит для бизнесмена, спешащего на деловую встречу, для астронома в лаборатории, для ворчуна на больничной койке, для влюбленного парнишки. Оно по-разному светит для китайца и американца, для мусульманина и буддиста, для древнего римлянина и шумера. Мы являемся тем, что представляют собой наши чувства, отношения, мысли. Всеобщая реальность — лишь подмостки для реальностей личных, интимных. Всеобщая реальность относительна. У слепого от рождения реальность иная. Ладно, допустим, это исключение. Как впрочем, и моя соседка, которая видит людей в разных цветах, в зависимости от меры добра или зла, заключённых в людях. Или как те двое из клуба, что предвидят события. Всеобщая реальность — что это, если не consensus gentium человечества? Но разве человечество всегда право? Ни в коем случае! Потому что оно — всего-навсего большинство. Большинство, только и всего…»

Если бы не содержание, Александр с уверенностью сказал, что это мысли Альфонса. Но мысли эти напомнят ему что-то недавнее.

«Ну, конечно!»

Начикет подхватит мысль Александра. Он сделает для себя то же самое открытие: «Идеи хрониста сходны с теми, что исповедуют художники из сословия зелёных — отрицание истины!»

«Так может, именно неверие в истину и привело доисторический мир к Катастрофе?»

Начикет не станет более колебаться. Он бросит на Александра полный решимости взгляд, повернётся и стремительно покинет библиотеку. Александр догадается, куда направится мудрец:

«Только столь посвященная личность как Начикет отважится на подобное. Он будет говорить с зелёными. Говорить на равных».

Когда Александр в задумчивости покинет Оранжерею, Начикет приблизится к Дому с Образа, дому, который воздвигнет художник-вольнодумец Артур, сын Никоса.

Третье проведение Первый голос

Ноющая боль давит сердце. Клаас сжимает зубы, пытаясь удержать слёзы. Боль настигает внезапно. Порой кажется, что она ушла навсегда, уснула летаргическим сном. Но Клаас знает, насколько обманчиво это облегчение. Чем дольше оно, чем беззаботней, тем неизбывнее будет тоска. Хочется выть, биться головой о стол. Он достаёт портмоне, бросает хрустящую купюру на салфетку, и стремительно выходит из пивной. Яркой кляксой виднеется Макдоналдс. За столиками сидят разморенные жарой люди, едят одинаковые булки с мясом, пьют Пепси из типовых стаканчиков. Под ногой хрустит бумажный флажок с навязчивым: «I’m loving it!» Возле гостиницы «Москва» пробка. Эдик идёт через дорогу, хотя рядом переход. Ему сигналят и кричат. Он бы побежал, но из-за густой толпы не получается разогнаться. Возле Сбербанка он чуть не сбивает бабку с авоськой.

— Паразит ты! Сволочь! Смотри, куда идёшь, гад такой! — доносится сзади.

Наконец, он сворачивает в тихую улочку и прибавляет ходу. «Нужно бежать», — думает он, глотая слёзы. Когда боль становится невыносимой, Клаас либо бежит до изнеможения, либо напивается до полусмерти. Пить он больше не может. От водки его воротит, да и печень начало прихватывать. Запахло пряной зеленью. Этот аромат, терпкий и протяжный, напоминает юность. Эдик бежит мимо нефтебазы, карабкается в гору. По склону ползёт калека, неуклюже волоча нижнюю часть туловища в инвалидной коляске точно улитка свой домик. Вот, он огибает припаркованное к обочине такси.

— Эй, парень, подтолкнуть? — окликает его хриплый голос.

— Неплохо было бы.

Щетинистый таксист вылезает из машины и бойко заталкивает колясочника в гору.

— Мне тут недалеко, — говорит тот, словно оправдываясь. — В домоуправление еду. Они ко мне не идут, проблему не решают, вот иду к ним сам. Если Магомет не идет к горе, гора идёт к Магомету.

— Правильно, — прохрипел таксист. — Суки кругом. Россия. Терпи, брат.

У поворота они расстались.

Улица Альпийская. Пойдёшь направо, окажешься у смотровой башни «Батарейка» — оттуда город как на ладони. Дальше спуск, мимо телевышки к Зимнему театру.

«Нет, только не в сутолоку», — решает Эдик.

Налево дорога ведёт к кладбищу. Клаас поворачивает влево. Нескончаемый акрополь колышется в волнах раскалённого воздуха, переливаясь тысячами надгробий.

«Как скворцы», — вспомнилось вдруг.

Позади него на огромном пространстве между горным склоном и морем суетится город живых, а перед ним, покуда хватает глаз, простирается город мёртвых. Меж городами пролегла гора, увенчанная небольшой часовней — таможней на границе двух миров.

«Когда-нибудь всё это сравняют бульдозером, — думает Клаас. — И что здесь построят? Вряд ли парк. Скорее всего, очередной торговый центр».

Выросший в меннонитской семье, Эдик не испытывает благоговейных чувств перед кладбищем. В Сибири они не отмечали ни девять дней, ни сорок, ни год со дня смерти. Могила до недавнего времени была для Клааса просто ямой, куда зарывают труп. Труп не имеет ничего общего с человеком, которого знали и, возможно, любили. Но теперь всё иначе. Вон там, за холмом, в тени кипариса находится заветная могила. Вся его жизнь уместилась на клочке земли под гранитной плитой.

«Там, наверное, уже ничего не осталось, кроме скелета», — укусила мерзкая мысль. Клаас съёжился.

«А душа?»

Странно, но мысль о том, что частица дорогого существа, возможно, продолжает существовать в каком-то измерении, не утешает. Он был бы рад узнать, что огонёк родной ему жизни продолжает гореть, но это уже другая жизнь, совсем ему неведомая. Клаас закрывает глаза, пытается вспомнить запах волос, губ, тепло дыхания, его пальцы скользят по воздуху, ловя невидимую ладонь.

Человек, лишённый телесной конкретности, очищенный от тысяч милых сердцу изъянов. Бесплотный дух, не сдерживаемый более ни временем, ни пространством. Как часто фантазируют об этом люди. Как часто снится нам, будто мы летаем — свободные, бестелесные. Насколько же непредставимо и далеко такое существование от всего, к чему мы способны по-настоящему привязаться, от того, что может приручить нас. Люди — причудливые существа. Майор Соловьёв ставил эксперименты над телами и душами, и всякий раз наглядно демонстрировал, что ревность, ненависть, гнев, страх, любовь — это всего-навсего продукты желёз внутренней секреции или чего-то там ещё. Он сумел сделать из Клааса человека, которого в просторных европейских офисах обозначают бессмысленной фразой «военный преступник». И всё, же тот старик. И вопящие бабы.

Железы внутренней секреции, только и всего.

Клаасу хотелось тогда рассказать всему свету о случившемся в Самашках, хотелось отмыться, выпустить из себя цинизм и отчаяние, боль и гнев, разлагавшиеся в нём ежеминутно. И когда он увидел однажды по телевизору репортаж о Самашках, ему вдруг полегчало, словно после бани или порки.

Продукты желёз внутренней секреции.

Шприцы валялись по всему посёлку.

«Несколько миллиграмм «дряни», несколько часов видеоролика и ты — не человек, — думает Эдик. Или наоборот — человек? Колешься, чтобы безболезненно убивать, потом пьёшь, чтобы заглушить муки совести. Просто химия. И совесть — химия. Но что это меняет? Ничего. Всё телесно, всё хрупко, но оттого не менее дорого. Пожалуй, Соловьёв не понял самого главного. А если бы понял? Что тогда?

Тогда он, наверное, не смог бы столь равнодушно умереть. Кому легче пройти по жизни, Соловьёву или мне?»

«Он никогда не любил», — слышит Клаас внутренний голос, почти такой же, как на магнитофонной записи дома. В душе проясняется от этих слов.

«Он никогда не любил» — этот простой вывод ничего, по сути, не объясняет, не отвечает ни на один вопрос мироздания, и всё же, жизнь, потускневшая от нигилизма, изъеденная мозгом, словно изуродованное серной кислотой лицо, эта жизнь, расстрелянная, задушенная в газовых камерах, сожжённая в печах крематория, замученная в камерах пыток и психиатрических лечебницах, беззащитная и обречённая в своей телесности, эта жизнь вновь получает право на саму себя, со всей своей нелепостью и противоречивостью, безумием и жестокостью.

«А я любил, — продолжает тот же магнитофонный голос. — Я любил. Любил. Люблю».

— Люблю, — повторяет Эдик вслух, словно эхо.

Он знал, каким будет конец. Он видел метку. Несколько дней гнал он эти мысли, старался внушить себе, что всё — случайность, совпадение. И понимал, что врёт. Ложь стояла между ним и счастьем, замешанном на страдании.

«Знала ли она?»

Эдик достаёт книгу, находит подчёркнутые строки. Тоненькая, едва заметная линия напоминает о легкости её прикосновения.

«Когда христианство говорит, что Бог любит человека, — читает он между карандашными линиями, — оно имеет в виду, что Бог человека любит, а не равнодушно желает ему счастья».

«Да, знала. С самого начала. Она приняла свою участь добровольно. С радостью. Поэтому и казалась такой беззаботной. У неё больше не оставалось забот, ибо самое страшное она приняла. Она стала свободной».

Эдик бредёт дальше. В воротах тётка продаёт краденные с надгробий цветы. На кладбищенской дорожке жигулёнок пытается разъехаться с автобусом.

— Ну, сдай назад, чё ты встал-то ни туда, ни сюда! — кричит водитель желто-чёрного катафалка, высунув голову из окна.

Жигулёнок пятится за поворот. Катафалк трогается, прыгает по колдобинам. Из боковой аллеи появляются двое голых по пояс могильщиков в камуфляжных штанах, с лопатами в руках. Один из них машет водителю, показывая, где искать могилу. За окнами автобуса потеют люди в чёрных костюмах. Запах выхлопа, сизый дым, струясь меж памятников, плывёт к часовне.

«Итак, страдание людей нельзя примирить с бытием Бога-Любви лишь до тех пор, пока мы понимаем любовь в обычном, пошлом смысле и ставим человека во главу угла, — читает Клаас. — Но человек — не центр».

За спиной слышится тяжёлое дыхание. Эдик оборачивается и видит пожилого монаха, волокущего деревянный крест с небольшим иконописным изображением распятого Христа. Старик останавливается, прислоняет крест к ограде и отирает пот со лба. Их взгляды встречаются.

— Спаси, Господи! — приветствует преподобный и тащит крест дальше.

На дороге ему встречается бомж с огромным пластиковым пакетом и что-то бормочет заплетающимся языком.

— Поди, поди, — отвечает монах, тяжело отдуваясь. — Не до тебя сейчас.

Бомж продолжает мямлить, хватаясь за крест. Клаас слышит только слово «понести…»

— Э не, дорогой, так не пойдёт. Ты уронишь чего доброго. Поди, поди сейчас. Вот протрезвеешь, тогда и приходи. Да и не хорошо это — пьяному крест нести. В Евангелии сказано, что Спаситель не захотел пить одуряющее зелье перед казнью, потому что всё должен был вынести в здравом уме. Ты ж напился и хочешь крест нести. Нет, нет, уходи сейчас.

Бомж мнётся, берёт пакет и бредёт прочь через надгробия.

Эдик кладёт книгу в сумку, бежит к монаху.

— Давайте, помогу.

— Ой, ну слава Тебе Господи! — кряхтит тот, ставя крест на землю. — А то они уехали, а меня не увидели. Так-то вот, опаздывать. Ну, давайте, Вы с этого конца, а я с того. Только идти далеко. Вы как, не очень торопитесь?

Клааса удивляет праздничный тон монаха. Будто он не кладбище, а в парке.

— Нет, у меня полно времени. Я на могилу пришел.

— Ну, замечательно.

Судя по тому, как монах ловко ориентируется в кладбищенском лабиринте, он тут не новичок. Это отчасти объясняет его поведение, но лишь отчасти, ибо у него, в отличие от торговки цветами, водителя катафалка и могильщиков, нет печати обыденности на лице. Видно, что смерть для него не ремесло, а что-то вроде служения, причём светлого служения, радостного.

— А у Вас здесь кто? — интересуется старик и тут же добавляет, как бы из осторожности:

— Я не от праздного любопытства спрашиваю. Может, Вы редко тут бываете, а я за могилкой пригляжу. Да и за упокой помолюсь.

Клаасу становится неловко, он думает, как бы поделикатней отговориться, не прибегая ко лжи, но и не обнаруживая своих представлений о загробной жизни.

— Покойная протестанткой была, — после некоторого колебания отвечает он.

— Вот верно, ничего случайного не бывает! Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, тоже из ваших. Вы её не знали?

— Нет. А почему я должен её знать?

— Вы, верно, другой молельный дом посещаете, оттого её и не знали. Чудный был человек, светлый. Крест-то я для неё сработал. Позавчера отошла, Царство ей Небесное.

Разноречивость происходящего — меннонитское прошлое, случайный будто бы монах, несение православного креста, назначенного для протестантской могилы — приводит Клааса в замешательство. Каждая составляющая, сама по себе, не вызвала бы у него смущения. Что ж, неужели православный монах никак не может водить дружбу с протестанткой, даже здесь, в России? Может. Да и в изображении иконописном не просматривается ничего с протестантской сточки зрения еретического. Эстетика непривычная, конечно, но содержательно придраться не к чему. И всё же, есть тут что-то обескураживающее, внезапное. Может, единовременное нагромождение многозначительных случайностей? Или же просто вконец расстроенные от стресса и запоя нервы? Как бы там ни было — Клаасу кажется, а может так оно и есть на самом деле — что экран, на который проецируются все слагаемые жизни, иногда возвышенно именуемой «бытием», истончается, и сквозь него начинают проглядывать очертания причудливого мира, пугающие однако не инакостью, а именно сходством своим с известной нам действительностью. Всё будто бы тронулось с места, но не приняло решительно никакого направления. Так бывает после длительной поездки по железной дороге: кажется, будто предметы всё ещё движутся, хотя поезд стоит.

— Что ж, община-то её не хоронит? — спрашивает Клаас, чтобы поддержать беседу.

— Как не хоронит, вон целый автобус, и ещё с того краю полно народу пешком придёт. Но собраньице-то у них маленькое совсем, надо сказать. Сотни человек не наберётся. Людмила Константиновна, Царство ей Небесное, всё сетовала, что молодёжи нет, все разбрелись, кто куда: одни в новые общины подались, где платки носить не надо и музыка модная, другие вообще в мир ушли. У Людмилы, упокой Господи её душу, трое внучек собрание оставили. Она о них молилась слёзно день и ночь. Я ей говорю: «Да не убивайтесь же Вы так. Они молодые, о Боге сейчас не думают, зато Он о них печётся непрестанно». «Нет, — говорит, — погибнут они, в миру вон мол что творится». А что творится? Оно испокон веков так было. Вон, как святых отцов-то почитаешь, от Тертуллиана начиная, всяк своё время ругает. Вы-то как думаете?»

— Судя по средневековым летописям, мы ещё не в самое плохое время живём, — отвечает Клаас, переводя дыхание.

Дорога теперь круто пошла вверх, по бетону течёт вода, подошвы скользят.

— А единоверцы покойной не возражают против такого креста?

— Да что Вы, — удивляется монах, опуская брус на землю и снова отирая пот с лица. — Разве я бы стал его делать, если бы они возражали. У нас ведь все по слову блаженного Августина: «В главном — единство, в спорном — свобода, во всём — любовь». На кресте Христос Господь ради всех нас умер, всех Своими пронзёнными ладонями объемлет. Это ведь мы Его между собой поделить не можем, а Он нас не делит. Ему что христианин, что мусульманин, что неверующий — всяк человек, всяк грешен, а потому несчастен и в Нём нуждается Я Спасителя, взгляните, как написал, — монах повернул крест изображением к Клаасу. — Из пронзённых дланей кровь струится, а Он на крестном древе, будто на престоле уже, возвещает Пасхальную радость, торжество воскресенья!

Иисус, и впрямь, не висит на кресте, но как бы стоит и образ Его какой-то сверхчеловеческий получился и в то же время праздничный: в глазах мука и радость одновременно, свет неземной, а руки, как крылья огромной птицы, простерлись над миром, укрывают его, но и зовут за собою, ввысь.

— Больно добрый Он у Вас, батюшка, — почти шепчет Клаас. — Целиком себя отдаёт, без остатка…

— Вы, я вижу, духовным разумением одарены.

Глаза монаха просияли.

— Да нет, я… как бы это сказать… — мысли путаются. Эдик собирается оборвать беседу, чтобы душу наизнанку не выворачивать, но вдруг им овладевает прямо противоположное желание: говорить, всё рассказать… и…

— Я утратил веру. Кажется, это так называется.

— Полно Вам, — улыбается монах в усы точно дед-мороз с открытки. — В Вас веры поболе будет, чем в иных постниках да молитвенниках. Вы, однако, на Бога сердитесь. Но от того и сердитесь, что веруете, хоть ум Вам всё время поперек души становится. Ну, так это ничего.

Клаас удивленно смотрит на монаха. Ему так хочется увидеть доброе чудо, хоть какое-нибудь, пусть самое пустяшное, лишь бы доброе. «Метки», «подсказки», в некотором смысле, — чудеса, но от них становится жутко, как от вида улик на месте преступления. А от бородатого деда в чёрном веет душевным теплом, его проницательность не подавляет, не унижает, не таит угрозы. Эдик не может собраться с мыслями.

— Ум и дан человеку для того, чтобы его преодолевать, — продолжает между тем инок. — Ум порабощает, вера же освобождает. Как и совесть. Много хорошего творит человек по совести, однако творит как раб, потому что ему стыдно делать худые дела, а благими он желает заслужить себе похвалу: во-первых, сам себя похвалить, во-вторых, у людей похвалу снискать, ну и у Бога, если верует. Любовь же, напротив, освобождает. Не стыда ради, и не для похвалы творит она благие дела, не потому что совестью терзаема, или же тщеславием понукаема.

— Такая любовь только в богословских трудах встречается, — качает головой Эдик. — В людях её нет. И, наверное, не будет никогда.

Останавливаются, монах проводит рукой по бороде и говорит загадочно:

— Ну да, ну да… Так я и думал.

Наступает пауза. Клаас ждёт, что монах продолжит, но тот молчит. Глядит в сторону да бороду поглаживает.

— И веры тоже нет, — прибавляет Эдик, безотчётно желая отыграться на чернеце за всех верующих. — Есть традиции. Вера предполагает истину. А где она, истина? Кто её знает? Есть традиции, маленькие такие «истинки»: христианская «истинка», буддийская, эзотерическая, естественно-научная. И надо сказать, все они довольно склочны.

Эдик распаляется с каждым словом.

«Насколько бы легче жилось без религиозных исканий» — думает он и злится: на себя, на монаха, на религию вообще. Им вновь овладевает страсть нигилистического разрушения, жажда ниспровержения догм и святынь:

— Зачем играть в кошки-мышки. Давайте, раз и навсегда, докажем существование Бога и поверим в Него, или же докажем, наоборот, небытие Бога, и займёмся делом, перейдём к повестке дня, так сказать. А то все эти недо-истины и недо-понимания, всё это недо-верие… Хватит уже… Вера… Любовь…

Просто нет у нас мужества посмотреть правде в глаза, вот и всё. Кант два века тому назад объяснил абсурдность доказательств существования Бога, а религиозные книжки, какую ни возьми, до сих пор вдалбливают нам, что природа, видите ли, суть творение, которое свидетельствует о существовании Творца.

Клаас жалеет, что приплёл Канта, но заканчивает категорично:

— Ничего ни о чём не свидетельствует. Ничего. Всё возможно и ничего не доказуемо.

Монах молчит как ни в чём не бывало. Эдик следит за его взглядом: бородач разглядывает купающегося в пыли воробья.

«Вот так они все, — досадует Клаас. — Говорят, когда их слушают, развесив уши. Но стоит возразить, так они либо проклинают, либо делают вид, что им не до тебя. Они мол заняты созерцанием тварей Божьих».

— Не свидетельствует природа о Творце, — дополняет он вслух. — И воробей этот тоже не свидетельствует. Да, природа, лирика, цветочки, птички — всё это замечательно, но Бог тут при чём? И если уж судить о Боге по природе, то надо тогда и тарантулов вспомнить. Почему же только птичек?

Клаас оценивает впечатление, произведённое на инока, и, не придя ни к какому определённому выводу, бросает:

— И чудеса тоже о Боге не свидетельствуют. Я не отрицаю сверхъестественного, поймите меня правильно. Да, возможно ваши иконы источают миро, а буддийские фарфоровые слоники пьют молоко из блюдечек. Ну и что из того? Время и пространство относительны. Пусть Туринская плащаница подлинная и Иисус воскрес из мёртвых. Пусть загробная жизнь существует. Это ведь могут быть явления природы. Когда-то думали, что дракон пожирает солнце, потом это назвали затмением. Сейчас вы верите, я подчеркиваю — верите! — в воскресение мёртвых или бессмертную душу, а веков эдак через пять феномен назовут регенерацией материи или чем-то в этом роде, выяснят при каких условиях протекает процесс, и Бог окажется ни у дел. Вы просто-напросто затыкаете идеей Бога дыры в мироздании.

— Вы вот Канта упомянули, — отозвался монах. Теперь он разглядывает паутину на могильной ограде. — Кант мудрым был человеком. Не умный только, а мудрый. Понимаете? Умных всегда хватало, а мудрец, если один в народе на тысячу умных сыщется, то это великое благословение. Вы верно думаете: «Что это дед такое говорит, какая разница между мудрым и умным?» Я Вам скажу: мудрый человек всегда смиренный… Смиренным же Господь благоволит.

Монах умолкает, ожидая, по-видимому, возражений. Не встретив их, он, точно беседуя с самим собой, продолжает:

— И нарекли-то его как: Иммануил — «с нами Бог». Он ведь ни разу в жизни из округи Кёнигсберга не выезжал, так на одном пятачке и прожил. Но мир у него весь в голове умещался.

А я вот, знаете, сподобился у него на могиле побывать. Давно, правда, уже. Там всё заброшено было, мусора столько, не дай Господь. Сейчас, я слышал, за могилкой присматривают, да и храм тамошний будто отстроили. Впрочем, довелось мне видеть как-то один снимок, — лицо инока мрачнеет, он понижает голос. — Страшный снимок, гадостный. Сделан 29 апреля 1951 года. На снимке видна могила Канта: половины каменной плиты раздвинуты, рядом с саркофагом позируют трое — женщина и двое мужчин. Прилично одетые, у мужчин волосы тёмные, назад зачёсаны аккуратно, лица выбриты, правда выражение физиономий выхолощенное, как диалектический материализм. Не иначе как научные сотрудники запечатлелись. Один из них будто в гробницу заглядывает, другой точно плиту отодвигает, а женщина неопределённо как-то смотрит, то ли в объектив, то ли в могилу. Но это всё пол беды. Над могилой на стене тёмной краской, квадратными такими буквами, намазано, догадайтесь, что?

— Да откуда ж мне знать.

— «Теперь ты познал, что мир материален». Это обращение к Канту такое, понимаете? Воинствующие хамы обращаются к праху философа, могилу которого разворотили. Вот так-то. Но теперь, слава Богу, и храм восстановили и за могилкой ухаживают.

Я пешком в Калининград пришёл. Тогда границ-то не было, всё один Советский Союз. Пропуск мне сделали в закрытую зону по знакомству. Вот пришёл я и стою. С моря тянет, а листья золотые такие, гроздьями на земле лежат. И спокойно, мирно. Осень тогда была. Я на могилке постоял, за упокой души помолился, и только молитву сотворил, как и солнце из-за тучи выглянуло. Ну, думаю, люди о могиле не заботятся, а Господь печётся.

Из-за поворота слышится пение. Клаас узнаёт знакомый гимн «Бог с тобой, доколе свидимся». Его часто поют на похоронах и проводах.

— Ах, какой человек был всё же, — говорит монах, покачивая головой.

Эдик думает, что пение обратило мысли монаха к покойной, и не без досады настраивается на длинный рассказ о «замечательном человеке».

— Какой человек, — повторяет монах чуть мечтательно. — Светлейший ум. А до чего чудно Лосский перевёл, все же: «На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время, — чернец поднял вверх указательный палец, — но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума».

«Что-то не вяжется, — думает Клаас. — Художник не без дарования, цитирует Канта наизусть. И вот так, плюнул на всё и строгает могильные кресты? Трудно поверить. Ну, допустим. Можно махнуть на себя рукой, если ты разочаровался во всём и жизнь тебе опротивела. Какая разница, на мине подорваться как Соловьёв или надгробья мастерить?

Но старик не производит впечатление уставшего от жизни, измученного человека. Здоровьем он не блещет, вон какая одышка, сердечко явно пошаливает, но жизненного задора у него хоть отбавляй»

— У Вас великолепная память, — говорит Клаас примирительно. — Я сейчас уже ни одной цитаты наизусть не вспомню.

— Вы вот говорите, — продолжает инок, не заметив похвалы, — «давайте докажем бытие Божие, или небытие и успокоимся», мол. Но как можно успокоиться, когда Кант поучает нас, что разум ни уклониться от вопросов о Боге не может, ни ответить на них. Невозможно успокоиться. Вопросы-то уже «навязаны», как он говорит. Самой природой навязаны. Как же от природы-то уклонишься? Однако же вопросы эти «превосходят способности человеческого разума». Вот и всё тебе. Вот и приехали. Уклониться невозможно, и разрешить не получается. Вот оно, как. А Вы говорите — «успокоиться». Успокоимся, когда на покой отойдем. А пока живы, будут осаждать нас вопросы.

— Но Вы-то, батюшка, успокоились, как я вижу. Нашли себя.

— Господь с Вами, — махнул старик рукой. — Что Вы, какой там покой!

— Ну а какие вопросы Вас осаждают-то?

— Да всё те же, что и Вас, только на иной лад. Кант вот опять-таки, как пишет? «Мне пришлось ограничить знание, чтобы освободить место вере». А святой Павел как говорит, помните? «Мы отчасти знаем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти прекратится. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан». Вот и получается, что ежели не веришь, а только знаешь, то знание твое несовершенное тебя мучает и просит веры. Когда же уверовал, то ограничивать знание приходится в угоду вере.

— Выходит, все мучаются — и верующие, и неверующие. Так какой же толк от веры? Чтобы после смерти в рай попасть? А если человек не верит в рай? Если рая нет? Жить-то сегодня надо.

Монах поднимается, взваливает на себя крест и трогается в путь.

— Вот потому, — отвечает он, кряхтя, — святой Павел и заканчивает своё рассуждение словами: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь. Но любовь из них больше».

— Подождите, я помогу, куда же Вы, — спохватывается Эдик.

— Да тут уже недалеко, спаси Вас Господи. Хороший Вы человек. Душа у Вас не на месте, но это от того, что Вы хороший. Дай Вам Бог!

Клаас смотрит монаху вслед. Тот карабкается в гору, сгорбившись, тяжело дыша. В облике его сквозит нечто трогательное и немного комичное. Он кряхтит, бормочет молитву, тихо причитает. Наступает на корку, поскальзывается и чуть не падает, но удерживается на ногах и бредёт дальше. Забирается на вершину холма, косые лучи, пробивающиеся между деревьями, освещают его, седина вспыхивает на мгновение и со следующим шагом он и его ноша обращаются в чёрный силуэт.

— А про войну не думай! — слышит Эдик. — Господь то тебе уже давно простил.

Старик скрывается за холмом. Клаас долго стоит не в силах пошевелиться. Если бы он мог остановить мгновение, он выбрал бы именно этот миг. Только в детстве ощущал он столь сладостное благоговение и умиротворённость. Ребёнком смотрел он в даль и хотел оказаться в самой крайней точке её, куда достигал взор. Он всегда видел перед собой путь, который влёк вперёд. Но детство закончилось, а с ним и притяжение горизонта. Даль перестала звать. Все дороги стали одинаковыми, ибо вели ко всему тому, от чего так хотелось бежать.

Клаас смотрит вслед монаху и видит путь. Впервые за много лет будущее не безразлично ему.

Третье проведение. Второй голос

Шварц ощупью спускался по крутым ступеням. Хотел прокрасться беззвучно, но под ногами захрустел песок. Он ощупывал стену рукой в надеже наткнуться на выход, ладонь его перебирала холодные булыжники. Обычно такие валуны клали в основание, затем поверх трёх-четырёх рядов укладывали камни поменьше или кирпич, но за́мок Рабенштейн как будто строили великаны, он весь был сложен из грубых валунов. Конрад наступил на что-то и еле удержал равновесие. В темноте раздался писк.

Крестоносец замер и прислушался. Было тихо. Конрад и сам не знал вполне, почему так осторожничает. В замке ему ничего не угрожало. Скорее, его влекло желание подсмотреть или подслушать нечто такое, что пролило бы свет на окружавшие его загадки: Безумный Бальтазар, музыка небесных сфер, причудливые видения. Впереди показалось мерцание, Шварц стал двигаться ещё осторожней. Он прошёл через дверной проём, что связывал винтовую лестницу с внутренними покоями, и очутился в коридоре. Сыростью отдавало тут намного сильней, чем в отведённой ему горнице.

«Йорг фон Рабенштейн отдал гостям лучшие покои, а себе оставил дурно пахнущий этаж, — удивился Шварц. — Это кое-что говорит о хозяине». Источником света оказался зал, из которого теперь отчётливо доносились голоса. Конрад сразу узнал оба: тот, что пониже, спокойный и уверенный, принадлежал Вильгельму фон Гогенгейму, другой, исполненный мольбы и трепета, часто пресекавшийся, безошибочно выдавал Бальтазара. Сын барона обладал мелодичным тенором, его невозможно спутать ни с кем другим. И всё же Шварц пребывал в замешательстве: слишком плохо вязалась подобная манера говорить с обликом самоуверенного безумца, хозяина собственной судьбы, каким предстал ему Бальтазар совсем недавно. Теперь перед мысленным взором Конрада возникал образ тщедушного юнца, проигравшего в кости и умоляющего кредитора потерпеть ещё немного. Любопытство крестоносца росло с каждой минутой, ему не терпелось узнать, о чём юный еретик говорит с Гогенгеймом.

— Верно, дорогой Бальтазар, — объяснял врач, — бедняжке стало полегче, но сей итог не есть чудо. Мои снадобья и действие луны соделали то, что несчастная поднялась на ноги и смогла немного пройтись. Однако, завтра луна пойдёт на убыль и снадобья начнут терять свою силу. В следующий раз облегчение наступит с новым полнолунием. Стоит ли обрекать девушку на столь страшные мучения? Поддерживать в ней жизнь лишь для того, чтобы лицезреть её при полной луне? Не жестоко ли сие? Я впервые имею дело с подобным недугом, однако, судя по написанному в книгах, такие больные могут погружаться в сон, просыпаясь лишь в полнолуние. Не лучше ли довериться естеству и позволить Агнесс покинуть мир сей в надежде, которую дает нам христ…

— О, нет, только не это, умаляю Вас!

Шварц испытал едва уловимое злорадство, будто он, а не Гогенгейм нащупал слабое место в душе высокомерного отпрыска.

— Я и мгновения не проживу без неё! — восклицал Бальтазар. — Она — всё, что осталось у меня. Я готов пойти на любую жертву, я отдам свою кровь по капле, только спасите её!

Послышался мерный звук шагов. Видимо, Гогенгейм задумчиво ходил взад и вперёд.

— Теофраст! — позвал он.

— Я здесь отец, — отозвался сонный голос мальчугана.

— Теофраст, у тебя с собой лунная медаль?

— Вот она, отец.

— Подай её мне.

Из зала донёсся шорох: нечто вытаскивали из сумки или из-под одежды.

— Ваша возлюбленная появилась на свет в день святых Симона и Фаддея, не так ли?

Гогенгейм говорил медленно, делая большие паузы между словами, будто на ходу придумывал, что сказать дальше.

— Да, на Симона Кананита.

— Известно ли Вам, дорогой Бальтазар, где покоятся мощи сего апостола Христова?

— Агнесс сказывала, будто в стране, называемой Черкессия. На том месте стоит часовня.

— Ну что ж, ежели Вы готовы на любые подвиги ради своей возлюбленной, — Гогенгейм смолк.

— На любые, — с жаром подтвердил Бальтазар.

— Тогда возьмите сию медаль и помесите её между камней алтарной стены той часовенки. И не забудьте произнести молитву у мощей святого.

Наступило молчание.

«Что общего у лунной медали с поклонением мощам? — недоумевал Шварц. — Знахарь изобрёл некое новое колдовство?»

— Вы отправляете меня в паломничество? — в голосе юноши слышалось недоверие.

— Не станем спорить о словах! — произнес Гогенгейм с твёрдостью. — Для Вас, любезный Бальтазар, сей поход суть единственная возможность помочь Агнесс.

— В таком случае, я отправляюсь немедленно!

Шварцу не удалось бы ускользнуть от Бальтазара незамеченным, если б ринувшийся к выходу сын барона, вдруг не остановился у самой двери.

— Я вижу тут изображение креста и слова из молитвы Господней: «Fiat voluntas Tua».

— Вас смущают слова Господни? — в тоне Гогенгейма сквозило лёгкое раздражение. У Шварца было такое чувство, будто врач хотел аоскорее отделаться от полоумного.

— «Да будет воля Твоя» — прочёл Бальтазар, отделяя слова.

— Сударь, — обратился к нему Гогенгейм, не дав продолжить. — Вы уповаете на снадобье и лекарей более, чем на Бога, но поймите же: мы, я и Теофраст, лишь смиренные служители Всевышнего, соблаговолившего сообщить природе её целительные силы. Вам не стоит страшиться сих слов, но наоборот, следует с радостью возложить всё своё упование на Провидение! Поверьте…

— Что написано на этой стороне? — перебил Бальтазар. Он будто предчувствовал недоброе.

— В этой надписи изложена та же самая мысль, однако, выраженная Сенекой, — спокойно ответил Гогенгейм.

— Ducunt fata volentem, nolentem trahunit, — прочитал Бальтазар, также делая паузу между словами.

— Воистину так: «Покорных рок ведет, строптивых — гонит».

— Покорных… ведет…, — Бальтазар задумался, — строптивых гонит… Да будет воля…

Бывают мгновения, когда человек оказывается у черты, делящей жизнь на «до» и «после». В такие минуты рассуждения оказываются бессмысленными, слова лишь затягивают агонию, не принося желанного облегчения. Натуры сильные и слабые в равной мере испытывают состояния, которые можно назвать не иначе как принуждением к поступку. Причём, исходят они не столько от обстоятельств осязаемых, выступающих лишь посредниками между высшими силами и человеком, сколько от космической необходимости изменить направление жизни, преобразовать её до основания. Мы склонны описывать такого рода перемены не иначе как смерть прежней личности и появление новой. Однако справедливости ради, придётся отважиться на риск и высказать здесь предположение, которое уже отчасти высказывалось героями повествования и ещё будет выражено не раз, причём в форме гораздо более резкой, чем сейчас. Суть догадки состоит в том, что наш организм изначально служит нескольким духовным сущностям, одна из которых занимает господствующее положение по отношению ко всем прочим, а потому оказывается заметней и, вследствие этого, упрощённо воспринимается как собственно наше «я». Форма соподчинения различных ego может варьироваться весьма значительно: от связи, какая объединяет самодержца и подданных, до той, что свойственна обществам с конфедеративным и в высшей степени демократическим укладом. Сосуществующие в нас персоны и образуют собственно то общежитие, которое по тщеславию или небрежности мы обозначаем монолитными понятиями — «индивидуальность», «личность», «человек», «я». Принуждённые к соседству в едином пространстве, предоставляемом телесной организацией, эти ипостаси наши вступают в конфликт между собой по мере усиления одних и ослабления других. Внутренняя революция, иногда перерастающая в затяжную гражданскую войну, непременно должна окончится победой одной из возможных — авторитарных ли, либеральных ли — видов политического устройства личности, в противном случае ей грозит окончательный распад, сопровождаемый симптомами, на основании которых некоторые профессионалы говорят о «шизофрении» или «диссоциативном расстройстве идентичности». Перестроенная душа воспринимает себя в качестве некоего, хоть и иллюзорного, единства. Также ведут себя и более крупные сообщества, именуемые «народами», «цивилизациями», «культурами», которые есть в сущности ничто иное, как воспроизведение одной и той же смысловой монады на разных уровнях сложности.

Ни личности, ни народу, ни цивилизации, ни человечеству или ещё более сложной органической соборности в эти особые времена невозможно уйти от судьбоносного выбора. Но стоит лишь совершить его, как на смену напряжённой сосредоточенности приходит прозрение, граничащее с убежденностью: выбор был предрешён, мы избрали только то, что могли и должны были избрать, и свобода наша и мучительная ответственность суть ничто иное, как движение по пути, проложенном таинственной рукой в лабиринте мироздания задолго до того, как младенческий крик возвестил о появлении на свет человека, сделавшего выбор теперь; до того, как люди, связанные общей судьбой впервые осознали себя единым народом, который оказался на историческом перепутье; до того, как небывалый прежде образ жизни, мысли и чувства народов, воплотился в новой цивилизации, интуитивно ищущей свою особую идею.

Именно в таком состоянии пребывал в описываемую минуту Бальтазар фон Рабенштейн. В задумчивости, охватившей его теперь, читалась вечность, которая обращалась к себе самой с посланием, писанном на языке времени, и посланием этим был человек. Видно было, как в нём идёт ожесточённый спор двух партий, одна из которых требует повиноваться Гогенгейму, другая же, наоборот, отвергнуть его советы с негодованием.

Но вот, Бальтазар стремительно вышел из зала. В одной руке он держал фонарь, в другой сжимал заветную медаль. В мерцании лампы Конрад едва успел разглядеть его лицо: оно выражало твердую решимость человека, идущего навстречу своей судьбе. Шаги на винтовой лестнице стихли. Помедлив немного, Шварц заглянул в узкое окно, выходившее на восточную башенку донжона. Там располагались покои Агнесс. Он не ошибся. В её окошке появился свет. Разглядеть было ничего невозможно, но Конраду почудилось, будто он видит две лёгкие тени, трепещущие подобно стягам на ветру. Свет погас, а затем послышалось ржание коня и цокот копыт. Бальтазар фон Рабенштейн покинул родовой замок и устремился в неизвестность.

Шварц вошёл в зал. Вильгельм стоял у окна, сложив руки на груди. Эта поза напомнила крестоносцу магистра Плеттенберга. Именно так он и стоял у окна в тот день, когда русские еретики проповедовали в Риге.

Теофраст сидел возле стола, его голова покоилась на ладошке, в глазах плясало пламя догоравшей свечи.

— Отец!

— Знаю.

Теофраст приблизился к нему.

— Ты ведь сам всегда учишь милосердию к больному. Он не увидит смерти своей возлюбленной, но разве это принесёт ему облегчение? Я думаю, он наложит на себя руки, проклиная тебя за то, что ты отнял у него столько дней, которые он мог бы провести рядом с Агнесс. Ведь ты просто мог отказаться лечить её…

Третье проведение. Третий голос

И будет в те дни:

Шаги Александра гулко отзовутся под сводами библиотеки, теряясь в недрах лабиринта. Мысли его будут путаться, душа заноет.

«Если их вывод верен и доисторический мир погиб из-за пренебрежения к Высшему Знанию, — подумает он, — то не приблизилось ли человечество снова к опасной черте?»

Александра обеспокоят не зелёные плащи, и даже не вольнодумство художников: «Возможно, Начикету удастся убедить Артура в гибельных последствиях отказа от Предания. Наверняка, он покажет ему расшифрованный отрывок и произведёт надлежащее впечатление. Но выход ли это? Да, удастся оттянуть раскол, но только на время».

Александра встревожит деградация сословия Посвящённых, их намерение произнести Великое Заклинание:

«Высшее Знание учит, что боги появятся лишь там, где умы совершенно свободны. Порабощение сознания второго и третьего сословий означает конец надеждам на обожествление человечества. Пусть многие из мудрецов усомнились в Предании, но рождение богов остаётся, тем не менее, смыслом их жизни. Посвящённые готовы похоронить смысл существования ради… Да, ради чего?»

Александр станет перебирать в уме все возможности, но только одна из них покажется ему убедительной:

«В конечном итоге, они заботятся о самосохранении, а если совсем честно — о сохранении своего влияния. Их манит власть! Власть, а не Высшее Знание и не великая цель преображения мира. Сколько Посвящённых верит в рождение божеств? Что, если Высшее Знание стало для них средством, маскирующим подлинную цель, ту же самую, что преследовали и доисторические люди — власть!»

Эта простая мысль поразит Александра.

«Если всё обстоит именно так, — продолжит он рассуждать, — то схизма среди зелёных — это следствие ослабления духовности Посвящённых, а не её причина. Душа Мира должна была ответить на замутнение Мысли. Эфир возмутился, и беспокойство передалось наиболее чутким из зелёных плащей. Раньше равновесие опиралось на веру Первого Сословия. Они усомнились, и началось сползание к новой катастрофе».

Александр войдёт под очередной свод. В каменной нише прямо перед ним появится крупная сова. Она посмотрит ему в глаза. Александр взмахнёт рукой, птица с шумом взлетит и унесётся прочь по анфиладам галерей.

«Совы в библиотеке — плохой знак. Эфир омрачён душевным беспокойством».

Начнёт сквозить. Порыв ветра взметнёт лиловый плащ Александра, на стену упадёт хищная тень.

— Всё разрушено. Всё в руинах, — прохрипит вдали уже знакомый голос.

— Кто им дал право? Кто их просил? — донесётся из другой галереи. — Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу!

Голос раздастся с разных сторон, эхо ответит эхом.

— Только попробуйте отнять у меня гравюру! Слышите! Сволочи! Только попробуйте… Вы у меня всё отняли, а это я вам не отдам. Не отдам!

Потянет гарью и по́том. Пространство галереи заполнится страхом.

Александр закутается в плащ, невольно повторяя знакомое движение Начикета, будто этот жест сможет оградить его от опасности. Он попытается успокоиться и понять, что происходит.

«Наверное, галерея усиливает мои впечатления. Нужно побыстрее выбраться из библиотеки».

Александр прибавит шаг. В переходе справа что-то взревёт, ветер усилится. Александр заткнёт уши, чтобы не оглохнуть от нарастающего воя, в следующий же миг его подхватит порывом воздуха и швырнёт на пол. Он еле успеет выставить вперёд руки, чтобы не разбить лицо. Грохот станет нестерпимым, где-то под потолком грубый мужской голос заговорит на незнакомом языке. Александр даже не удивится тому, что поймёт каждое слово:

— Пять-восемь-шесть, я три-семь-четыре. Сектор чист, можно высылать санитарный отряд.

— Хорошо, — ответит другой голос сквозь грохот и свист. — Высылаем роботов-санитаров на равнину. Проверь ещё сектор 57. В горах может находиться противник. Рано или поздно они должны выйти из пещер. Атаковать не надо, просто сообщи координаты, мы зачистим сектор наземными силами.

— Понял. Выполняю.

Гул станет стихать, переходя из одной галереи в другую, Александр мог бы с точностью назвать каждую из них по порядку. Ветер прекратится.

«Что это было? — подумает он. — Явно не мои воспоминания. Может цветы произвольно начали выпускать образы в эфир?»

Он поднимется с пола и пойдёт к выходу. Снаружи донесётся раскат грома. «Неужели дождь? Небо было чистым, когда я шёл в библиотеку».

Гром сменит незнакомая мелодия. Потом приятный женский голос на том же языке скажет:

— По данным информационных агентств ситуация в районе боевых действий не претерпела существенных изменений. Разрозненные отряды Восточной Коалиции оказывают сопротивление, однако силы Союзников ликвидируют эти очаги, не неся существенных потерь. За последние двое суток ликвидировано 58 бойцов Коалиции, у союзников — один легко раненый военнослужащий.

Между тем ситуация на Восточном побережье и в других приморских районах вызывает беспокойство. Уровень океана продолжает подниматься. Специалистам по-прежнему не ясны причины катаклизма. Сегодня поступило распоряжение об эвакуации правительства в глубь страны. Организуется помощь гражданам, желающим покинуть прибрежные районы.

Новый удар грома заглушит приятный голос.

Александр рванётся с места и побежит изо всех сил. Он споткнётся о собственный плащ и упадёт, тут же вскочит и побежит дальше, придерживая разодранную ткань.

— Они нам в глаза улыбались с экранов, а сами планировали эту гнусность! Ненавижу! Ненавижу! — будет нестись вдогонку.

До заветной двери останется шагов двадцать.

«Выбежать отсюда, найти Начикета и всё ему рассказать!» — мысль подхлестнёт Александра, сердце заколотится пуще прежнего.

— Ненавижу! — будет вопить хриплый мужской голос позади.

— Горе! Горе! Горе!

Александр замрёт от ужаса.

«Голос Юлии!»

Он медленно подойдёт к выходу и увидит девушку стоящей на краю стены лицом к Городу, плащ затрепещет на ветру.

— Горе Городу обезумевшему! — закричит она. — Горе маловерным вождям народа непокорного! Ибо ветер веет, но чрево бесплодно! Солнце встаёт, солнце садится, но дитя не зачато! Луна выходит и зреет на ветру и снова опадает, но плод не обременяет чрева! Зажигаются звёзды и снова тают в проблесках дня, но младенец не явлен истомлённым очам! Собирают зёрна в житницу, и камни в стену, и ручьи в реки, и нити в ткани, и волосы в пряди, но себя не собирают воедино!

Горе! Горе! Горе!

Припадок напугает Александра. Он попытается незаметно подкрасться сзади, чтобы оттащить Юлию от края стены. Она обернётся, Александр отступит, не выдерживая безумного блеска её глаз. Юлия словно объята пламенем. Даже в естественном своём состоянии она будет производить странное впечатление. У неё голубые глаза, светлые волосы и кожа. Время от времени будут рождаться люди с такой внешностью, но появление каждого светловолосого человека — это аномалия.

Над океаном сгустятся тучи. Александр, однако, заметит их только при свете молнии за спиной Юлии. Ударит гром.

— Соберите же зерна в житницу, — прошепчет девушка, — сложите камни в дом, сведите ручьи в реки и нити в ткань. Соберите себя воедино, и воссияет долгожданное в вас.

Мелкими шажками спустится она со стены и направится к своим покоям.

Александр переведёт дух. Ему станет дурно, он опустится на каменный пол, прислонится к стене и закроет лицо руками. По щекам потекут слёзы. Он станет жалобно всхлипывать как ребёнок, которому более всего на свете хочется, чтобы его пожалели. На шею упадёт капля. Потом вторая. Дождь забарабанит по каменным плитам. Тёплые струи потекут по волосам, лицу и шее, смывая пот и испуг, лаская и утешая. Лиловая ткань напитается водой, отяжелеет.

Александр встанет и побредёт вниз по лестнице. Путь неблизкий, но ему непременно потребуется увидеть Начикета. А вода будет низвергаться по ступеням, бурлить в каменных руслах, пениться в узорчатых бассейнах. Замелькают ниши окон, циклопические рельефы Образа. На Малой Площади Александра встретит высеченный из гранита значительных размеров человек панцире, восседающий на загадочном существе. Из постамента будет расти гранитная трава, дорогу перебегать гранитная же ящерица. Едва угадает он в темноте череп и табличку с загадочными символами: «S. 1513» и знак D вписанный в A. Всё как на Образе.

«Копируем, не понимая», — сказал бы Артур.

Когда Александр дойдёт до яруса Второго Сословия, он совершенно успокоится. Дождь будет лить, не ослабевая, неся с собой беззаботность в веселье.

«Нынешняя ночь может приблизить нас к разгадке», — подумалось Александру.

Он слышал и, ни больше не меньше, понимал язык, на котором написана последняя часть Летописи.

«Вдруг, это зацепка?»

Александр попытается вообразить себя автором Летописи, последней её части.

«Он пережил гибель доисторического мира, его главное желание состоит в том, чтобы донести до будущих поколений повесть о случившимся. Языков множество, наверняка он владел наряду со своим родным ещё какими-то. И решил писать на чужом. Почему? А что, если он встретил людей, говоривших на этом языке? Что если не осталось ни одного человека, владевшего его родным языком? В таком случае он по необходимости должен был создать новый язык или выбрать из множества существовавших языков один, которым владели бы все. Тогда естественно было писать последнюю часть Летописи именно на этом универсальном языке, в надежде на то, что выжившие — не важно, встретил он их или нет, — поймут написанное. Он же не мог знать, что люди после Катастрофы овладеют бессловесным общением. Хотя Третье Сословие и Красные плащи до сих пор используют устную речь».

Александр пересечёт границу Города, который огромной трехступенчатой пирамидой будет вздыматься за его спиной, закрывая пол неба. Останется пройти Серые Скалы и достичь холма, на котором возвысится Дом с Образа.

«О какой такой гравюре говорил голос в библиотеке? — вспомнит Александр. „Хорошо, у меня осталось хоть это. Только попробуйте отнять у меня мою гравюру!“ Что если это и есть Образ? Вероятно, автор Летописи имел изображение при себе, когда началась Катастрофа. Единственное изображение из того мира. Оно напоминало ему о жизни, утраченной навсегда, поэтому он его так бережно хранил. Кто знает?»

И Юлия. Конечно, Юлия будет занимать мысли Александра более всего остального: «Она как-то связана со всем, что произошло в библиотеке, а, может, и с доисторическим миром. Если Начикет слышал голоса из доисторической эпохи во сне, то почему бы Юлии не испытывать на себе влияние погибшего человечества наяву? Но причем тут младенец, который должен родиться? Что за странные слова: „Соберите же зерна в житницу, сложите камни в дом, сведите ручьи в реки и нити в ткань. Соберите себя воедино, и воссияет долгожданное в вас“? Что значит „долгожданное“? Боги? Собрать себя воедино, чтобы воссияли боги?»

Александра пронзит догадка:

«Альфонс пошел по верному пути! Сегодня я побывал в собственном параллельном мире. Отличие гипотезы Альфонса от прорицания Юлии состоит лишь в оценке многомерности. Для Альфонса умножение миров — благо, для Юлии же — угроза. Впрочем, есть ещё одно существенное различие: Альфонс утверждал, что единичный человек произвольно творит миры. Из слов Юлии следует, что человек не по своей воле распадается на измерения. Или Юлия не говорила ничего подобного, и я уже приплетаю мой собственный опыт? Как знать. Плавучая оранжерея с людьми-насекомыми — это ведь не иллюзия и даже не будущее, сколь бы страшным оно ни рисовалось. Это настоящее. Нет прошлого и будущего, всё здесь и сейчас. Да, границы между измерениями существуют, но это не время и не пространство. Во всяком случае, даже если это время, границы пролегают внутри человека».

Александр ощутит себя ночным мотыльком, вьющимся у огня: захочется лететь на свет, но страшно будет сгореть в пламени.

Всё произошедшее с ним ночью приблизит его к разгадке и навсегда изменит жизнь. Он не осознает, какую цену придётся заплатить за ответы на мучительные вопросы, но вполне отдаст себе отчёт в том, что стал самостоятельным исследователем, который больше не сможет слепо следовать Преданию. Пережитое под сводами библиотечной оранжереи сделает из него особого посвящённого, и ему не останется ничего другого, как двигаться от вопроса к ответу, пока он не постигнет истину.

Дождь прекратится. Над поляной повиснет посеребрённый луной туман. У головы что-то просвистит. Александр увидит сову. Птица исчезнет в серебристой пелене. Александр последует за ней.

Четвёртое проведение. Первый голос

Эдик опускается на колени перед аккуратным обелиском, на котором высечено всего два слова: «Клара Янсен». Прошло более года, но ум по-прежнему отказывается признавать связь между молодой женщиной, носившей это имя, и куском чёрного гранита. Клаас помнит всё до мельчайших подробностей: холодный солнечный день. Гроб. Тело. Толпу друзей на почтительном расстоянии, растерянных и беспомощных, прятавшихся от жестокой тайны за венками, чёерными костюмами, скорбными лицами… Лишь двое в тот день сохранили внутреннюю сопричастность останкам: Мария Арнольдовна Янсен и он.

Даже смерть не меняет участи человека. Он всегда одинок. При жизни от него отгораживаются бессмысленными «привет», «как дела?», «всех благ», открытками на день рождения, подарками и улыбками. Только она одна никогда не выпускает из поля зрения главное в человеке, она — простившая всё наперёд, принявшая дорогую душу со всеми её вывихами и спазмами — мать. И ещё, если очень повезет, то на какое-то время — любимый.

Для Клааса похороны начались утром после их первой ночи. Он раскрывает книгу на той же странице. На землю падает закладка — исписанный клочок бумаги. Тогда он дочитал книгу до послесловия к сочинению К. С. Льюиса, написанного С. Аверинцевым. Заголовок обещал: «Голос, которому можно верить». Эдик и не предполагал, что можно настолько…

«Его биография была не очень солнечной, — читал Клаас в тысячный раз, сжимаясь в комок по мере приближения роковых слов. — В детстве он лишился матери, в отрочестве достался безумному садисту-учителю, впоследствии разоблачённому и попавшему в психиатрическую больницу, а своё девятнадцатилетие встречал на фронте первой мировой войны, где был серьёзно ранен; после войны, исполняя данное в окопе юношеское обещание, он принял в свою жизнь на правах приёмной матери мать не вернувшегося с фронта товарища, а затем более тридцати лет сносил домашнюю тиранию внезапно ожесточившейся, властной, эгоцентричной женщины; после всего этого он женился лишь в возрасте под шестьдесят, зная, что его жена больна костным раком, что их счастье обречено быть очень кратким, — и потерял её через четыре года…»

Всё, случившееся дальше, стало для Клааса подстрочным комментарием к последней фразе — консультации, анализы, химиотерапия, парик, искромсанное высохшее тело, которое Эдик бережно очищал влажными тампонами по нескольку раз на день, осунувшееся лицо и те же глаза, полные синих искр…

Клаас смотрит на листок. Поднимает его, разворачивает. Ком в горле. Тошнота. Приступ проходит, но во рту остаётся отвратительный привкус. Хочется запить. Клаас неистово смотрит на плывущие облака, из груди снова рвётся: «Я ненавижу тебя!», но он вспоминает старика с крестом, и крик замирает в горле. Она снова здесь — та вторая, застывшая в мозгу остекленевшей слизью, пропитавшая лёгкие ядовитым дымом. Она всегда подкарауливает в закоулках сознания, скрывается за занавеской, чтобы явиться в миг самых трогательных воспоминаний, чтобы напомнить ему о собственной гнусности, чтобы осквернить своим присутствием святилище памяти, куда даже он сам не осмеливается входить. Эдик перечитывает две строфы:

Ihre Gestalt — des Morgenlandes Palme Und Arabeske ihrer sanften Locken, Und ihre Kleider — Pracht der duft’gen Almen, Und ihre Stimme — Klang der Silberglocken. Und ihrer Augen feurige Vulkane, Vor deren Glut die Nordländer vergehen. Die Weisheit blickt durch diese Ozeane Von allen Synagogen und Moscheen.

***

Образ её — пальма Востока И арабеска её мягких локонов, И одежда её — роскошь душистых горных лугов, И голос её — звон серебряных колокольцев, И огненные вулканы её очей, От жара коих гибнут северяне. Сквозь эти океаны Взирает мудрость всех синагог и мечетей.

Как он мог ошибиться так жестоко? Что это было? Любовь? Неужели, любовь? Или биохимия, гормоны? Ну да, он давно не встречался с женщинами, а тут… Всё сложилось так удачно, так романтично: случайное знакомство в магазине, оброненная заколка, карие глаза… Она училась на факультете германистики и — какое совпадение! — её поэтом был Гейне, а любимым стихотворением… Ну, конечно.

Они декламировали на пару:

Zu fragmentarisch ist Welt und Leben! Ich will mich zum deutschen Professor begeben. Der weiß das Leben zusammenzusetzen, Und er macht ein verständlich System daraus; Mit seinen Nachtmützen und Schlafrockfetzen Stopft er die Lücken des Weltenbaus.

***

Мир и жизнь слишком фрагментарны! Желаю отправится к германскому профессору. Он умеет собрать жизнь по кусочкам, Он приводит её в понятную систему; Он затыкает бреши мироздания Своими ночными колпаками и пижамами.

А как она играла на гитаре, на флейте! Писала стихи и музыку, мечтала стать рок-звездой. Талантливая. Эксцентричная. Очаровательная. Беспощадная.

Когда начались припадки, Эдик даже не разозлился. Ей было позволено всё, ведь она — особенная.

— Какое право имеет он решать, кто знает, а кто — нет! — голос её звучал как обычно тихо и напевно, но негодование сквозило в каждой ноте. — Они программируют людей, делают из них неудачников. Да откуда он знает, что у меня был за день!

— Эльза, но ведь он не ясновидящий. Он слушает твой ответ и ставит оценку. Это нормально. Потом, если тебя не устраивает четвёрка, всегда можно пересдать. В чем проблема-то? Со всеми случается.

В тот день он впервые испытал на себе этот взгляд — испепеляющий взгляд!

— Запомни, Эдик, — ответила она, выделяя каждое слово. — Я — не все!

Эльза не допускала и мысли, что люди бывают ещё кем-то кроме «победителей» и «неудачников», что отношения могут строиться на равных, без господства и подавления, что кроме «верха» и «низа» бывают другие стороны света. Клаас столкнулся с совершенно иным миром, чуждым ему и непонятным. Непонятным несмотря ни на что: ни на майора Соловьёва, ни на беспощадных соплеменников Эльзы, которые едва ли признают в ней, не знавшей ни слова по-чеченски, свою. Оставаясь один, он невольно возмущался, спорил, доказывал… «Да разве так можно, — говорил он воображаемой Эльзе. — Ну, хорошо, ты чего-то достигла, пусть многого. Ты — выдающаяся личность. Но всё равно любые высоты, которых мы достигаем в жизни, весьма относительны, и, по правде сказать, — ничтожны. Просто нелепо, взобравшись на пригорок, чуть-чуть поднявшись над окружающими, мнить себя Зевсом на Олимпе или Моисеем на горе Синайской, принесшим глупым людишкам с головокружительной высоты скрижали закона. У каждого свои скрижали, как ты этого не понимаешь»?

Но Клаас так и не набрался смелости высказать ей это. Стоило ему увидеть её бездонные карие глаза…

Что это было? Любовь? Тогда почему всё так гадко закончилось? Гормоны? Но откуда же рождались стихи? А если любовь и гормоны — одно и то же? И если от любви до ненависти и впрямь один шаг, то какое право имеет он, подонок, говорить, что любил — нет, любит — Клару? «Но ведь это Клара!», — отвечает он себе, словно оправдываясь.

Он не ревновал Эльзу. Она никогда и никому не обещала ничего определённого, но каждый чувствовал, что избранник именно он. Чувствовал и боялся спросить. Боялся не отрицательного ответа, но самого вопроса, ибо он прозвучал бы так пошло, так мещански… Каждый говорил себе: «Эльза ищет. Эльза многогранна. У Эльзы нет границ».

Поэтому, когда она уехала на лето к родственникам, Эдик не удивился, встретив на набережной Дэна, старого знакомого, уличного саксофониста, гробившего всю выручку на телефонные переговоры с ней. Похоже, он сидел на одной каше. Но похудел не столько от недостатка питательных веществ в организме, сколько от избытка любви, превращавшейся в яд за отсутствием взаимности. Клаас не ревновал, он сочувствовал. Они оба сочувствовали друг другу. Как-то пошли к нему домой.

— Эдик, Боже мой, неужели ты! — всплеснула руками мама Дэна. — В одном городе живём, а не видимся совсем.

Они обменялись номерами сотовых, обещали не пропадать. Дэн классно играл джаз. Они на пару такие концерты закатывали, что соседи даже в час ночи устраивались у окон и слушали. С соседями Дэну повезло — не жлобы.

Нет, этого он ей никогда не простит. От любви до ненависти один шаг… Но Клаас не чувствовал к Эльзе ненависти… Ни разу… Ни до, ни после. То, что он чувствовал, скорее всего, можно было бы описать как отвращение. Бесконечное. До рвоты.

После каникул она преобразилась: словно и не было никогда того женственного и лёгкого существа! Перед Клаасом предстало стеклянное изваяние — не то цветочная ваза, не то ампула с цианистым калием. Всё же он надеялся, что на дне этой холодной колбы теплится огонек души. Он предложил Эльзе прокатиться в лес. Она согласилась.

По дороге зазвонил сотовый.

— Постарайся забыть мой номер, — услышал Клаас. Он периодически поглядывал на Эльзу в зеркало заднего вида и поражался её непроницаемости.

— Ох, как интригующе, — продолжала она с каким-то поскрипыванием в голосе. — Ну, тогда могу тебе лишь напомнить несколько основных правил. Первое: верёвку желательно выбирать шёлковую. Второе: её следует намылить. Третье: Не забудь принять ванну, подстричь ногти на руках и ногах и побриться. Не надо, чтобы за тобой убирали. Удачи. Чао.

Они приехали и стали накрывать на стол, прямо на капоте. Эльза резала огурцы, Клаас спустился к ручью вымыть руки.

Он почувствовал вибрацию сотового у себя на поясе, снял телефон. На экране высветился номер Дэна. Эдик колебался: «А что если он спросит, где я и с кем?» Он чувствовал себя неловко, но не ответить не смог.

— Эдик? Эдик?

Клаас еле узнал маму Дэна.

— Да, это я. Тут слышимость не очень хорошая.

— Эденька, — раздалось на том конце. — Динички не стало.

— Как не стало?

Трубка взорвалась рыданиями.

— Он… повесился!

Связь пропала. Потом уже Клаас понял, что должен был ехать, бежать, лететь к несчастной… Но… Им овладело нечто такое, чему он до сих пор не может найти объяснения.

— Да кто ты такая? — произнес он сквозь зубы. — Кто ты такая?

До машины было метров пятнадцать.

Он не был знаком с родителями Эльзы, но в тот момент ему представилось, как её отец, жирный, обрюзгший, лениво трахает жену, как и миллионы прочих мужских особей, из недели в неделю, на кровати серийного производства. Через девять месяцев одетые в одинаковые халаты врачи извлекают из промежностей скользкий комок и присваивают ему номер. Его моют, заворачивают в проштампованную пелёнку и уносят в палату — ящик из стандартных бетонных панелей.

— Кто ты такая? — шипел Клаас. В самом вопросе он предчувствовал ответ.

Всё произошло быстро, просто, физиологично.

Она не сопротивлялась, не издала ни звука. Сердце учащенно билось, эмоций не было никаких. Клаас испугался этого вакуума. Руки скользили по глянцевой коже как по стеклу, тщетно пытаясь нащупать огонь внутри колбы. Мерзкое тазобедренное удовольствие нарастало с каждой секундой, и на пике его Эдик взглянул на отражавшееся в лобовом стекле лицо. Она — наслаждалась! К горлу подступила рвота. Вспомнились собаки перед молитвенным домом.

Когда странное соитие окончилось, Эльза отправилась к ручью.

— Пора взрослеть, мальчик, — бросила она небрежно. — Ты с кем взялся тягаться, глупыш? Думаешь, пострелял из автоматика, поиграл в войнушку, отрастил пиписку и уже взрослый? Не так всё просто.

Спустя пару лет он увидел её по телевизору. Эльза трогательно пела под гитару о задохнувшейся любви. Песня заканчивалась прозаическим монологом:

Вы видели, как задыхается мечта В газовой камере реальности? Как она бьётся словно мотылек о стекло, Как лепечет какие-то слова немыми губами… Вы слышали, как стонет любовь, Исполосованная клинками благосклонных слов? Как она истекает кровью, изборождённая стрелами Щемящих воспоминаний? Если вы всё это видели и слышали, То должны понять, Что в этом никто не виноват И что с этим ничего не поделать.

Четвёртое проведение Второй голос

— Вот как?

От неожиданности Гогенгеймы и Шварц, дотоле остававшийся незамеченным, чуть не лишились дара речи. Йорг фон Рабенштейн отделился от стены. Голос его раскатом грома отразился в закоулках замка.

— Вот как Вы платите за мое гостеприимство, господин лекарь, — фон Рабенштейн грозно надвигался. — А я хотел было вас отблагодарить. Вы обрекли моего сына на скитания и смерть и надеетесь уйти с кошельком полным золотых монет? Даже если бы Вы скрылись в своей швейцарской дыре, даже если бы Вы попросили защиты в чистилище, я достал бы Вас оттуда!

Конрад не знал, чью сторону взять. Он успел привязаться к Гогенгеймам, обитатели же Рабенштейна не вызывали у него ничего, кроме смутной тревоги. Однако теперь Вильгельм предстал в ином свете. Обмануть так подло — это поступок, похуже нападения разбойников на корчму.

— Поскольку Вы рыцарь, — Рабенштейн, снял со стены два меча, — я готов уважить Ваше происхождение. Вы умрёте в бою.

Он протянул один меч лекарю.

Между тем, Гогенгейм совершенно пришёл в себя, в облике его едва ли можно было уловить хоть тень смущения. Он продефилировал мимо протянутого ему меча к столу, на котором лежала книга, та самая, ради которой Теофраст бросился в огонь.

— Снова вынужден Вас разочаровать, — невозмутимым тоном ответил Вильгельм, положив руку на пухлый фолиант. — Ибо Вы, барон, ошиблись уже трижды. Первый раз, отнеся моё внезапное появление на счёт приписываемых мне странностей. Второй раз, приняв меня, врача милостью Божией, за шарлатана. И в третий раз, предложив мне драться на мечах как ровне. Если говорить о чести человеческой, я стою выше Вас. Что же до происхождения, то я — незаконнорожденный сын и ношу фамилию Гогенгейм лишь потому, что так соблаговолил мой отец. Причина тому — его великая любовь к произведшей меня на свет.

— Так ты ещё и бастард!

Фон Рабенштейн швырнул меч на стол.

— Что значит «ещё»? — поинтересовался Вильгельм.

— Мало того, что ты мошенник, так ты ещё и бастард! Ну что ж, твоя честность недорого стоит.

— Вы невнимательны, барон, — парировал Гогенгейм с ледяной надменностью. — Вы не услышали сказанного мной. Потщитесь же осознать свои ошибки. Извинений я требовать не буду, учитывая затруднительность положения, в коем Вы оказались.

Гогенгейм определённо был симпатичен Шварцу. Он, наблюдал сцену, надеясь получить хоть какое-то свидетельство порядочности врача, чтобы вступиться за него.

— Ты подобен заклинателю змей, — ехидно прошипел фон Рабенштейн. — Думаешь усыпить меня загадочными речами? Что ж продолжай, шарлатан, только помни, что твоя голова может слететь с плеч в любой миг, и ложь застрянет у тебя в глотке на полуслове. Так что лучше прояви благоразумие и начинай читать Miserere прямо сейчас.

Барон зловеще поигрывал мечом, подходя к врачу всё ближе. Теофраст мигом подскочил к отцу и постарался закрыть его собой. Щупленькая фигура ребёнка плохо вязалась с неистовым огнём в его глазах.

— Ах ты могильный червь! — завопил мальчуган. — Такова твоя благодарность! Если прольётся хоть капля крови моего отца, ты будешь проклят навеки. Ты, и твой сын! Вы оба будете мучиться в самых страшных закоулках ада, ибо ты покусился на человека, который пришёл в твой дом с добром!

— Похвальные слова, но не спасительные! Я вижу ваше добро…

— Барон, Вы даже не выслушали господина Гогенгейма, а между тем этого требует не только гостеприимство, но и здравый смысл.

Неожиданное появление Шварца произвело желаемое впечатление на взбешённого барона.

— Что ж, рыцарь, может Вы и кстати, — процедил фон Рабенштейн. — Я послушаю шипение этой змеи ещё раз, а потом велю вздернуть обоих на стене. С Вами же мы развлечёмся отменным поединком.

Барон сел на стул и демонстративно приготовился слушать.

— Ты прав Теофраст, — обратился Гогенгейм к сыну, нарочито игнорируя фон Рабенштейна. — Врач должен проявлять милосердие к больному, и я исполнил сию заповедь, ибо служение наше предписывает спасать тех, кого возможно. В Агнесс нет жизни. Ты сам видел, как её тело противится снадобьям, ибо душа не желает жить. Нечто тяготит её…

Теофраст был слишком взволнован, если не сказать, напуган происходящим, чтобы поддерживать разговор. Он изредка украдкой поглядывал на ужасного барона.

— Однако её возлюбленный полон жизни! — продолжал Гогенгейм. — Жизнь бурлит в нём словно молодое вино в сосуде, но… — тут лекарь сделал эффектный жест рукой и шагнул в направлении окна. — Сосуд закупорен! Ещё немного и он разорвётся на куски, если не извлечь пробку, и тогда драгоценное вино пропадёт навсегда!

Ты понимаешь, о чём я говорю, Теофраст?

Гогенгейм занимал сына, не обращая, казалось никакого внимания на разъяренного барона. Тот, впрочем, успел несколько умерить свой гнев. Врач пользовался случаем, чтобы приучить сына к стоическому спокойствию при любых обстоятельствах. «Человек, — говаривал он, — никогда не должен терять голову, особенно, ежели человек сей — врач».

Теофраст попытался взять себя в руки и сосредоточиться. В присутствии отца у него всегда получалось.

— Вы хотите сказать, отец, что на пути к исцелению стоит Агнесс?

— Ты прекрасно усвоил сегодняшний урок! — обрадовался Вильгельм и добавил. — Хотя нужно быть чуточку смелей.

— Так я прав?

— Прав, но не совсем, — он продолжал расхаживать по залу, изящно жестикулируя. — Женщина всегда освобождает мужчину от самого себя. Пока тебе это сложно понять, но пройдет несколько лет, и ты вспомнишь мои слова. Не Агнесс, но его представление о ней губит Бальтазара, ибо, как ты знаешь, жизненные токи могут устремляться наружу, или вовнутрь. Ежели они устремлены наружу, человек… — Гогенгейм пресек речь и сделал Теофрасту знак продолжать.

— …Насаждает и вырывает посаженное, убивает и врачует, разрушает и строит, плачет и смеётся, сетует и пляшет, разбрасывает камни и собирает камни, обнимает и уклоняется от объятий, ищет и теряет, сберегает и бросает, раздирает и сшивает, молчит и говорит, любит и ненавидит, воюет и творит мир.

Голос Теофраста звучал комично, а на его лице изобразилось крайнее напряжение, которым отмечена гримаса любого школяра, пытающегося припомнить зазубренный текст.

— Верно, — одобрил Вильгельм. — Ну, а что же происходит с человеком, чей жизненный поток устремлён внутрь души?

— Таковой человек погружается в сон, а душа его теряется в мире грёз.

— Как раз сие и случилось с чуткой душой Бальтазара! Всякий человек высокого духа начинает тяготиться повседневной суетой, всяк желает вкусить сладких плодов с древа грёз. Однако крепкий и здоровый дух, обогатившись в саду полуночных видений, возвращается в освещённый солнцем день, дабы созидать здесь пригрезившееся ему. Осуществить подобное нам никак не дано в полной мере, ибо мир сей весьма груб и неподатлив духу. И всё же, человек, преследуя свои желания, почерпнутые не только от плотской природы, коя общая у нас со скотами, но и от духовных грёз, живёт, переходя из силы в силу, из света в больший свет, становясь ступенями для грядущих поколений, дабы они ещё выше поднялись в царство духа, как и мы строим на фундаменте, заложенном святыми мужами израильскими и древними мудрецами греческими и латинскими, а также и новыми. Авраам, Моисей, царь Давид, пророки Иезекииль и Даниил, Господь наш Иисус Христос и Его святые апостолы, но также и Платон, Аристотель, Сенека и Вергилий, Таулер и мейстер Экхард — таковы славные имена, коими вымощена дорога познания.

Шварц вспомнил беседу в доме Пиркгеймера. Вспомнил и разговор с магистром. В мире дул ветер перемен, который ощущали немногие избранные. Говорят они каждый на свой лад, но все об одном. Даже в облике их было нечто схожее. Плеттенберг с его облысевшей макушкой, безусым лицом и окладистой аккуратно подстриженной бородой напоминал древнего мудреца. Магистр прежде был в глазах Шварца воином и дипломатом, человеком, безусловно, умным и одарённым, но до сих пор Конрад не замечал в нём философа. И даже сетования Плеттенберга по поводу неотёсанности ливонских немцев не открыли Конраду глаза. Прозрение наступило в кружке Пиркгеймера, теперь же оно переросло в твёрдую убежденность: грядут великие перемены, содрогнуться вековые основы, на коих покоится Римская Империя и Римская Церковь.

«Однако ж Бальтазар, ты — не безумец! — думал Конрад. — В тебе живёт предчувствие конца. А может и предчувствие начала».

— Но что же происходит с духом чахлым и слабым? — риторически вопрошал Гогенгейм. — С духом, чрезмерно устремлённым в подземный, или же заоблачный мир сновидений, что впрочем, одно и то же?

Таковой дух начинает пожирать сам себя, его сила не находит надлежащего выхода. Воображение рисует чудные или же наоборот страшные картины, а дух оживляет их собою, превращая в призраки и привидения, которые, будучи порождены самой душой, её же и порабощают. Такова природа безумия. Грёзы, уподобившись вампирам-калькропфам, присасываются к источнику жизни и выпивают душу без остатка. Несчастный проводит жизнь свою в грёзах, кои не в силах развеять даже дневной свет. Грёзы, фантазии и видения убивают его душу, а жалкое тело, словно оболочка, лишённая содержимого, бредёт по миру, то развлекая, то приводя в ужас окружающих.

Гогенгейм подошёл к сыну и обнял его за плечи.

— Таковой суждено было быть и участи славного Бальтазара, — заключил он. — Однако, теперь мы можем надеяться, что юный пыл и силы природы вернут его из царства теней, а древо жизни столь глубоко укоренится в земле, что даже весть о смерти прекрасной Агнесс не сможет свалить его.

— Что? — вскочил на ноги фон Рабенштейн, — Бальтазар останется жить? Даже если Агнесс покинет мир сей? Как такое возможно!?

Гогенгейм оставил без внимания реплику барона. Он лишь приблизился к краю стола и взял меч.

— Великолепный клинок, Теофраст, — Мальчик следил за каждым движением отца. — Сдаётся мне, что сработан он из дамасской стали.

Гогенгейм достал шёлковый платок, подбросил его и повернул меч лезвием вверх. Платок, коснувшись клинка, распался на два лоскута.

— Я не ошибся.

— Такого я ещё не видел! — изумился Теофраст.

— Подобно сему клинку и я рассёк то, что было единым целым. Погибающее не должно увлекать за собой живое.

Фон Рабенштейн чуть не трясся, только на сей раз не от гнева, а от нетерпения.

— Вы хотите сказать, что Бальтазар будет жить? — вопрошал он. — Безумие оставит его? Род мой не пресечётся?

Шварц встал перед бароном и положил руки на стол. Посмотрев ему в глаза, он спросил:

— Так Вы по-прежнему желаете поединка?

Фон Рабенштейн смутился. Он не мог совладать с нахлынувшими на него чувствами, ибо слишком жаждал подтверждения своих надежд. Барон обогнул стол и направился к Гогенгейму, но путь ему снова преградил крестоносец.

— Вы не ответили на мой вопрос, барон.

Их глаза встретились, и Шварц понял, что фон Рабенштейн признал себя побежденным:

— Я прошу простить меня, господин Гогенгейм, — выдавил барон. — Гнев и отчаяние помутили мой рассудок.

Гогенгейм подошел к стене и вернул меч на его изначальное место. Занималась заря. Пропели петухи.

— Думаю, барон, Вы можете быть спокойны и за свой рассудок и за свой род, — произнёс врач слегка снисходительно. — Ежели Бальтазар действительно доберётся до часовни святого Симона Кананита, он никогда не наложит на себя руки.

— Сего довольно с меня, — вздохнул фон Рабенштейн. — Я не стану повторять ошибку и требовать объяснений. Пусть моя слепая вера станет некоторым возмещением за мое неверие.

После неловкой паузы, он добавил:

— Если не возражаете, я подарю Вам меч, столь понравившийся юному Теофрасту. Пусть он станет знаком нашего примирения.

— Охотно приму Ваш подарок, барон. Такой клинок пригодится и мне, и Теофрасту, когда он немного подрастёт. Что же до слепой веры, то я Вам её возвращаю, она мне не нужна. Я уже объяснил отчасти недуг, поработивший Бальтазара, и, коль скоро Вы готовы последовать мыслью за моими рассуждениями, то я объясню и способ излечения.

— Охотно выслушаю Вас, господин Гогенгейм, и притом с великой благодарностью, ибо предпочитаю ясное разумение сумрачному упованию.

Гогенгейм снова снял со стены меч и стал прохаживаться по залу, поглаживая клинок пальцами левой руки.

— К счастью для нас, — начал он, — природа частенько обманывает человека, преследуя исключительно собственную корысть. Я не случайно упомянул о своём происхождении. Намерением моим вовсе не было унизиться перед благородными господами, но показать скрытую целесообразность мирозданья и ту лукавую обходительность, с которой природа заманивает нас в свои сети.

Отец полюбил мою мать вопреки здравому смыслу и представлениям о достоинстве. Оба они были охвачены страстью и не советовались с разумом — ни со своим, ни, тем более, с разумом окружающих. Плод сей безумной страсти — Ваш покорный слуга. Подгоняемый дворянским тщеславием и уязвляемый позорными окликами «бастард», доносившимися со всех сторон, я покинул родные места и бежал, да, не побоюсь этого слова, бежал в швейцарские земли, где человека ценят за его добродетели, а не за породу. Однако мне было мало сего. Дворянская кровь требовала славы. Достигнуть её на военном поприще не представлялось возможным по понятным причинам, к церковной стезе я не имел ни малейшей склонности. Оставалось постигать науки, чему я и предался всецело. Я не повторял чужих мыслей, но поверял каждую своим умом и опытом и обо всём старался сложить собственное суждение. Тому же я учу и сына. Уверен, Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм однажды станет великим врачом и тем обессмертит имя Гогенгеймов! Появление моё на свет и мой жизненный путь суть маленькая хитрость природы, коей потребно было создать лекаря, превзошедшего своих предшественников. Родись я чистокровным дворянином, я растратил бы жизнь в боях и пирах, довольный всеобщим уважением и не искал бы новых путей. Родись я простолюдином, я также довольствовался бы своим положением. Однако природа наградила меня дворянским тщеславием, но отняла дворянские почести. Отец не имел ввиду ничего подобного, отдаваясь любовному желанию. Но мудрая природа воспользовалась моими родителями, покинувшими испытанные жизненные стези ради любовных приключений, и произвела на свет врача и исследователя тайн мироздания.

Природа обманывает нас постоянно, ибо у неё собственные намерения, неподвластные разуму человека. Да и человек суть субстанция столь же переменчивая сколь и постоянная. Как и всё мироздание человек суть смесь земли, воды, огня и воздуха. То, что в нас от земли, легко узнаваемо в любое время, ибо меняется мало — это наше тело. То, что от воды — мысли наши, более переменчивы, хотя и более постоянны, чем душа и дух, которые суть ветер и огонь. Однако главное в человеке суть дух и душа, то есть субстанции весьма склонные к игре и непостоянству. Ваша душа кипела гневом мгновение назад, а сейчас Вы уже довольны и полны надежды, — врач выразительно посмотрел на фон Рабенштейна. — Вы уже не тот человек. Ваше тело осталось прежним, но выражение лица и поза изменились. В человеке главное то, что от огня и воздуха. Огню же потребно вещество, которое бы он, сжигая, превращал в самое себя. Воде необходимо русло для течения. Так и душе нашей и духу нужна пища. Душа должна волноваться, дух — гореть! Но ежели у духа нет пищи, он источает лишь дым.

Гогенгейм покачал головой, будто что-то взвешивая внутри себя.

— Агнесс, — произнёс он после некоторого колебания, — а вернее представление о ней, не есть то вещество, которое может питать дух Бальтазара. Он отправился в трудное путешествие и сейчас зрит перед собою только одну цель: достигнуть заветной часовни и спасти Агнесс. Но когда кусок серебра окажется в стене храма, он осознает, что стал иным… и цель уже не столь привлекает его, как прежде. Он изменился, пройденный путь преобразил его. Конечно, он станет упрекать себя в непостоянстве и неверности, но ничего не сможет уже с этим поделать. Он не сможет и не захочет налагать на себя руки, ибо дух его исцелён, а душа нашла новое русло.

С этими словами Гогенгейм потушил огарок свечи в подсвечнике. Рассвело. Замок купался в нежно-розовых красках восходящего солнца. Бледный луч играл в облачке дыма от погасшей свечи. Никто не нарушил молчания.

— Я был бы Вам признателен барон, ежели бы Вы приподняли завесу тайны и поведали об истоках недуга Агнесс. Её дух давно погас, а в теле обитает лишь горечь и боль. У всего есть своя причина.

— Рассказ мой уместится в несколько слов, — вздохнул фон Рабенштейн. — Агнесс — беглая монахиня. Да, да, она сбежала из монастыря. Влюбилась в Бальтазара и не смогла противиться искушению. С той поры несчастная чувствует гнев Божий на себе. Потому-то они и не обвенчались. Бедняжку мучают кошмары. Сначала только по ночам, теперь призраки являются посреди бела дня. Покойные родители приходят и проклинают её. Гнусные духи домогаются её, а затем стращают вечными муками.

За дверью послышался тупой удар. Шварц отправился посмотреть, что бы это могло быть, но едва дошёл до стены, как услышал знакомый голос, доносившийся словно из подземелья:

— Святая Анна! Святая Анна, молись обо мне!

Мартин бросился во двор. Конрад устремился за ним, но Гогенгейм остановил:

— Оставьте беднягу, рыцарь, — сказал он с сочувствием. — Ему нужно побыть одному. Право, зря он подслушал нашу беседу. Человеческое ухо не всё способно вынести. Я вам советую: не слушайте всего, что слышите.

Четвёртое проведение. Третий голос

И будет в те дни:

Даже дряхлые старики выйдут посмотреть на удивительное шествие, матери с грудными младенцами на руках станут протискиваться сквозь красно-зелёные толпы, колышущиеся на площадях в тревожном ожидании. Наконец, зелёная с лиловой головой колонна возвестит своим появлением перелом, которого так долго будут опасаться и неизбежность которого будут понимать тонко чувствующие люди всех сословий. Среди таковых окажется Омар и почти все Посвящённые, коим предстоит сомкнуться в то утро лиловой фалангой вокруг Зала Премудрости.

«Может быть, предки мои ошиблись, позволив талантам из Середины и Низа переходить в сословие Посвящённых?» — подумает Омар и сразу же опровергнет себя:

«Иначе они не могли поступить, начался бы застой. А теперь? Кажется, начиналась революция».

Впереди пойдёт Начикет с Образом, за ним — Юлия, Александр и Артур, каждый держа одну из частей Летописи. Тяжелее всего придётся Артуру, которому достанутся деревянные дощечки. Юлия будет нести перед собой на вытянутых руках, точно четырехугольное окно в мир иной, пухлую тетрадь с чёрной обложкой. Александр благоговейно представит толпе тетрадь зелёного цвета.

За вождями последуют художники-вольнодумцы с цветочными сосудами. «Сколько же их на самом деле!» — подумает Омар, и беспокойство его усилится.

Начикет вступит под арку, разделяющую верхний и средний ярусы, а зелёные плащи всё ещё будут струиться из под сводов библиотечной оранжереи. Смятение среди Лиловых выдаст грозовая туча над Залом Премудрости, над остальным Городом ясное небо останется чистым, хотя северный ветер усилится.

Осознавая опасность промедления, Посвящённые некоторое время будут оставаться в бездействии. В их распоряжении окажется слишком мало сведений о случившемся. Несомненны лишь разрозненные факты: Начикет и Александр отправились в оранжерею, Александр должен был убедить Начикета обнародовать результаты исследований ради предотвращения раскола среди Сословий. Но Омар не узнает заблаговременно случившегося в библиотечной оранжерее, как, впрочем, и содержание беседы Артура с Начикетом той же ночью. Верховный Посвящённый проснётся от сильной грозы. Вода зальёт покои: на полу, на столе, повсюду будут лужи. Он выглянет на улицу и увидит Юлию. «Наверняка, с ней опять случился приступ», — подумает Омар и пошлёт за Начикетом. Мудреца в библиотеке не окажется. Александр тоже пропадёт. Вскоре Омару сообщат, что Начикет в Доме с Образа, а Александр направляется туда же. «Что произошло? — спросит себя Верховный. — Что они задумали?»

Когда Александр вступит в полосу тумана ночью ранее, беседа Начикета с Артуром будет близка к развязке:

— Я пришёл просить помощи. Не поучать тебя и не посвящать в Высшее Знание, — голос Начикета зазвучит проникновенно. — Я обещаю тебе, что исследования продолжатся на твоей территории, я перенесу библиотеку сюда. И Летопись, и Образ — всё будет здесь.

Артур станет нервно ходить из угла в угол. Вид его неряшлив: волосы спутаются, зелёный плащ собётся беспорядочным комком.

— Я же сказал тебе, — ответит он. — Я не верю больше в Высшее Знание. Не скрою, предложение твое лестно, но я не могу лгать тебе, и не хочу, чтобы ты мне лгал!

Глаза Артура скажут больше слов. Начикет поймёт, что может всецело довериться этому рассеянному юноше, к которому давно проникся особой симпатией. Возможно, так проявится его прежняя любовь к Никосу.

— Ваше предание, — продолжит художник, особо сделав упор на слове «ваше», — ваше предание гласит, что Высшее Знание произойдёт от Первого Сословия и затем распространится на все прочие. Зачем же ты просишь о помощи меня? Я никогда не носил лиловый плащ.

— В Предание, должно быть, вкралась, ошибка. Посвящённые не выполняют свою миссию, я отчетливо это вижу. Артур, у меня нет ответов на все твои вопросы. Я предлагаю искать истину вместе. Истина нужна мне, но она нужна и тебе.

— Начикет, тебе нужно рождение богов, — в голосе художника зазвучит негодование — Ты заботишься о рождении божества, а мне божество не интересно. Я, может, вообще не хочу, чтобы оно родилось, с меня довольно людей! Начикет, мне важен человек, а до божества мне нет никакого дела.

— Не о рождении богов я помышляю. Посмотри мне в глаза, разве я похож на человека, который лжёт? Через триста ударов сердца здесь появится Александр. Он подтвердит мои слова. То, что ему довелось пережить в библиотеке, пока я шёл сюда, поистине невиданно и ужасно. Пойми, меня заботят не боги, мне страшно за будущее. Впервые за всю жизнь мне страшно…

Мудрец будет говорить так искренно, что Артуру придётся изо всех сил сдерживаться, чтобы не воскликнуть: «Да, я согласен. Я сделаю всё, что пожелаешь». Но он преодолеет себя и продолжит слушать.

— Я не знаю, где ошибка, но таинственные и грозные события следуют одно за другим, и положение усугубляется. Это не просто Летопись, Артур. Погибший мир живёт в нас, он прорывается наружу, он захватывает нас. Нам нужно, наконец, понять, что же происходит на самом деле. Я чувствую, как доисторическое человечество убивает нас.

Начикет помедлит немного и добавит нетвёрдо:

— Мне нельзя рассказывать тебе об этом, но…

— Что? — встревожится наконец Артур.

— Кое-кто из Первого Сословия так испугался, что готов…

— Готов на что?

— Готов произнести Великое Заклинание, — кончит Начикет обречённо.

— Что?

Артур окаменеет, в глазах отобразится ужас.

— Они хотят, — продолжит Начикет мрачно, — чтобы я обнародовал результаты исследований. Им нужно доказать свою состоятельность перед твоим сословием и красными плащами. Но я не хочу раскрывать им ничего, я им не доверяю. Я лучше посвящу тебя в свои открытия. Тебя и Александра.

Артур ляжет на пол, закроет лицо руками.

— Нет, нет, я больше не доверяю им, — заговорит Начикет раскатисто, потирая пальцами высокий лоб. — Ты знаешь, мне порой начинает казаться, что Посвящённые становятся проводниками доисторического мира. Они этого не осознают, но действуют как вражеские агенты. У нас мало времени, Артур. Мы должны спешить. И уж если совсем откровенно, меня больше всего на свете сейчас беспокоит моя дочь. Она с детства очень чутко реагировала на всё, что творится в Первом Сословии. Однажды у неё увял любимый цветок. «Отец, — сказала она мне, — Омар в великом замешательстве. Ты должен навестить его и утешить». Действительно, я нашёл его в расстроенных чувствах. Это было в тот самый день, когда экспедиция Героев отправилась на поиски новых земель. Омар стоял на балконе, провожая взглядом корабли. «Они найдут земли, — произнёс он, не глядя в мою сторону. — Через несколько лет они вернутся и позовут за собой всех».

— Ты думаешь, что мы сможем помочь Юлии? — тон Артура переменится.

— Я почти уверен в этом. Но у нас мало времени. Если Посвящённые произнесут Великое Заклинание — всё потеряно. Юлия погибнет. Она зачахнет в рабстве духа, она никогда не смирится с порабощением.

— Так ведь порабощены будем мы и Герои. Вам-то что? Вы будете господствовать!

— Как ты не понимаешь, Артур? Порабощение не бывает односторонним. Порабощая другого, ты сам становишься рабом. Свобода произрастает лишь на почве любви. Там где царит страх или презрение, любовь умирает в зародыше. Раба можно бояться или презирать. Но если ты любишь его, он более не раб.

— Почему ты хочешь, чтобы мы работали втроём?

— Мне представляется, что равновесие будет найдено тогда, когда соберутся все Три Сословия.

— Но среди нас нет Героев.

— Александр.

— Он носит лиловый плащ, как и ты.

— Он из рода Героев и до возмужания носил красные одежды.

На лице Артура отобразится удивление.

— Об этом мало кто знает. — Начикет запнётся, смутившись, и продолжит, как бы осторожничая:

— В Пору Верности я дружил с его отцом. Потом, как водится, Паисий пошёл своим путем, а я своим. Это было трудное время. Никос наверняка рассказывал тебе.

Взгляд Артура займётся странным блеском, Начикет потупит взор и продолжит, запинаясь:

— Одним словом, я указал Омару на Александра, Омар заметил его дар и облёк в лиловый плащ.

Наступит молчание. Во дворе раздадутся шаги Александра.

— Он уже здесь, — Начикет вопросительно вскинет брови, голос его зазвучит торжественно:

— Так ты согласен?

— А он? Он согласен?

В зал войдёт Александр — промокший до нитки, в разодранном плаще, взволнованный.

— Да, я согласен.

— Стало быть, слово за тобой, Артур.

Начикет пристально посмотрит на художника.

Артур не нарушит молчания.

— Если Юлия полюбит тебя, я не стану возражать против вашего союза.

— Ты осмелишься пойти наперекор Преданию?

— Над Преданием надругался Омар в тот самый миг, когда допустил мысль о произнесении Великого Заклинания. Мир сдвинулся с места. Я отдам за тебя Юлию, но прежде она должна обрести здравый рассудок. Так ты согласен?

— Да.

Колонна скроется за Серыми Скалами. Обитатели Города начнут расходиться. Как разделяются перемешанные масло и вода, так и красно-зеленое многолюдье постепенно вернётся к привычной однородности. Зеленые плащи осядут на нижнем ярусе Города, а красный цвет сосредоточится в середине. Повседневность вновь вступит в свои права, но Омар не станет обольщаться:

«Спокойствие наступило лишь на время, — скажет он себе. — Это всего лишь короткая пауза перед бурей».

Он подаст знак. Посвящённые, один за другим, направятся в Зал Премудрости. Огромный купол вберёт в себя лиловый ручеёк, пока на площади, венчающий Город, не останется ни души. Только одинокая чайка будет реять на ветру да грозовые тучи облизывать гигантскую полусферу Зала.

Кабинет вождей разместится в уютной зале, той самой, которую Никосу удастся наиболее точно воссоздать по сновидениям. Окно закроет рама, состоящая из одинаковых колец, затянутых разрисованной цветами тканью. Артур объяснит, что во сне окно пропускает гораздо больше света, но ныне прозрачная субстанция, заполнявшая раму, неизвестна, поэтому они с отцом решили заменить её тканью. Вид получится загадочным и ласковым. Стены и потолок также будут разрисованы вьющимися цветами, которые, соперничая с разноцветными солнечными бликами, создадут атмосферу праздника. Не упустят зодчие и подоконник о двух ступенях, даже выложат на нём макеты доисторических книг, не говоря уже о массивном выкрашенном под дерево столе посреди покоя.

Закипит работа. Артур, сидя на стуле с невысокой спинкой, будет вчитываться в знаки на деревянных табличках и сопоставлять их с рассказами Начикета. Он откажется от передачи полученного знания цветам, и вместо этого станет записывать перевод своими собственными символами. Предположение Александра подтвердится: язык третьей части Летописи действительно считался всемирным до Катастрофы. Третья Летопись поддастся в тот же вечер. Начикет, Александр, Артур — все трое станут переводить по очереди, не прерывая труд ни днём, ни ночью. Записывать перевод будут прямо на плащах, пожертвованных художниками. Огромное зелёное полотнище, испещрённое мелкими значками, протянется через весь зал. Художники, в одних набедренных повязках, будут напоминать отцов-основателей Города. Таким изобразит их Предание: полуголых, заросших, с натруженными руками.

Время от времени на Серых Скалах будут возникать зелёные и красные пятна. Это толпы зевак обоих сословий придут поглазеть на бунтарей.

Стиль Третьей Летописи окажется капризно-переменчивым. Начнётся она с перечисления дат и событий:

«2001 год. В городе Нью-Йорк разрушены три больших здания, погибли люди. Это сделали враги с Востока. Многие боялись войны. Но были и те, кто жаждал мести».

Потом, видимо осознав, что ни даты, ни названия просто не к чему «привязывать» в новом мире, автор примется рассказывать свою личную повесть, рассказывать сухо и отрывочно. Оно и понятно — ножом по дереву много не напишешь:

«Новость о войне застала меня почти у цели. Была ночь. Я услышал гул в небе. Летели с нашей стороны через море. Я вышел на площадку у гостиницы и вгляделся в небо. Хотел увидеть огни и подсчитать количество машин. Но они потушили свет. Было страшно. Небо гудело. Я вернулся в комнату и включил телевизор. Сообщили о нападении Восточной Коалиции. Ничего не показали. Всех граждан Союза призывали вернуться в свои страны. Об отце я так ничего и не узнал. Касса была закрыта. Мне сказали, что можно долететь за деньги. Я приехал в аэропорт. Там было очень много людей. Крупные самолёты не взлетали, потому что была повреждена полоса. Ночью украли деньги и документы. Дневник отца остался».

— Нужно начинать со Второй Летописи, — предложит Артур. — Там он, наверняка, описывает начало путешествия.

— Она уже переведена. Юлия, найди цветок.

Принесут два сосуда с геранью. Начикет закроет глаза и продиктует:

«Наконец-то. Завтра утром я вылетаю из Франкфурта прямо в Сочи. Ничего с собой не беру: только дневник отца. Даже камеру не беру. Возьму мамину открытку. Вчера достал её из рамки и положил в дневник. Она будет помогать мне в поисках. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нужно быть как дюреровский рыцарь: продвигаться вперед, не обращая внимания ни на смерть, ни на дьявола. Таким был отец. Чем ближе поездка, тем чаще вспоминаю рассказы бабушки. У меня очень плохо с русским. Вчера встретил туристов из России и почти ничего не понял. Говорят, в России сейчас многие знают английский. Я надеюсь найти в Сочи попутчика. Посмотрим».

— Угадал! — воскликнет бесшумно вошедший Александр. — Я снова угадал! Образ — это изображение, которое он взял из дома. Значит, оба существа вымышлены: смерть — это, скорее всего человек без кожи, то есть просто-напросто труп. А «дьявол» наверняка тоже нечто отвлеченное.

— Но ящерица-то настоящая, и человек тоже, — возразит Артур. — Во всяком случае, мы теперь знаем смысл Образа: человек продвигается вперед, несмотря на смерть и что-то ещё нехорошее.

— Выяснить бы, когда выполнено изображение. Смотри, вот здесь знак: «1513». Александр ткнёт в левый нижний угол Образа, где изображен череп и буквы «AD».

— Знаки похожи на те, что в Третей Летописи обозначают время, — Артур достанет деревянную табличку. — Видишь?

Сомнений не останется: «2001» и «1513» обозначают промежутки времени.

— Судя по тому, что совпадает только один символ, — Начикет укажет на единицы, — оба автора Летописи жили в одну эпоху, а художник — в другую.

— Как бы там ни было, — заключит Артур. — Образ не содержит в себе никакого Высшего Знания. Просто изображение, каких было множество. Те люди не подражали образцам, как мы. Они изображали, что им хотелось и как хотелось. Летописцу просто приглянулось именно это изображение — дело вкуса, случайность. Оно сохранилось, а остальные сгинули в океане. Мог бы сохраниться любой другой образ, и тогда Лиловые Плащи искали бы Высшее Знание в нём.

Начикет с трудом выслушает рассуждения Артура, но его предположение и впрямь окажется наиболее убедительным.

«Похоже, Предание действительно окружило Образ ореолом таинственности, за которым скрывалась чистая случайность», — признается себе Начикет, но промолчит.

За несколько дней работы вожди поймут, что оба летописца — это отец и сын. Отец исчез при загадочных обстоятельствах, когда сыну было четыре года. Мальчик вырос, решил разузнать об отце, но тут случилась Катастрофа. Сын описывает своё бегство и скитания по миру. Долгие ночные переходы, опустевшие города, случайные попутчики. Его постоянно выручала интуиция: то он просыпается и уходит за четверть часа до бомбардировки, то отказывается сесть в машину к добряку-водителю, который впоследствии оказывается диверсантом, то слышит мысли патрульных на блокпосту и избегает расстрела. Он всё дальше забирается в глушь, всё выше в горы, учится ловить потоки энергии и месяцами обходиться без пищи. Потом применяют какое-то новое оружие и миллионы людей впадают в забытье. Они застывают в тех же позах, в каких их застигло излучение. Многие лишаются рассудка. Всё оканчивается наводнением, мир уходит под воду. Уцелели лишь те, кто обладает уникальными в ту пору способностями, они-то и становятся отцами-основателями новой цивилизации, заложившими краеугольный камень Города.

«И всё же главные вопросы остаются без ответа, — подумает Артур. — Почему доисторический мир активизировался в сознании? Как предотвратить новую катастрофу? Что означают загадочные слова Юлии: «Соберите себя воедино»?

Частично он найдёт ответ в Первой Летописи:

«Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком. Потомственный дворянин, инженер по профессии. Он изложил мне любопытную теорию. Он мыслит каждое индивидуальное сознание отдельной клеткой единого психического организма, этакого мирового древа. Оно — единственная возможная реальность для нас, людей. Каждое „я“ суть часть организма, листок на древе, его отросток. Древо растёт, у него свои цели или же вообще нет цели с рациональной точки зрения. Вернее, это „растительные“ цели, не имеющие ничего общего с индивидуальными человеческими устремлениями. Одни люди — листья на дереве — бессмысленно живут и бессмысленно умирают, другие же живут феерически и существование их вполне осмысленно. Одни ощущают „судьбу“ или „провидение“, другие — нет».

В углу листа автор зачем-то нарисовал крестик.

— Артур!

В голосе Начикета зазвучит тревога. Художник обернётся.

— Меня зовут в Зал Премудрости. Они хотят говорить.

— Ты бы мог отказаться.

— Я должен пойти. Они нам не враги. До тех пор, пока они говорят с нами, они не враги. Я постараюсь их убедить отказаться от Великого Заклинания.

— Ты помнишь этот отрывок? — Артур встанет из-за стола и уступит место Начикету. Мудрец погрузится в чтение, на лице его отобразится предвкушение.

— Я постараюсь убедить их! — повторит он и стремительно выйдет из зала.

Артур попробует продолжить чтение, но его взгляд остановится на Юлии.

«Она прекрасна! — подумает он, упиваясь чертами благородной девы. Он возмечтает написать её красками — написать первое настоящее изображение, первую достойную картину.

«Начикет вернётся, — станет внушать он себе. — Мы найдем разгадку. Припадки прекратятся, и всё будет хорошо. У нас всё будет хорошо».

Пятое проведение Первый голос

— Брат, помоги бродяге, а.

Клаас вздрагивает от неожиданности. Рядом с ним мнётся бомж, тот самый, которого он встретил у входа на кладбище. Эдик достаёт из кармана червонец и протягивает попрошайке, надеясь отделаться от него побыстрее. Но тот не уходит, а садится рядом и заводит разговор:

— Хочешь выпить?

Клаас глядит на сомнительное пойло в пластиковой бутыли.

— Да ты не бойся, продукт натуральный, за качество отвечаю.

Клаас хватает бутылку и делает большой глоток. Самогон и впрямь неплохой.

— О, молодец. Ты не напрягайся, я просто посижу тут с тобой, потрендю. Тебе х***о сейчас, а так, когда кто-то зудит над ухом, оно легче бывает. Меня Лысый зовут, а тебя как?

— Эдик, — отвечает Клаас, заметив, что самозваный собеседник и вправду обрит под ноль, хотя зарос бородой и усами.

— А, х*р его знает, — разглагольствует бомж после вступительной паузы. — То ли мы такие, потому что жизнь такая, то ли жизнь такая, потому что мы такие…

Вот сплю на подвале — зима… холод… Х**к, свет в морду… Ну шпана, знаешь, бегает… Им же делать не х*ра, вот они и пинают нас… Ё* т, что за люди. Как будто я у него в квартире сплю… Ну, я послал их… А фонарь же в глаза, ни х*я не вижу, сколько их, кто такие… И как меня по руке ё***т! — Б***ь, такая боль, ну п****ц…. Ё* т, — менты! Ну я, туда, сюда: «Извините, мол, спутал. Думал подростки….». Ага… Ушли, а рука болит… Дубинкой х****ли… Поломали, конечно… Я на следующий день пошёл в травмпункт. «Выручайте бедолагу, — говорю. — Все, п****ц, мол, загибаюсь»… Врач, такой мужик оказался… Ну, как говорится, с душой. Отвёл меня в ванну, дал помыться и сразу на рентген. Ага… Ну рука сломана, понятно… Гипс наложил и дал мне бумажку: «Вот, — говорит, — через месяц приходи. На проходной листок покажешь, тебя пропустят». Ё* т… Ну я, конечно, уже не пошёл никуда, сам разрезал гипс на х*й… Но какой человек-то а!.. А другой мне туфли отдал, почти новые… Вот и пойми… А что мне уже, — Лысый хлебает из бутыли. — Я вот чё, думаешь, всё время бухой, просто так что ли? Я, б***ь, в ракетных войсках служил, боеголовки грузил. Вот такая голова, б***ь, — Бомж делает округлый жест руками, словно рыбак, хвалящийся небывалым уловом. — Мы там такие дозы хватали, что Чернобыль отдыхает… Только водярой и спасаюсь… — Лысый помолчал дольше прежнего, обшаривая взглядом надгробья. — Не, когда батюшка Александр здесь, то не жизнь, а малина. У него всегда переночевать можно, помыться там, поесть по-человечески. Но он часто в Абхазию ездит, там помогает. А к другим батюшкам и не суйся, погонят. У них одно на языке: «Кайся». Ну и что… Я говорю: «Каюсь. Но честно признаюсь — ворую». Но я ж у таких как ты воровать не стану. Я около баров караулю вечером… Смотрю, ага, выходит бухой в жопу, а бабки изо всех карманов так и выпирают. Ну, я туда, сюда — мол: «Братан, привет, давно не виделись», — и бумажник из кармана вытаскиваю. Первое дело, как деньги появляются, иду в баню, моюсь. Потом постригусь, ну и, знаешь, бывает, не выдерживаю, расслабляюсь, покупаю себе дорогие сигареты. Менты останавливают: «выворачивай карманы!» Ну, я выверну, сигареты вываливаются. «Ого, — говорят, — ни х*я себе бомжара. Мы́ таких не курим. Где взял?» «Нашёл», — говорю.

Лысый умолкает так же неожиданно как и заговорил. По дорожке возвращаются с похорон верующие. Одеты опрятно: женщины в платках, впереди чисто выбритый мужчина в костюме с галстуком, под мышкой большая Библия в кожаном переплёте, окрест резкий запах дешёвого одеколона. Стайка излучает нечто родное, Клаас уже предался было воспоминаниям, но Лысый перебивает его мысли:

— Батюшка Александр говорит, слышь: «Если сможешь, поезжай в Пицунду, там храм древний есть, а в нём орга́н, послушай. На всю жизнь, говорит, запомнишь». Только я без документов-то в Абхазию не попаду. Да и страшновато что-то туда ехать. В тот конец пройду, а обратно как?

«Точно, — спохватывается Клаас, — орган! Завтра как раз воскресенье».

Ему во что бы то ни стало надо занять ещё один выходной. Путешествия и музыка, органная музыка в особенности, творят с ним чудеса. Кажется, нет такой депрессии, одолеть которую не в состоянии звуки орга́на. На душе не проясняется, но любое переживание, даже самое болезненное, обретает благодаря орга́ну глубину и перспективу. Банальное становится трагичным, и каждое чувство занимает отведённое ему в мироздании место.

— Ты чё, понимаешь по ихнему? — Лысый тянет голову к листку со стихотворением. — Но это не английский. Вот погоди, угадаю. Немецкий!

Клаас кивает

— Списал где, или твоё?

— Моё.

— А чё по-немецки? Сам что ли из них? Я одного знал такого, он уже помер, наверное. На войне его разведчица наша как языка взяла. Ну и поженились… А чё ей, наших мужиков-то повыбило. Фриц не Фриц — х*й стоит, зарплату домой носит.

— Я из российских немцев, — уточняет Эдик задиристо. — Мои предки ещё при Екатерине в Россию переселились.

— Ну, раз ты всё про немцев знаешь, — оживляется Лысый, не обращая внимание на уточнение, — то вот скажи: кто спас Гитлеру жизнь, когда на него покушались?

— Не кто, а что, — поправляет Клаас с досадой. — Стол дубовый его спас.

— Вот точно, знаешь! А то я одного спросил, ну он хвалился мол: «Я про Гитлера всё знаю». Я говорю: «Кто его от покушения спас?» а он мне: «Офицер его закрыл собой…» Какой там офицер! Стол его от бомбы закрыл, а не офицер!

Лысый принимается рассказывать про своего раскулаченного деда, бежавшего в Германию, и якобы вернувшегося вместе с немецкими войсками в чине оберштурмфюрера СС, но Эдик уже не слушает. Он думает о том, сколько ещё веков должно пройти, прежде чем слово «немец» перестанет ассоциироваться с Гитлером, СС и оберштурмфюрерами.

«Наверное, про всю эту нечисть забудут лишь тогда, когда на земле не останется ни одного немца, — негодует он. — И то неизвестно. Римлян помнят благодаря Цезарю и легионерам, хотя у них были Вергилий и Сенека. Кто знает, останется ли от немцев Бах и Гёте, или же Гитлер с Гиммлером?»

Во всяком случае, из семейной памяти Клаасов национал-социалистическую страницу не вырвать. Их род, рассеянный по всему СССР, намертво зажало между шестернями обоих социализмов — красного и коричневого. Хуже того, Клаасы сами стали этими шестернями.

Представители украинской ветви отличалась крутым нравом. Они оставили пацифизм предков и бросились в море перемен с головой, причём родные брат и сестра оказались во враждебных лагерях. Генрих Клаас, фанатичный коммунист, в сентябре 1939 года в составе отрядов особого назначения НКВД «чистил» оккупированные польские земли. С западной стороны новой границы эсэсовцы отправляли неблагонадежных в концлагеря, а по восточную сторону то же самое делали осназовцы. Солдаты РККА и вермахта встретились в Бресте, на совместном параде. Дядя Генрих, как звали деда, вспоминал об этом лишь в крепком подпитии. Гудериан будто бы сказал тогда генерал-лейтенанту Кривошеину: «Я передаю Вам город в хорошем состоянии. Постарайтесь сохранить его». Те и хранили. Когда начался «русский поход», то есть Великая отечественная, защищали Брест до последнего.

«А что ещё оставалось? — вопрошал дядя Генрих риторически и отвечал сам же. — Боялись не немцев, а местных, тех, кто остался. От них пощады не жди». Когда Эдик спрашивал о поляках, дядя пропускал рюмку, махал рукой и говорил только: «Страшные дела творились». Эдик продолжал расспросы, однако дядя Генрих запирался и ни в какую не хотел рассказывать подробности. Дядя Генрих отличился и в партизанском отряде в Белоруссии. Узнал он о высылке родни в Казахстан уже после войны. Он очень наглядно мог себе вообразить, как его родственников загоняли в товарные вагоны, как выбрасывали трупы тех, кто не выдержал путешествия на Восток. Вспомнил ли он тогда о высланных им поляках, Эдик не знал.

Тётя Гертруда, сестра дяди Генриха, ненавидела большевиков. Причин было множество: продразвёрстки и голод, доводивший до людоедства — она рассказывала, как родители поедали собственных детей — захват заложников, пытки, казни и прочие прелести красного террора. В первые дни оккупации она, фольксдойч, устроилась работать машинисткой и переводчицей при штабе. Её быстро приняли в партию, где она сделала стремительную карьеру. Тётя Гертруда окончила войну в американской оккупационной зоне, успешно прошла процесс «денацификации» и приняла самое активное участие в созидании западногерманского экономического чуда.

Собрались всей семьёй в 91-м в уютном домике тёти Гертруды на окраине Шписсерсау. Славные старички, дядя Генрих и тётя Гертруда обнялись и долго стояли так, не в силах вымолвить ни слова. Потом пили чай, пели, смотрели фотографии. Дед с бабкой на снимках казались Эдику героями чёрно-белого фильма про войну: дядя Генрих — в гимнастерке и фуражке пограничника с пятиконечной звездой, бравый со здоровенной овчаркой, тётя Гертруда — холодная блондинка в сером облегающем кителе, белой блузке и чёрной пилотке. Эдик разглядывал эсэсовские руны на пожелтевшем глянце и пытался представить себе фронтовые будни тёти Гертруды и дяди Генриха.

Дядя Генрих давно отрёкся от коммунизма, а тётя Гертруда ещё раньше — от национал-социализма. От «измов» она избавилась, но в политкорректности не преуспела. Странная она, тётя Гертруда. Сказать чтоб сварливая — нет, хоть и ругает всё на свете. Сказать, что осталась в глубине души националисткой — тоже вряд ли, хотя евреи у неё «талантливые грязнули», русские — «лентяи и пьяницы», французы — «бездельники и развратники», итальянцы — просто «плуты», англичане — «мартышки», американцы — «гориллы» и так далее.

— А немцы? — осторожно поинтересовался однажды двадцатилетний Клаас.

— Эти хуже всех, — тётя Гертруда изящно поставила бокал с вином на стол. — Немец — это диагноз. Тебе очень не повезло Эуард, ты родился немцем. Теперь тебе придётся жить с этим до конца. Но не переживай, в худшем случае твой позор продлится ещё лет пятьдесят, шестьдесят. Даже наличие голландской крови в твоих жилах не меняет дела. Взгляни на себя, — тётушка сунула ему зеркало. — Видишь? Немец. Берегись себя, Эдуард, такие головы как твоя просто созданы для стальной каски и бронзового бюста. Не на твори пакостей, ты к этому предрасположен.

Немец, — тётя Гертруда с раздражением бросила зеркальце на туалетный столик, — это болезнь! Оглянись вокруг, посмотри на эти сальные рожи! Вон, смотри, — бойкая старушка отодвинула гардину. На улице скрипящий от чистоты господин погружался в чёрный мерседес.

— Погляди на него, сколько самодовольства, сколько пафоса. А кто он такой, этот Миллер? Всю жизнь недвижимостью торговал, прыщ на ровном месте.

Ни один народ в Европе, мой дорогой Эдуард, ни один народ, даже австрийцы, нас не любит. Не любят они Миллеров. Зато Миллеры себя ой как любят. Правильно, не за что нас любить. Немцы — пустейшие люди, замученные собственной неполноценностью. Отчего мы из кожи вон лезем, весь мир своей продукцией завалили? Если ты полагаешь, что дело только в деньгах, то сильно ошибаешься. Мы хотим заставить уважать себя, мы без конца заняты повышением самооценки. Немецкая философия, немецкая музыка, немецкое качество — Бош, Фольксваген, Мерседес, БМВ, Опель, Сименс. Как же, нас знают везде! Выскочки.

— А какой народ хороший по Вашему? Какая страна Вам нравится?

— Скоро я туда отправлюсь, дорогой мой, и сразу же пришлю тебе открытку. Отправлю с Deutsche Post, так что придёт без опозданий, не переживай.

— Вы собираетесь в тур-поездку? А что ж молчали до сих пор?

— Не в тур-поездку. Я эмигрирую.

— Как? Куда?

Пожилая дама вновь отодвинула гардину.

— Вон туда.

Под нависшими кронами дубов приветливо улыбались ажурные кладбищенские ворота.

Странная она всё-таки, тётя Гертруда.

— Он в Крыму погиб, — рассказывает Лысый, не обращая внимание на Эдика. — Я ездил к нему на могилу. Немцы нашим платят, чтобы присматривали за кладбищем. Там прям оба кладбища рядом: вот — наше, а вот — немецкое. На нашем бурьян, колдобины… Я споткнулся и прямо рылом в гробницу… А немецкое кладбище — всё чистенько, ухожено. Сидишь себе спокойно, вспоминаешь, выпиваешь…

Кто его знает, может и правда лучше б сейчас жили, если бы этот их, как его… победил… третий рейх — о! — Лысый многозначительно трясёт указательным пальцем, и добавляет, чуть помедлив:

— Почему «третий»? Где ж первые два? Ты не знаешь, а?

Эдик молчит.

«Третий рейх? — кричит он про себя. — Да что он знает о третьем рейхе, этот бомжара!»

Клаас знает толк в «третьем рейхе». Он не жил в те времена, но это и неважно. Совсем неважно. Потому что третий рейх всегда рядом. Клаасу знаком его вкус, цвет и запах. Слушая рассказы словоохотливой тётушки Гертруды, он понимал всё с полуслова. Да, да, эти чувства ему знакомы.

Когда из меннонитской общины исключали старшего брата его лучшего друга, а Амалия Вольдемаровна молчала, не смея поднять голос в их защиту, хоть и презирала тех, кто обвинял его в «открытом грехе» — это был миниатюрный третий рейх.

Когда пацаны зажали в углу девятилетнюю девчонку, раздели, и, не зная ещё, что с этим делать, ловили кайф от её всхлипываний, Эдик стоял в стороне и смотрел — это было его личное посвящение в третий рейх. «Не надо, — жалобно хныкала мелкая, — я буду плакать». Они хохотали, большие и сильные. Клаасу то становилось жаль малявку, то любопытно, а то, вдруг, захотелось подойти поближе и сказать ей в лицо: «Ну и плачь!» И гаденькое удовольствие защекотало внутри.

Несколько лет спустя, когда ему объявил бойкот весь класс, и Дюбель, его дружбан, выкрал тетрадку со стихами и стал громко декламировать, выслуживаясь перед большинством, на Клааса вновь повеяло духом третьего рейха.

Однажды, на пляже, уличный волчонок, Эдик, держал своего соперника за волосы и макал в воду до тех пор, пока тот чуть сознание не потерял, все стояли и смотрели. Клаас знал, что никто не вступится… потому что таков закон третьего рейха.

Но во всём своём ослепительном великолепии третий рейх явился в апреле девяносто пятого в Самашках.

Вообще-то Клааса там не должно было быть, потому что операцию поручили контрактникам. Он же попал в Самашки по личному распоряжению Соловьёва. Майор вызвал Клааса ночью и приказал погрузить в машину девять небольших ящиков. Клаас удивился: неужели никого поближе не нашлось? Вдвоём они поехали в Серноводск. Соловьёв зажёг свет в кабине и, щурясь, стал разглядывать какие-то документы, вписывать цифры, ставить подписи. Машину кидало на ухабах, так что записи выходили большие и неуклюжие, будто выведенные детской рукой.

— На следующей неделе намечена карательная операция, — сказал он, не отрывая взгляда от бумаг. — В Самашках. Ты включён в состав группы. Скажу сразу, затея это бестолковая, исполнители — бездарные, но наверху решили — будем исполнять. Воспринимай как стажировку.

Майор сложил бумаги в папку и уставился на дорогу.

— Смотри, аккуратно. Тут свежая воронка.

Клаас ждал разъяснений относительно задач операции, но Соловьёв добавил только.

— Когда-нибудь бардак этот прекратится.

— В Чечне?

— В Кремле. Возьмут же наконец власть профессионалы. Им наш опыт пригодится. Я рассчитываю, что ты пойдешь работать в ФСК. Без профессионалов Кавказ не успокоить.

Клаас и впрямь подумывал о сверхсрочной службе, потом поступил бы в Академию ФСБ, у зам. начальника больно имя хорошее — Владимир Леопольдович Шульц. Соловьёв нахваливал: «Из ваших, — говорил, — из Нижнего Тагила». Клаас наверняка бы остался, если бы не гибель Соловьёва. Без майора всё, чем он занимался на войне, да и сама война, теряла смысл.

Они остановились возле больницы. Лейтенант мед. службы принял коробки и расписался в документах.

— Вскрыть при вас?

— Да.

Соловьёв кивнул Клаасу следовать за ним.

— Сержант, помогите распаковать груз.

Офицер мед. службы и Клаас принялись открывать коробки. Теперь Эдик понял, почему они были такими тяжёлыми. Внутри каждой из них помещался металлический контейнер. Крышка мягко поднялась. Клаас заглянул внутрь и отшатнулся: на него смотрела мертвыми глазами человечья голова.

Лейтенант надел резиновые перчатки и извлек содержимое из контейнеров. Девять застывших парафиновых лиц. Совсем недавно это были живые люди: они курили, травили анекдоты, смеялись, матерились.

— Все опознаны? — спросил лейтенант.

— Да, вот документы, — Соловьёв отдал бумаги.

— Так, ноль восемь — Северихин Игорь Петрович, семьдесят-седьмого года рождения, место жительства: Воронеж; Любомиров Павел Александрович, семьдесят-шестого года, Архангельск… Да, все на месте.

— Их убили в Самашках? — спросил Клаас на обратном пути.

— Нет, между операцией и этим инцидентом нет связи. Боевики, по нашим данным, покинули Самашки. Я же сказал, это карательная операция, а не боевая.

Клаас опоздал к началу. Когда он прибыл к Самашкам, авиация и артиллерия вовсю работали. Улица за улицей, квартал за кварталом накрывались плотным огнём. Стелился густой дым. Стайки местных тянулись к лесу, их загоняли обратно пулемётными очередями. Крики заглушала музыка. Работали под третью симфонию Шостаковича. Клаас не знал, кто это придумал, но чувствовался почерк Соловьёва

В отличие от спецназовцев, Клаас не накачивался димедролом, хотя перед «зачисткой» вместе со всеми посмотрел видеоролик, после которого убийство, во всех его видах, давалось легко и непринужденно. Мясистая рука с татуировкой протянула Эдику чёрную маску. Он надел её, и ощутил себя деталью механизма, управляемого некоей анонимной волей. В этот момент все они, обезличенные, окончательно превратились в чернорабочих: расчищали стройплощадку под будущее, чертежи которого возникали в голове кабинетных инженеров в Москве, Нижнем Новгороде и Бог знает, где ещё.

БМП катались по улицам, решетя дома из пулемётов. Клаас и ещё несколько бойцов зашли во двор. Из подвала доносился детский плач, женский голос что-то говорил по-чеченски. Нетрудно было догадаться, что ребёнка умоляли сидеть тихо. Спецназовец дал очередь по подвалу. Поднялся невообразимый вой. Кто-то рыдал, кто-то причитал, кто-то ругался.

— Не стреляйте, тут женщины.

— Это не женщины, это б***и! — спецназовец снял с пояса гранату. — Выходите б***ь, а то сейчас устрою вам братскую могилу.

Из подвала через завалы стали выбираться люди. Парни вытаскивали раненых.

— Быстрее, быстрее, шевелись!

Мужчин отвели в сторону.

— Раздеться до пояса! — приказал спецназовец.

— Да ты чё, какой я боевик, ты посмотри на меня, — сказал щупленький парнишка. Ему тут же дали в зубы.

— Поговори у меня, б***ь. Покатишь за боевика, у тебя рожа боевицкая.

Ему проволокой связали руки за спиной и повели на улицу. Подкатил БТР. Солдаты вытаскивали из домов ковры, телевизоры, одежду и грузили на бронемашину.

— Не уводите его, он не боевик, оставьте его! — умоляла чеченка.

— Гони монету, монету гони! — хохотал спецназовец. — Доллары! Золотишко! Мне шмотки твои на х*й не нужны!

— Нет у меня долларов.

— Ну, тогда извини, не повезло.

«Зачищенные» дома сжигали огнеметами, вырывавшихся расстреливали. Убить ребёнка — жестоко. Женщину. Старика. Подростка. Человека. Трудно, когда человек один. Когда людей много — это совсем другое дело. Это уже демография. Массовое убийство, санкционированное страной, историей, будущим… Клаас не убивал в тот день, он лишь дал несколько очередей по сараям, бутылкам и брошенным телевизорам. Воздерживался он от убийств вовсе не из жалости — было противно убивать просто так, безо всякого смысла. В конце концов, он ученик майора Соловьёва.

Гибли по-разному: кто-то сопротивлялся, кто-то убегал, прятался, молил о пощаде. Танкисты развлекались, катаясь сквозь заборы и дома, расстреливая нехитрые постройки в упор. Врезался в память один старик: его выволокли из гаража, облили бензином и подожгли.

После Второй мировой оптимисты хотели верить, что с сожжёнными деревнями покончено. Победить третий рейх? Клаас многое бы отдал, чтобы забыть Самашки. Но он помнит. И знает, что помнить — это его участь и, может быть, долг.

Третий рейх напоминает о себе непрестанно: гарью напалма во Вьетнаме, сжигавшего мировой коммунизм, дымящимися руинами на Манхэттене, вонью испражнений 750 душ, захваченных в Москве во имя свободной Ичкерии и придушенных нервнопаралитическим газом во имя единой России. Клаас чуть ли не физически чувствовал через экран телевизора до тошноты знакомое зловоние. За кадрами, изображавшими торжествующую в Ираке солдатню, он видел горы трупов, обонял разлагающуюся человеческую плоть. Да, он мог понять и палачей, и их жертвы, ибо его семья и он сам познали участь обоих. Палач и жертва, словно сиамские близнецы, соединённые навеки узами ненависти и страха: они не в силах остановиться! Дахау, Аушвиц, Бухенвальд, Моздок, Чернокозово, Сребреница, Гуантанамо, Абу-Грейб. Сколько ещё? Сколько?

Третий рейх — его не вывести ни законами, ни верой, ни идеологией. Чем бы ты не разил его, он выхватит у тебя оружие и приставит тебе же к горлу. Он будет жечь тебя ради Христа и Магомета, ради Свободы, Равенства и Братства, ради Гитлера и Сталина, ради Демократии и Стабильности.

Всякий раз, когда Клаас смотрит на своё отражение в зеркале, он видит третий рейх. Но ему не даёт покоя вопрос: «Кто же больший преступник — я или та парочка…?»

— Телевизор смотрите? — спросил их Эдик. — Что в стране-то творится!

— Да ну их всех. Все они куплены, не одним, так другим. Мы от политики далеки, у нас своих проблем столько, что не знаешь, за что хвататься.

И ему предложили сходить вместе на концерт.

«От политики? — недоумевал Клаас. — Вы далеки от политики? Куплены…»

Эдик пришёл в тот вечер домой, и один единственный раз с ним случился припадок «чеченского синдрома». Пьяный в стельку, он бил посуду, опрокидывал мебель, орал:

— Политика? Сволочи! П******ы! Вам насрать на всё! Вы не хотите, чтобы вам показывали, как мы развлекались в Самашках? Вы хотите концерт?

Суки! Суки! Все вы продажные б***и! Вы хотите, чтобы мы убивали, жгли, резали, а вы будете музыку слушать! Х*р вам, суки! Вас гадов будут взрывать, по кусочкам резать! Вы за всё заплатите!

Протрезвев, он решил, что погорячился. За один вечер весь мусор не убрать. Тысяч на десять наколотил. А если гости придут? Стыдно будет.

«Да что я на них взъелся, — досадовал Эдик. — Сложись у меня жизнь иначе, и мне бы дела не было ни до Самашек, ни до ТВ. В чем они-то виноваты?»

Вспомнилась одна рассказанных Кларой историй. Они сидели ночью у костра в лесу где-то между Новгородом и Псковом.

— Во время стажировки мне случилось познакомиться с писательницей, — сказала она после долгого молчания, и, немного замявшись, добавила, — Не хочу называть её имя. Не знаю, почему-то не хочу. Может оттого, что история её слишком типична, тут важна история, а не конкретный человек. Знаешь, как в эпосе, героиня может называться как угодно, она ведь не личность, а типаж. Поэтому я назову эту писательницу N., просто N. Её повесть — эпос нашего времени. N. вела у нас семинары по немецкой литературе двадцатого века. Я решила прочесть хотя бы коротенький рассказ, чтобы составить себе представление об авторе. Открыла книгу и не смогла оторваться. Настолько сильно написано, с таким чувством… Речь шла о голодающих детях в Африке и о равнодушии сытых жителей благополучных стран. На семинаре я спросила её:

«Как Вам удалось так захватывающе написать. Это ведь избитая тема. Только скажи «голод», «Африка», «СПИД», и на лицах появляется скука.

«Причина успеха в том, — ответила N., — что я пишу не столько о детях и голоде, сколько об этой самой скуке, то есть о нас. Скука и равнодушие одного человека к страданиям другого — это моя личная трагедия. Большинство из нас так устроены, что по-настоящему нам важны лишь те темы, которые нас непосредственно касаются, а всё остальное… так, бутафория, декорации. Если в Судане от голода умирает ребёнок, а мне медицинский страховой фонд отказывается оплатить дорогостоящие лекарства, последнее меня беспокоит гораздо больше. Я чаще об этом думаю. Но равнодушие к страданиям — это не только проблема страдальца. Нет, это моя беда, в том смысле, что если я, человек, не способен активно сопереживать, значит я неполноценна, уродлива, значит я не вполне человек.»

История написания повести, столь поразившей меня, такова, — продолжала Клара чуть тише. — После многих лет творчества, а писала N. в основном о странах третьего мира, она решилась, наконец, отправиться в Африку волонтёром. Хотела на практике помогать людям, пожить одной с ними жизнью. И что ты думаешь — через год она сбежала оттуда домой в Германию. Не выдержала нищеты, антисанитарии, тяжёлой работы. Труднее всего оказалось выносить бессмысленность того, чем она занималась. Многие из тех, кому N. помогала, палец о палец не хотели ударить, чтобы помочь себе самим. Эти несчастные страдали тупо и покорно. Они умели клянчить помощь, умели её потратить, но взять инициативу в свои руки и выбраться из нищеты, то ли не могли, то ли не хотели. Нищеты и страдания меньше не становилось, а силы таяли. N. начала думать: «Что я здесь делаю? Ведь жизнь-то одна, что ж я себя хороню тут заживо. Это же всё бесполезно».

По приезде в Германию, она дала себе слово больше никогда не писать и не публиковаться. N. решила, что у неё нет на это морального права. Первые месяцы принесли огромное облегчение. Ещё бы: привычная еда, горячая вода, собственный автомобиль, стабильная работа… Но потом началась агония. Она мучилась угрызениями совести, ощущением бессмысленности существования, ей снилась Африка. «По правилам гуманистической литературы, — сказала она, обводя взглядом аудиторию, словно желала посмотреть в глаза каждому из нас, — герой в конце концов должен преодолеть себя и вернуться к своему призванию. Но со мной этого не произошло, гуманистки из меня не получилось. Я порывалась вернуться в Африку, но каждый раз откладывала с отъездом, пока, наконец, не поняла, что так и не найду в себе сил сделать решительный шаг. Это было ужасно, я не могла найти ни в чём покоя. На рождество конфеты становились поперек горла, фен падал из рук при каждом воспоминании о грязных волосах чернокожих, об их язвах и вздутых животах. Крема разъедали мою кожу будто соляная кислота, когда я вспоминала обвисшие груди женщин и обреченный наивный взгляд детей там, в Африке. Мне нужно было что-то с собой делать, чтобы не сойти с ума. Инстинкт самосохранения вёл меня то к психоаналитику, то к священнику, то к друзьям, но ничего не помогало. Тогда я, забыв данное себе обещание, села за компьютер и написала повесть. Мне нужно было, чтобы о моей трагедии узнали, о трагедии обремененной совестью эгоистки, эта повесть стала индульгенцией, которую я купила у собственной совести, по крайней мере, на время…»

Повесть так и называется: «Das Bekenntnis einer selbstlosen Egoistin»

— «Исповедь самоотверженной эгоистки», — повторил Эдик по-русски, не отрывая взгляда от огня.

— Она сказала тогда ещё очень важные для меня слова: «Каждый раз, видя по телевизору Африку, я ощущаю то же, что ощутила моя бабушка, когда американцы заставили всех местных пойти в Дахау и посмотреть, что натворили немцы. Культурные люди, выросшие на Бахе и Гёте, они видели дым из печей крематория каждый день, но не удосуживались узнать, что творится в концлагере. Жили своей жизнью, да и всё. Добропорядочные мужчины и женщины. Корень всех преступлений и личная трагедия каждого мыслящего человека — это эгоизм и равнодушие. Африка далеко, телевизор можно выключить. Но что станет делать этот эгоист, когда нищая Африка обрушится на сытую Европу миллионами беженцев? Обнесет её колючей проволокой под высоким напряжением? Поставит смотровые вышки? Устроит резервации на далеких островах?» Мне кажется Эдик, — добавила Клара, помолчав в нерешительности, — беда не только в равнодушии. Эгоисту ведь мало собственного благополучия. Ему нужен кто-то, на кого можно сочувственно взглянуть сверху вниз, благодаря кому можно ощутить собственный статус. Кто-нибудь да должен быть беднее нас и несчастнее, кто-то, кому можно с доброй миной швырнуть подачку, кого можно снисходительно потрепать по голове. Если б Африки не существовало, её бы создали.

Клара все говорила и говорила… Эдик слушал и ненавидел себя, потому что прохладный августовский вечер, искры, летевшие от костра, рюмка коньяка на пеньке, а более всего, мысль о предстоящей ночи с Кларой, была для него важнее всех голодающих детей на свете и всех загубленных в Самашках душ.

«Третий рейх. — думал он в отчаянии. — Наверное, в человеке есть какой-то ген, отвечающий за эту функцию. Вот если бы его найти и… обезвредить. О, как многого мы лишились бы тогда. Представить только: ни „крутых“, ни „лохов“. Ни „паханов“, ни „опущенных“. Нет „успешных“ и „неудачников“. Нет „сверхдержав“ и „союзников“. Что же останется? Зачем тогда жить? Никто не будет сравнивать себя с ближним. Не будет гордиться… собой… семьей… компанией… страной. Исчезнет патриотизм. Это ведь только начинается всё на футбольных полях, а кончается на полях сражений. Если бы мне дали чудо-кнопку и сказали: „ты можешь уничтожить третий рейх в одно касание — навсегда“, нажал ли бы я? Скорее всего, нет».

Он возвращается домой совсем разбитый. Голова шумит от выпитого самогона и россказней Лысого. Перед глазами пляшут чернецы с пластиковыми пакетами, бомжи с иконами, в воздухе лают привидения.

Эдик садится возле письменного стола, достаёт из ящика листок — послесловие Клары.

Она любила жизнь, но ещё более дорожила тем, что превыше жизни. Она верила в Бога и смеялась над верой в земное счастье. Она страстно предавалась наслаждениям и лишала себя элементарных удобств, когда это было нужно. Она презирала общественную, в особенности общинную мораль, однако совершала поступки, известные Клаасу разве что из рыцарских романов и житий святых. Он наблюдал за ней, стараясь понять парадокс её психической организации, но тайна ускользала от его натренированного взгляда. Он выспрашивал её о мотивах «аскетично-разнузданного поведения», но ничего не мог добиться, хотя она, иногда серьёзно, чаще со смехом, отвечала на все его каверзные вопросы.

«Послесловие Клары» стало последним, самым полным, самым интимным ответом, мелодией, сотканной из отголосков их бесед.

День стоял свежий, ясный. Клара давно не чувствовала себя так хорошо. Поела.

Клаас отлучился всего на полчаса, на рынок. Открыл дверь, поставил пакет с продуктами на табурет, сказал нечто малозначительное, но громко, так чтобы она слышала, кажется что-то про цены. Ответом была тишина — звонкая, прозрачная, будто разбилась хрупкая драгоценность и все молчат в оцепенении, не смея вымолвить первое слово. Он вошёл в комнату и увидел её, лежащую диване бездыханно.

На табуретке листок. Ручка скатилась на пол.

Послесловие Клары

Пробьётся за пределы атмосферы лишь тот, кто дышит запахом корней, тяжеловесность каменной химеры постигнет тот, кто свой среди теней. Сладчайший сон и сочные гарниры тому лишь внятны, чей уставший глаз эпохами как кончиком рапиры пронзает бытия иконостас. И только тем, тогда, по той причине доступны счастье, жизнь и красота, кто есть никто, нигде, всегда и ныне, кто ищет свою гордость у Креста.

Убаюканный воспоминаниями, Клаас засыпает. Ему снится дискотека на площади перед администрацией. И снова его обливают бензином. «Три! Два! Один!» — считает ди-джей. Огонь рвётся вверх, закрывая собой толпу, площадь, ди-джея. Клаас горит, но не чувствует боли. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду взметнутся вместе с ветром и растворится среди синевы и звёздной пыли.

Пятое проведение Второй голос

На воздухе Мартину полегчало, но сердце по-прежнему давила ноющая боль. Мир казался рисунком на стене — плоским и далёким.

— Я не лучше её, — шептал Мартин. — Не лучше её.

Мысли, одна страшнее другой, накрывали его с головой и уносили прочь в пучину неизвестности, туда, где нет ничего надёжного, ничего, за что можно ухватиться. Укрыться от греха за монастырскими стенами не просто, ибо мир и плоть бушуют по обе стороны стены.

«Грех обитает в сердце, грехом поражено всё, — думал Мартин. — Греховная страсть вырвала Агнесс из укромной кельи, попрала все священные обеты, низвергла в бездну страдания. Её душа обречена на вечные муки, и всё из-за чего?»

— Постригусь, — почти закричал он, — Постригусь!

А про себя подумал:

«Монастырские стены — песчаный замок на морском берегу: довольно лёгкой волны, и от него не останется и следа».

Мартин ощущал бессилие перед чудовищем, царившим в его душе. Оно помыкало им, обращало в прах все святые устремления, а потом наводило ужас неминуемым концом. Что мог противопоставить дьяволу он — жалкая оболочка чужой воли? Каждая молитва обращалась в богохульство, каждая поданная нищему милостыня жгла руки, ибо не содержала в себе предписанного Законом Божьим бескорыстия.

Мартин смотрел застывшим от ужаса взглядом на заливающее восток зарево, и ему мерещилось адское пламя. Ещё немного, кукловод снимет его как перчатку с руки и швырнёт в огонь. Бог, всемогущий и беспощадный, ввергает человека в сей мир греха и скорби, чтобы позабавиться им всласть, поманить надеждой на вечное блаженство, заставляя умерщвлять плоть постами, бдениями и молитвами, а затем отдаёт дьяволу на потеху и вышвыривает вон, во тьму внешнюю, «где червь их не умирает и огонь не угасает». Спасутся лишь немногие, кого Он Сам удостоит своей милости. Из всех одинаково виновных и обречённых Он выбрал ещё прежде создания мира несколько счастливчиков и лепит Себе святых. У них все получится: искренно молиться, возлюбить ближнего, без остатка отдать себя Богу. Они с неподдельным сочувствием взирают на барахтающихся в помоях смрадных грешников, они увещевают их словом, помогают разорвать путы беззакония, слёзно молятся о несчастных и с болью в сердце провожают проклятых в ад. Милость. Милость Бога. Её не купить, ни вымолить, ни взять силой.

— Я не лучше её.

«Может, её отправили в монастырь насильно? Может, она не ведает, что творит? Всё равно: преступить обет целомудрия! И не раскаяться! Как можно?» — недоумевал Мартин.

«Бог не дал ей покаяния, — звучал леденящий душу голос в недрах его существа. — Она уже горит заживо. Болезнь глодает её тело, а ад высасывает душу. Она не может покаяться, ибо растратила себя в плотских похотях. А ты? Ты, Мартин, свяжешь себя монашескими обетами?»

— Да, да.

— Обетом целомудрия?

— Да, свяжу. Я никогда не вступлю в брак. Я не коснусь женщины, никогда, никогда!

— Обетом бедности? Свяжешь ли ты себя обетом бедности? Будешь ли всегда ходить в грубой сутане? Воздерживаться от чревоугодия? Не станешь стяжать имущества? Не станешь искать земной власти?

— Да, Господи, да! — кивал Мартин, трепеща от ужаса, а потом вдруг прохрипел яростно:

— Отойди от меня, сатана! Я всю жизнь проживу в святой бедности, да!

— Свяжешь ли ты себя обетом послушания, Мартин?

— Да!

— Ты никогда не пойдешь против своих духовных наставников?

— Нет, я буду послушен perinde ac cadaver, точно труп!

— Не возмутишься против святой Церкви?

— Нет, никогда!

— Не восстанешь против наместника Петрова?

— Да сохранит меня Господь! Никогда! Нет!

Голос умолк. Мартин стоял, прислонившись к дереву, и, обессиленный, стал сползать по стволу. Уткнулся носом в кору и вдыхал её аромат как целебный бальзам.

— Что ж Мартин, — всколыхнулась тишина, — ты сказал своё слово. Мы встретимся с тобой… Лет через пятнадцать…

— Кто ты?

Молчание.

— Кто ты? — крикнул Мартин, но ответа не последовало.

— Ненавижу тебя! — взвыл он, не зная наверняка, к кому обращён этот возглас: к дьяволу или к Богу.

Мартин искал глазами говорившего, он ощущал себя на грани безумия.

Тут, внимание его привлекло каменное распятие, то самое, перед которым минувшей ночью лежал, простершись ниц, Бальтазар. Мартин бросился к кресту, обнял его подножие:

— Miserere, Domine! — зарыдал он в исступлении. — Miserere Mea, Domine! Miserere… Miserere…

Так, сотрясаясь всем телом, целовал он каменные раны, и, мало помалу, затих. В душе его водворилось умиротворение. Мученик совести, он догадывался, что блаженное это чувство лишь кратковременная передышка между приступами отчаяния, но в наступившем отдохновении он предчувствовал спасение.

Мартин поднял глаза. Каменное лицо нависало равнодушной глыбой, гвозди не причиняли идолу страданий, фигура истукана выбивалась из пропорций. Но даже эта лубочная поделка, ничего общего не имеющая с Распятым, сообщала Мартину глубочайший смысл, который он старался уловить и усвоить навсегда. Он переводил взгляд с пронзенного бока на руки, затем на голову в терновом венце и перед его мысленным взором рисовалось обезображенное, поруганное, истекающее кровью тело. Он видел такие тела во время публичных казней, когда преступников пороли у позорного столба или четвертовали. Он вспоминал обезображенный огнём труп славянской еретички.

«Его казнили как преступника», — сказал себе Мартин, — но на этот раз слова, слышанные с детства, прозвучали по-новому, как-то совсем иначе, потрясая существо до основания.

— Как преступника, — повторил он вслух. — Как богохульника и еретика.

Сын Божий — еретик. Он предал себя без остатка Отцу. Предавшись же Отцу, Он предал себя и человеку.

«Любовь! — озарило его. И снова та же мысль: Любовь! Божественная любовь! Божественная, потому что направлена на одного лишь Бога, когда не видно и не ощущается ни внутреннее, ни внешнее… Ничего, на что можно уповать, чего можно любить или страшиться. Она направлена на Бога, который не ощутим, непостижим. Она не знает, что́ любит, но знает лишь, чего не любит, она отвращается прочь от всего, что познано и испытано и желает только того, что ещё не познано».

Новые неведомые мысли, одновременно пугающие и завораживающие, стали рождаться в недрах ума его. Мартин вновь вспомнил о подражании Христу. Он часто размышлял об этом, но, в отличие от всех прочих подражаний, это подражание всегда представлялось ему недостижимым. Теперь же его на мгновение осенила дерзкая догадка: подражание состоит единственно в том, чтобы отвращаться от всего познанного и желать непознанного, стремиться к неизвестности и неопределённости, которой он боялся больше всего на свете. Он смутно угадывал, что вся жизнь его и спасение суть низвержение в непознанное и восхождение к неведомому.

— Я не должен желать того, что имею, — клятвенно произнес он, устремив взгляд на пламенеющий зарёю крест. — Я не должен иметь, чего желаю. Я не должен взирать на себя и на собственную добродетель. Я не должен любить свою праведность и не должен впадать в отчаяние, когда её не видно. Я не должен чувствовать себя спокойно и безопасно, когда совершаю добрые дела, и падать духом, когда творю злое.

Волна трепета и благодарности подхватила его.

— Domine, non sum dignus! — воскликнул Мартин восторженно, — ut intres sub tectm meum, sed tantum dic verbo et sanabitur anima mea!1

За спиной раздались шаги: сейчас его отвлекут и мысль, богохульная и спасительная, ускользнёт навеки. Он сделал знак рукой, чтобы его не беспокоили. Шаги смолкли. Мартин смотрел на крест, смотрел в себя, отыскивая озарившую его догадку, но было поздно. Вдохновение покинуло его. Отчаяние возвращалось. Солнце ползло за башню, длинная тень укрыла каменное распятие. Но Мартин понял, что произошло: как во времена Иисуса Навина вселенная замерла на мгновение, чтобы дать ему додумать ниспосланную мысль до конца и завершить духовную брань. Теперь же движение жизни возобновилось, и сын вечности вновь слился с временем.

Он обернулся. К нему шли Йорг фон Рабенштейн, оба Гогенгейма и Конрад Шварц.

— Нечто говорит мне, дорогой Мартин, — начал Вильгельм, пронзительно улыбаясь, — что мысли, кои в великом множестве роятся в Вашей голове, однажды перевернут мир. Я не знаю даже, стоит ли радоваться или скорбеть о сем. «Последние станут первыми, а первые — последними», не так ли? Какое великое множество отчаявшихся душ, таких как Агнесс, извлечёте Вы на свет Божий! Но сколько благочестивых людей низвергните Вы во мрак неверия!

— Пора ехать, — перебил Шварц, не придав значения сказанному. — Предлагаю продлить наш союз, по крайней мере, до Эрфурта. Вы знаете кратчайший путь, а мы владеем мечом. Кроме того, ежели в пути мы захвораем или получим ранение, господа Гогенгеймы уврачуют нас.

Смех расплескал остатки тайны, и день окончательно вступил в свои права. После отменного завтрака, состоявшего, среди прочего, из перепелов и вина, насладившись видом лесистых холмов и предместий Эрфурта, что открывался из окна главной залы, невероятная четвёрка отправилась в путь.

Гогенгейм с удовольствием разглядывал подаренный меч, Шварц вспоминал вкус терпкого вина, коим потчевал их хозяин замка Рабенштейн, а мысли Мартина были целиком заняты предстоящим университетским диспутом. Осталось сказать лишь о маленьком Теофрасте. Он, как и следовало ожидать, перебирал в уме новые комбинации трав, из которых намеревался приготовить небывалое лекарство.

Пятое проведение Третий голос

И будет в те дни:

Изнутри Зал Премудрости — это полый шар, выстланный треугольными ячейками в количестве 3333, по числу обладателей лиловых плащей, имеющих право вступать под своды белоснежного купола. Светящийся камень упадёт за несколько столетий до описываемых событий на вершину скалы, что приведёт к возникновению кратера идеальной полусферической формы. Расплавившаяся каменная масса, застыв, примет вид треугольных гнёзд. Но удивительнее всего будет то, что поверхность кратера начнёт притягивать любые попадающие туда предметы. Люди смогут ходить по отвесной стене как по горизонтали. Когда полусферу увенчают такой же величины куполом, окажется, что сила притяжения распространяется и на него. В Зале Премудрости не будет верха и низа, вернее, «верх» и «низ» будут перемещаться вместе с вошедшим. Появится мнение, что Летопись содержит разгадку тайны происхождения Огненного Камня и Зала Премудрости. Правда, и это мнение раскритикуют. Всё, что произойдёт в описываемые дни, смешает привычные понятия, которые до того, будут существовать как бы сами по себе, независимо ни от кого.

Стройное учение вдруг накренится и даст трещину.

Ни одно слово ни разу не нарушит священной тишины Зала, но гигантский шар готов будет лопнуть под давлением неуловимого гула мыслей и настроений, сливающихся в апокалиптической какофонии.

Летопись. Образ. Предание. Высшее Знание. Незыблемые столпы, на которых будет веками покоиться вера человечества, рассыплется стремительно и неожиданно. Ещё несколькими днями ранее вериться будет легко и естественно. Иное толкование мира невозможно будет даже вообразить. Верить будет не каждый в отдельности, а все вместе, верить будет нечто, распыленное между жителями Города, связывающее их воедино. Но стоит одному из них подумать: «я», — и следующей мыслью неминуемо станет: «не верю».

Верить «во» что-то — будь то Летопись, Образ, Предание, рождение божеств — смогут «они», «мы», но никак не «я».

В тот судьбоносный день Зал Премудрости заполнит драпированная мужеством растерянность. Посаженный под замки страх вспузырится, готовый броситься на своих тюремщиков, и с наслаждением вонзить в них ядовитый зуб. Изо всех щелей потянет неизвестностью, лёд здравого смысла истончится настолько, что готов будет рухнуть под собственной тяжестью. Свершающаяся на глазах утрата обратит любую возможность в бессмыслицу ещё до того, как та успеет обрести в сознании осязаемые формы. Смысл бытия придёт в движение, хуже того — он-то и станет самим этим движением. А Начикет будет неумолимо приближаться с каждым ударом сердца, чтобы обнаружить всеобщее бессилие. И только Великое Заклинание — чистейшая власть — ещё сможет удерживать расползающееся Знание.

Фигура Начикета бесплотным крылом рассечёт отяжелевшее пространство. Он явится, просветлевший от перенесённых терзаний, распахнутая душа его заискрится вековыми смыслами. Вера, чистейшая вера, лишённая всякого предмета, выпорхнет огненным лепестком из отвердевшей лавы учений, вознося полегчавший дух к бездонной глубине.

Принадлежащий мгновению, он будет чем угодно: поиском, утратой — но только не обретением. Он станет великим отрицанием, которому ничего не предшествует, но которое с необходимостью предшествует всему.

Вестник чистого устремления, он позовёт в абсолютную бесцельность, и не станет отрицать истину ради истины. Он не одарит её сомнением, не унизит выстраданное «не» утверждением чего бы то ни было, не обесценит вопрошание ответом. Начикет превратится в зов.

Его появление уничтожит всё — даже пустоту и небытие. Никто не сумеет понять происходящего, но всех вдруг охватит желание следовать за ним, и именно потому следовать, что он никуда не поведёт. Каждый возжаждет поверить ему, лишающему веры в идолов. Отныне их спасение будет состоять в добровольной погибели, которой они отдадутся с бесстрашием освобождения.

Великое Заклятие будет сломлено, так и не успев состояться. Омар встанет, за ним последуют остальные мудрецы, вознеся к Начикету глаза и руки: 3332 лиловых луча взметнутся к его зыбкому силуэту, парящему последи Зала. Ярче всех воспылает луч Александра, сына Паисия.

Шестое проведение Первый голос

Едва ли где-нибудь ещё обдавало Клааса таким разнообразием паранормальных лиц, как на провинциальных концертах органной музыки. Вот и сегодня, даже антропоморфный пограничник в пропитанном одеколоном камуфляже на российско-абхазском рубеже показался ему более реальной фигурой, чем экзальтированные дамы и нарочито корпулентные мужи, заполняющие собой пицундский храм в предвкушении собственного эстетического суждения о прослушанном. Клаас не сумел бы сказать наверняка, какие общественные сдвиги ввергли эту публику в концертные залы. Очевидно, те же, что преобразили народ в электорат, шлягер в хит, а кегельбан в боулинг. Остаточное музыкальное образование в сочетании с советским вузом и постсоветским сетевым маркетингом благополучно перелицевало филистера в хедлайнера, завершив формирование новой русской полуинтеллигенции.

В этой толпе нет-нет да и мелькнёт безупречно окученная, надушенная голова лет тридцати, гордо проплывающая по рядам, раскачивающаяся в такт общественному вниманию как поплавок на волнах. Моложавого вида ценитель искусства всегда призывно жаждет почитания. Если бы у него водились деньги или он обладал хваткой менеджера, то добивался бы признания в элитах, спекулируя дериватами на рынке ценных бумаг или обеспечивая профицит бюджета в правительстве. Но ему выпало родиться в полуинтеллигентском гетто и унаследовать ремесло отцов и дедов. Что делать? Приходится поднимать самооценку в узком кругу себе подобных, проявляя самоотречение, порой даже героизм, во имя высокого. Возможно, он даже окончил консерваторию и начал сочинять. Всем видом своим он говорит: «Да, здравствуйте, это я — композитор, интеллигент, творец практически. Посмотрите на меня, как музыкально я раскланиваюсь, как контрапунктически ступаю. Мы с Вагнером, ах что там с Вагнером, мы с Хендемитом и Штокхаузеном… Мы пишем современную музыку. Я, я пишу. Я.»

Не подлежит сомнению, что музыка эта сработана безупречно, с соблюдением всей накопленной веками рецептуры, она сложна как известная науке вселенная и всё же чужда всякой чрезмерности. Её дизайн целиком соответствует функциональной составляющей. В ней наличествует всё необходимое и нет ничего лишнего — это поистине эргономичная музыка: никаких упрощений, уступок примитивному вкусу и в то же время отсутствие вычурности, старомодной лиричности. Музыка — Mercedes, музыка — Mitsubishi, музыка — Apple. Агрегатные узлы подогнаны столь идеально, что критика просто невозможна, поскольку в созвучиях предусмотрено всё. Такую музыку нельзя ни улучшить, ни опровергнуть, но можно только потреблять или не потреблять. И она величественно допускает непотребление себя, будучи вполне либеральной. При всём том, она крайне строга и может прозвучать как окрик всякому увлекающемуся.

Лишь в одном сочинении композитор позволил себе. Он вышел, нет — выплеснулся, за рамки функциональности. Наверняка был повод: страстный роман, незаконное рождение, закономерная смерть, да мало ли чего. Но буря улеглась, и более случайных, ненужных произведений он не сочиняет. Музыка вновь заработала безупречным шеснадцатициллиндровым двигателем, самореализуясь и самореализуя слушателя.

Сегодня моложавый композитор, да и вся масса ценителей, эпицентром которой он пытается сделаться, особо неприятно поражает Клааса. Происходит это отчасти из-за вконец расстроенных нервов. Но дело не только в повышенной раздражительности, которую Клаас, кстати, вполне осознаёт. Он чувствует присутствие в зале кого-то, кто безо всякой нарочитости представляет собой незримую, но при этом совершенно явственную противоположность собравшейся на концерт публике, эпицентр иного, рассеянного во времени и пространстве сообщества. Клаас перебирает лица в поисках незнакомца, и тут на глаза ему попадается человек, которого музыка Букстехуде способна повергнуть в смиренный трепет. Такого пришельца нельзя не заметить, как бы он не прятался от посторонних взглядов. Вот он, сидит, понурив голову, не смея поднять глаз, ибо чувствует всем существом своим нечто похожее на раскаяние — глубокое и торжественное. Орга́н пробуждает в нём то подлинно человеческое, что одно только и способно, будучи извлечено из под завалов повседневности, слиться с Запредельным. Он не станет жалеть себя, но захочет оплакать собственную приземлённость и, более всего прочего, проникнется желанием благо-дарить.

Он во втором ряду: сухощавый, с правильными чертами и длинными до плеч седыми волосами. Родственная душа, Клаас поддаётся музыке, закрывает глаза, его подхватывает огромное крыло, сотканное из звука, насыщенного и нежного, и несёт над шеренгами человечьих голов и органных труб. Купол расступается, лики на фресках оживают. Эдик пристально всматривается в неземной красоты глаза святых, исполненные благосклонной тайны. Новый порыв звука, вздымающегося кристальной волной, влечёт его выше, оставляя далеко внизу крестообразный храм и жмущиеся к нему домишки. Совсем рядом в унисон кружатся чайки, вскоре исчезают и они, и вот нет более ничего, кроме объятого звёздами живого и трепетного тела Земли, плывущего в будущее по незримым траекториям. Шествие столь торжественно и уверенно, что любая тревога, если бы она и могла долететь сюда, вызвала бы улыбку. Музыка охватывает вселенную радостным заревом, и каждая звезда отзывается в ней сияющим многоголосьем. Клаас вспоминает монаха с крестом, старомодного как правда.

«Любовь из них большее», — возвещает вселенная. Любовь. Крестная Любовь. Многоликая словно само страдание, которым приходит она. Внятная тем лишь, кто вынужден безотрывно взирать на истерзанное человеческое тело. Тело Клары. И тело Того, Кого Эдик никогда не видел, кроме как на картинах и в скульптуре, в Кого можно не верить, но не любить Которого более невозможно.

«Любовь из них большее». Появятся новые науки и новое неверие, иные философии заполнят умы, новые культы потеснят прежние религии. Люди будут искать, спорить и доказывать, как искали, спорили и доказывали от начала времени, но разве это может хоть что-нибудь прибавить, хоть что-нибудь изменить во вселенной после того, как Он навеки сочетался с унижением, слабостью и болью? «Я ненавижу тебя!» — истошно кричал Клаас, задыхаясь бессильной яростью в своей однокомнатной квартире. «Я люблю тебя», — шептал он умирающей Кларе. И крик его был извечным вопросом человека берущего, и шепот его — извечным ответом человека отдающего, слабым отголоском великого: «Совершилось!»

Орга́н смолкает. Публика расходиться. Клаас воображает, как встаёт и идёт к выходу, смотря поверх голов, стараясь не встретиться лишний раз с чужим взглядом. Жизнь потечёт как прежде, но… В душе его прямо сейчас, в эту самую секунду, зарождается некое «но». Нет, конечно он не собирается раздать имущество нуждающимся и отправиться по миру проповедовать альтруизм, он даже не откажет себе в удовольствии обложить матом наглого водилу на трассе, но… Эдик ещё не может понять, что это за «но», которое сообщает теперь его жизни новое измерение. Он не боится терять. Ему не хочется скрывать чувства. Нечто давно копившееся прорвалось в нем: он, кажется, смог бы сейчас откровенно говорить о страхе, о ненависти, об отвращении, о жалости к себе, о пережитом, о войне, об Эльзе и об их с Кларой недолгом счастье. Ему доставило бы неподдельное удовольствие любое, самое ничтожное, проявление человечности: починить Зине трубы, съездить с Мишей за удобрением для дачи, или налить водки Лысому. В нём пробуждается казалось бы совершенно погибшая юношеская способность к патетическим умонастроениям, только источник её теперь — не наивность, но совершенно новая, неведомая доселе открытость бытию и небытию, принятие жизни и согласие с правотой смерти.

«Кажется, я понимаю, что имела ввиду Клара в ту белую питерскую ночь», — говорит он себе почти вслух.

Они гуляли по набережной Невы, Эдик украдкой поглядывал на её стройную фигуру в сине-белом клетчатом платье, на золотые локоны, выбивавшиеся из-под соломенной шляпки, на пухлые губы. С каждой минутой он осознавал с возрастающей отчётливостью, что остался жить благодаря ей. В самый безнадёжный момент прорыва, после недельного броска через лес, голодный, изувеченный и обессилевший, отряд его опять напоролся на «духов». Сопротивление казалось бессмысленным, Клаас не чувствовал ни страха смерти, ни ответственности за людей, ни долга перед погибшим Соловьёвым. Он вспомнил Клару. Вспомнил и захотел во что бы то ни стало увидеть её, поговорить с ней. Какая-то сила понесла его вперед, он бросился на противника, не ожидавшего такого напора, увлекая за собой отряд. Дрались отчаянно, беспощадно. И выжили. Эдик хотел рассказать об этом Кларе и уже открыл было рот, чтобы начать, но вдруг неожиданно для себя произнес:

— Ты честнее меня. Ты сохранила и совесть, и веру. А я всё растратил. У меня одни потери, одни вопросы. И ни единого ответа.

Она шла молча, глядя перед собой, а потом ответила еле слышно:

— Нет, Эдик, мы оба честные. Каждый по-своему. Потому что мы всё время спрашиваем. Честны только вопросы, ответы всегда лживы. Пока ты спрашиваешь, ты говоришь правду, но как только ты сказал себе: «я знаю ответ. Вот он», — ты уже лжёшь.

«Да, теперь я понимаю, почему ей удалось сохранить веру, — изумляется он внезапному открытию. — Потому, что она ничего не пыталась хранить, потому что её вера была непрестанным вопрошанием. А я бальзамировал душу ответами и в конце концов окаменел».

Перемена созрела в нём, и оказалось достаточно едва угадываемого прикосновения вечности, облачённой в рукотворный звук, чтобы пробудить в сердце новую весну.

«Теперь всё иначе, — заклинает он. — Теперь я готов к вопросам».

На улице ярко светит солнце, пахнет недавно подстриженной травой. Заверещал сотовый, на экране конвертик — SMS от шефа: «2 дня не работаем. Расскажу потом. Отдыхай».

«Ещё два свободных дня, — думает Эдик. — Теперь это кстати».

Погружённый в раздумья, Клаас идёт к машине. Он совсем было забыл про худощавого старика, который так поразил его на концерте своей нездешней вчувствованностью в музыку, но вдруг оказывается прямо перед незнакомцем. Старик склонился над двигателем тридцать первой «Волги».

— Помочь? — Эдик заглядывает под капот.

— Увы, это диск сцепления, — отвечает старик, вытирая тряпкой руки.

Голос у него низкий, красивый, да и сам он весь словно из позапрошлого века.

— Впрочем, покорнейше благодарю! — спохватывается он. — Я, знаете ли, расплачиваюсь за собственную лень. Всё надо делать своевременно. Эта беда не сегодня началась.

Старик закрывает капот.

— Может, отбуксировать Вас на станцию? — предлагает Эдик. — Купить диск, да и поменять сразу.

— Ваша доброта не знает границ! — смеётся незнакомец, запирая двери. — Со мной это можно, а вообще альтруизм наказуем. Уж поверьте мне. Да и потом, сегодня воскресенье, кто же ремонтировать будет.

— Частника можно найти. Им тут деньги всегда нужны.

— Это Вы верно подметили. Однако, я быстрее доберусь без машины.

— Что ж, машину бросите? Раскурочат.

— Да Бог с ней. Случись это в другой день, я бы конечно и диск купил, и частника нашёл. Но сегодня спешу.

— Тогда давайте я Вас подвезу.

— Мне далеко. Я тут скорее такси возьму, чем на трассе. Однако Вы меня просто очаровываете своей предупредительностью. До чего ж приятно встретить столь учтивого молодого человека. Большая редкость по нынешним временам.

От старика веет душевным здоровьем и натуральной утончённостью. Клаас ни за что не хочет упустить его.

— Неужели так далеко едете? — принимается он снова, и, стараясь попасть в заданный незнакомцем тон, добавляет чуть иронично:

— Извините, что любопытствую.

— Никакой тайны, молодой человек! Ни-ка-кой. Еду на Авадхару. Это выше озера Рица, если знаете.

— Конечно, знаю. Я Вас отвезу. У меня уйма времени, да и места там красивые.

— Послушайте, — восклицает старик восторженно. — Вы меня просто принуждаете нагло Вас использовать, милостивый государь. Знаете, что я думаю по этому поводу?

— Пока нет.

— Я еду с Вами.

— Замечательно.

— Да, я не представился. Сергей Павлович.

— Очень приятно. Эдуард.

— От души рад знакомству, Эдуард. Верю, что сойдёмся.

— Так ведь уже сошлись.

— Я в ином, если позволите, метафизическом смысле.

Они договариваются с обитателями соседнего дома, чтобы те за скромную плату посторожили машину до возвращения Сергея Павловича.

Из неспешной беседы, столь же субтропической по свой стилистике как и проносящиеся мимо виды, Клаас узнаёт, что Сергею Павловичу за семьдесят, что он дворянского рода, что «в советскую эпоху» работал инженером, небрежно скрывая своё происхождение и не делая никакой тайны из антисоветских настроений. Судя по тому, что КГБ его не посадил, в нём нуждались и на многое закрывали глаза. Он объездил Вьетнам, Китай, Японию, неоднократно бывал в Африке, а вот Североамериканские Штаты и Европу, как он выразился, посетил уже в новейшее время, то есть после окончания холодной войны.

Жестикулирует пожилой дворянин столь же энергично, сколь и изысканно, говорит старомодно и в нос, а потому время от времени слетающие с уст его новороссийские словечки, вроде «крутой» или «пиарить», звучат комично. Чувствуя это, он произносит их на особый манер, как бы давая понять, что вынужден прибегать к таковым словесам, чтобы донести мысль до собеседника.

Энергичность и подвижность старика изумляют Клааса.

Попутчики обмениваются замечаниями о концерте и публике. Клаас делает несколько карикатурных зарисовок, Сергей Павлович отвечает, что, мол, слава Богу, есть и такая публика, иначе вообще не перед кем было бы исполнять классику.

— Что художник без публики? — восклицает он, сделав вопросительный жест выставленной в окно рукой. — Как это у Гёте:

Was wär ich Ohne dich, Freund Publikum! All mein Empfinden Selbstgespräch, All meine Freude stumm

***

Чем был бы я Без тебя, Друг — публика! Все мои чувства — беседа с самим собой. Вся радость моя — немота.

Эдику становится любопытно, отчего его попутчик не стал читать стихотворение по-русски, но решил не перебивать монолог вопросом, будучи уверен, что всё разъяснится само собой.

— Артист брюзжит на публику, — раскатисто и несколько мечтательно развивает Сергей Павлович, — но что он, в конце концов, без неё? Гёте трогательно откровенен. Он, конечно, избалован признанием, изнежен в лучах славы, однако и ему ведомо непонимание толпы. Всё же публика — его друг. Так бывает со всяким художником, да что там, художником, с каждым человеком. Всем нам нужна публика, хоть самая малая! Один человек — это ещё не человек. Личность — да, но не человек. Чтобы быть человеком, нужны, по крайней мере, двое. Иначе «любое чувство — разговор с самим собой, любая радость — немота». Древние прекрасно это понимали. Не оттого ли в Библии сказано: «Сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божьему сотворил его; мужчину и женщину сотворил их». Вы со мной не согласны? — осёкся вдруг Сергей Павлович.

— Не знаю, — отвечает Эдик, помолчав немного. — Мысль необычная. Пытаюсь «переварить».

— Вы знаете, Эдуард, — принимается Сергей Павлович с новой энергией, — мы испорчены индивидуализмом. Да, да, Вам это может показаться брюзжанием старика, отвергающего новые формы человеческого обще-жития, но, право, это не так. Я с величайшим интересом наблюдаю за происходящими изменениями, и кое-что мне весьма по душе. Однако индивидуализм прямо-таки разъедает современного человека! Разрушены самые основы обще-жития. Но где нет «обще», невозможно и «житие», простите за каламбур. Философ Соловьёв, ежели мне не изменяет память, в своё время сказал: «Все безо́бразное безобра́зно». Нет, нет, я решительно не согласен с индивидуализмом в крайних его проявлениях. Все эти Ницше, Кьеркегоры… Нет, нет. Как хотите, но я остаюсь поклонником Бубера.

— Вы как будто подозреваете меня в симпатиях к Ницше и Кьеркегору?

— Вы же представитель молодого поколения, так сказать. А потом, я сужу по Вашим высказываниям относительно публики. Да, следовать Буберу нелегко. Проповедуемое им отношение Я-Ты требует полной — полнейшей! — самоотдачи, но игра стоит свеч, именно потому что она — не игра. Игра — всё остальное. Человек — это «я-ты». Разорвите его на «я» и «ты», и существование тут же превращается в фальшь, в дешёвое представление. Тогда Заратустра начинает играть сам себя и случается солипсическая разнузданность. Расплата же всегда — одиночество, депрессия (модное такое словечко) и самоубийства. Впрочем, самоубийство уже излишне, ибо человек, вырванный из отношений, и не живёт вовсе.

— Так ведь одиночество не изобрели, его просто обнаружили как нечто объективно данное. Человек одинок даже с самыми близкими людьми, разве не так?

— Ах, ну конечно же так. Но отношения — это столь же дар, сколь и плод наших трудов. Отношения надо строить, кропотливо, день за днём. Люди стали ленивы, Эдуард, очень ленивы. Я с покойной супругой своей прожил сорок лет. Согласитесь, по нынешним временам — рекорд.

— Да уж. Но Вы её, наверное, по-настоящему любили. Я не могу поверить, чтобы Вы смогли жить с женщиной просто по инерции.

— Смею Вас уверить, Эдуард, я женился не по любви. У меня было множество романов, головокружительных романов, — Сергей Павович делает картинный взмах рукой, — но все эти женщины исчезли из моей жизни бесследно. Женился же я как бы случайно, особых чувств не испытывал. Мы с супругой уважали друг друга и строили наши взаимоотношения как Бисмарк и Талейран. Когда Оленька впервые серьёзно заболела, и я понял, что могу потерять её, я не представлял себе, как жить дальше. Я спрашивал себя: «Что это? Привычка?» Выходит, что так. Но в то же время это и любовь. Видите ли, любовь даётся как залог будущих отношений, однако её нужно взращивать, умножать, превращать в привычку, или создавать с нуля, если её нет.

— Да неужели такое возможно?

— Только такое и возможно! — Сергей Павлович снова откидывает руку, будто оратор на трибуне. — Всё остальное — фикция, вздор! Беда наша, вызванная кстати литературой, в том, что отношения представляют интерес лишь до тех пор, пока они строятся на ахах и вздохах, пока есть любовная интрижка. Интрижка закончилась и истории конец: и жили они долго и счастливо и умерли в один день. Нет, милостивые государи, так не пойдёт! Извольте объяснить мне, читателю, как это — «долго и счастливо». Самое интересное начинается после свадьбы. Все что до — это прелюдия, а я хочу услышать фугу!

Фуга же эта заключается в простой истине: женщины по самой природе своей натуры истерические. Неистерическая женщина — явление столь же редкостное и противоестественное как мужчина-гомосексуалист. Конечно, многовековое господство мужчин во всех областях жизни создало культуру, которая вынуждает женщин обуздывать или хотя бы маскировать свою истеричность. Но именно истеричность, равно как и обуздание её мужской культурой, позволяет женщине быть самой собой. В наши дни, когда женщины почти добились равноправия, истеричность становится нормой и называется эмоциональностью. В силу природной истеричности женщина убеждена, свято верит, что мир вращается вокруг неё. Истеричность, вырвавшаяся из узды мужской культуры, немедленно требует власти и создаёт мир, наполненный истерическими мужчинами. Соответственно женщине, которую раньше дисциплинировала мужская культура, приходится теперь дисциплинировать себя саму, что причиняет ей невероятные страдания. Поэтому ради блага самой женщины ни в коем случае нельзя доводить её до того, чтобы ей захотелось равноправия. А, кроме того, сила всё равно на её стороне, на её стороне сама природа, вечный круговорот зачатия, рождения, кормления и роста. Высочайшие порывы мужского духа в глазах женщины — игрушки, баловство. Всё подчинено рождению, сохранению, приумножению. Женщины сохраняют род человеческий и тормозят его развитие. Мужчины изводят человечество и двигают его вперёд. Женщина — это жизнь и стагнация, мужчина — это смерть и порыв.

Тут Сергей Павлович опять спохватывается:

— Вы не согласны? — спрашивает он с подчёркнутой предупредительностью.

— Ничего не могу сказать определённого, — уклоняется Эдик, — опыта нет. Я с женой всего четыре года прожил.

— Дети есть?

— Да, сын.

— С супругой остался? Извините, что вторгаюсь так бесцеремонно.

— Да нет, ничего. С родственницей. Но, думаю, через некоторое время мы будем вместе.

— А супруга Ваша позволила ребёнку остаться с Вами?

— Мы не разводились. Она умерла.

Молчание. Сергей Павлович не стал выражать соболезнований.

— Вы знаете, Эдуард, — заговорил он снова. — Я убеждён, что Вы прожили бы со своей супругой всю жизнь вместе.

— Я тоже так думаю. А из чего Вы это заключили?

— Мне представляется, что Вы сами не такой уж индивидуалист, каким себе кажетесь.

— В жизни, может, и нет, а что касается публики и художника — законченный.

— Неужели?

— Да.

— Вы пишите?

— В смысле?

— Стихи, прозу?

— Для себя. Хотя нет-нет, да и пошлю друзьям. Правда, потом неловко становится.

— Отчего же неловко?

— Вот как раз от того, что без публики не могу. Стишки-то мои никого не обогатят, следовательно, и распространять их ни к чему, а публики хочется.

— Знаете что, я сейчас выйду на КПП, а когда мы его минуем, стану Вашей публикой.

— Ни в коем случае! — протестует Эдик.

— Не обсуждается, милостивый государь, не обсуждается.

Сергей Павлович выходит из машины и упругой походкой устремляется к будке КПП. «Вот жизнелюб! — думает Клаас, провожая старика глазами. — Что за старики пошли. Тот на кладбище фонтанировал энергией. Этот вот тоже… То ли дело мы. Дети безвременья. Как это там у Лермонтова… «К добру и злу постыдно равнодушны, в начале поприща мы вянем без борьбы…»

Сергей Павлович достаёт бумажник, нагибается к окошку и просовывает деньги. Взамен он получает чрезмерной величины квитанции.

— Сколько с меня? — интересуется Эдик, когда Сергей Павлович сел в машину.

— Бросьте, бросьте, что Вы в самом деле! Я — Ваш должник.

— Нет нет, так не пойдёт.

— Не будьте мелочны, Эдуард. Они берут плату за то, чтобы мы наслаждались красотами природы. Что ж, их можно понять, им больше не на чем зарабатывать. Мы же с Вами, друг мой, не станем разменивать впечатления на купюры, — Сергей Павлович понижает голос, выразительно смотрит на Эдика и добавляет:

— В том числе, и впечатления друг о друге.

Клаас улыбается и жмёт на газ. Машина несётся по извилистой дороге над пропастью, под скальными арками, то ныряя в туман, то выпрыгивая в потоки света и лесных ароматов.

— Тогда слушайте, — решительно говорит Эдик, потом добавляет с легкой досадой: Тяжеловесно, конечно, ну да ладно:

Mein Vater, sag mir, ob es wirklich Zeit Für mich gekommen wieder Beten lernen? Und den im Giftdunst längst erloschnen Sternen Die Hoffnung abzules’n und Seligkeit? Lass mich verstehen, ob der wahren Freude Ich nicht für immer abgestorben bin. Und wenn auch so, ob es schon wieder Sinn Hat, zu errichten Glaubensgebäude? Sag» mir, ob’s nicht der bloße Frühlingswahn, Krankhafte Blumen von Illusionen, Mit siechen Farben strahlende Trugsonnen Sind, deren ich mich plötzlich nun entsann? Vernunft zum Trotz gestehe ich: Ich will Mit meinem Herzen glauben und lieben. Mir ist egal, was mich dazu getrieben, Führst Du mich zum vorherbestimmten Ziel. Ich weiß mit Sicherheit: Der Glaube soll Enttäuschung und Verzweiflung überwinden. Ich werd» mein Glück auf dieser Erde finden, Weil längst mein Name schon bei Dir erscholl.

***

Отец мой, скажи, действительно ли Пришло мне время снова учиться молитве? И угадывать в звёздах, давно погасших в ядовитом дыму, Надежду и блаженство? Дай мне понять, не навсегда ли Умер я для истинной радости, А если и умер, то есть ли смысл в том, чтобы вновь Возводить здание веры? Скажи, вспомнившееся мне вдруг Не есть ли просто весеннее безумие, Болезненные цветы иллюзий, Обманчивые светила, сияющие чахлыми красками? Я признаюсь вопреки рассудку: я хочу Верить и любить сердцем. Мне безразлично, что мною движет, Если Ты ведёшь меня к предначертанной цели. Я знаю наверняка: вера должна Преодолеть разочарование и отчаяние. Я обрету своё счастье на этой земле, Потому что моё имя давно уже прозвучало у Тебя.

— Дорогой Вы мой, — в голосе Сергея Павловича звучит сочувственная нотка, — да какая же мука живёт в Вас!

Немного помедлив, он заключает:

— Вы её действительно любите.

Тоннель. На лобовое стекло капает вода. Выезд закрыло стадо коров. Клаас маневрирует между лениво бредущими животными. Яма. Встречная машина. Снова на воле. Сергей Павлович кивает головой и произносит со странным энтузиазмом:

— Вам просто необходимо влюбиться вновь. Я понимаю, звучит кощунственно, но вера к Вам вернётся окончательно, когда в Вашей жизни появится женщина.

Эдик морщится.

— А Вы сами-то верите в Бога? — спрашивает он, с трудом скрывая досаду.

Старик задумывается, лицо его принимает серьёзное, и несколько даже отрешённое выражение.

— Видите ли, — начинает он после довольно долгого молчания, — в традиционном смысле, пожалуй, нет. Я всю жизнь занимался прикладными науками, а это способствует однобокому развитию. Вынужден констатировать, что мне не под силу усвоить великие религиозные предания, которыми жили мои предки. Но, как всякий честный человек, я, конечно же, не могу, да и не хочу, отрицать феномены, из коих вырастают религии. Я разработал квазирелигиозную концепцию для собственного пользования, так сказать. Эдакий суррогат религии и философии. Нужно же как-то увязать абсурдность бытия и его провиденциальность, закономерности с одной стороны и чудеса — с другой, веру и разум, если хотите.

— Что же это за теория такая универсальная? Теперь я Ваша публика.

— Как Вы уже можете догадываться, я исхожу из отношений: отношений между человеком и человеком, между людьми и природой, между природой и историей.

Сознание не представляется мне индивидуальным, изолированным. Сознание суть отношение.

— Интересно.

— Да, достаточно любопытно. Ошибка западных философий в том, что сознание и человек мыслятся скорее как некие отдельные сущности, а между тем индивидуальное сознание — это ведь просто живая клетка единого психического организма. Ну, поскольку Вы более склонны к образам, чем к абстрактным понятиям, выражусь так: человек, его «я» — это лист на дереве жизни, или ветвь. Дерево растёт, развивается, у него свои растительные цели, которые мало общего имеют с устремлениями отдельных «листьев».

— Стало быть, дерево, — уточняет Клаас. — Значит, всё-таки дерево.

Und manchmal bin ich wie der Baum, der reif und rauschend, über einem Grabe, den Traum erfüllt, den der vergangne Knabe (um den sich seine warmen Wurzeln drängen) verlor in Traurigkeiten und Gesängen.

***

А иногда я подобен дереву, спелому и шелестящему, исполняющему наяву ту мечту, которую сгинувший мальчик (обвитый теплыми корнями) растерял в печалях и песнопениях.

— Преклоняюсь пред Рильке, — сообщает Сергей Павлович величественно и продолжает: — Так вот, у каждого листа своё предназначение: одному суждена короткая жизнь в тени, а другой созерцает солнце и чувствует свою общность с корнем.

— То есть, одни люди не знают, зачем живут, а другие имеют некий смысл? — снова уточняет Эдик.

— Совершенно верно. Одни живут абсурдно, другие — осмысленно, одни чувствуют судьбу, провидение, Бога, карму (назовите это, как Вам удобней!) а другие — нет.

— Хорошо, но ведь моя и Ваша реальность в высшей степени субъективны. Мы используем одинаковые слова, но каждый из нас подразумевает нечто своё. Когда Вы говорите «отношение», «любовь» «одиночество», я вроде бы Вас понимаю, но, по сути, за каждым таким словом у Вас свой жизненный опыт, а у меня — свой. Мы просто играем в понимание. Мы заключены в темницу слов. Слова должны нас соединять, но они только разобщают, и в итоге каждый оказывается наедине с собой.

— Верно, моя и Ваша реальности субъективны. Возможно бесчисленное количество реальностей. Шесть миллиардов душ на земле, и столько же миров. Но все они — листья на дереве, клетки единого организма. Они и есть этот самый организм. Древо — это я и больше чем я. Когда слова умолкают, я начинаю ощущать себя частью огромной реальности, корни немой интуиции проникают в такие глубины, где «я» угасает вообще. Слова нужны рассудку. Рассудок устанавливает факты, выстраивает их в причинно-следственные цепочки, упорядочивает во времени и пространстве, разделяет на случайное и закономерное, на объективное и субъективное. На этой рассудочной ступени я действительно общаюсь словами и знаками: «я» с другими «я» или «не-я», с существами мыслящими или просто одушевлёнными.

Но есть ведь и иная ступень, более глубокая, где рассудок теряет свои права. Во снах я вижу иную реальность, ещё индивидуальную, ещё натянутую, так сказать, между временем и пространством, но уже иррациональную. Это несколько отличное от бодрствования измерение. То, что представляется необъяснимым и невозможным в бодрствующем состоянии, во сне — нечто само собой разумеющееся.

Клаас вспоминает свой навязчивый сон, особенно огонь, который не жёг, а ласкал его, вспоминает аналогичный разговор с приятелем-фронтовиком, когда он, Клаас, излагал похожие идеи, импровизируя, проверяя, как далеко зайдёт он в своих фантазиях и как далеко удастся ему увлечь неискушенного в философствовании собеседника.

— И тут нет рассудочной логики, — увлечённо объясняет Сергей Павлович. — Правда есть какая-то причинность, но совершенно иная, мистическая. Спускаемся ещё ниже, и вот уже нет ни «я», ни «ты», ни времени, ни пространства, ни причины, ни следствия.

— Но это ведь только во снах. А что же наяву?

Эдик намеренно провоцирует Сергея Павловича, как провоцировал монаха. Тогда он выдумал теорию естественного происхождения чудес (старая уловка научного атеизма, правда творчески переработанная: мол, всё необъяснимое когда-нибудь объяснится, дайте срок), теперь Клааса интересует, двинутся ли рассуждения его попутчика в этом направлении. Тот словно услышал мысли Эдика:

— Бодрствующее сознание не терпит предсказаний будущего, отвергает веру в судьбу как суеверие, и, уж конечно, не допускает бессмертия души или воскресения умершего тела. Но интуиция выхватывает кусочки иной реальности из области, где нет причин и следствий, времени и пространства, и переводит их в область рационального. Так появляются «феномены» или чудеса, если угодно. Ведь всё выше перечисленное: время, пространство, причины, следствия, субъекты, объекты, решительно всё это суть явления планетарной психики, частью которой мы являемся. Это информация, а каждый индивидуум — её фрагмент. Каждый из нас является носителем определенной информации. Некоторым людям дано преобразовывать один вид информации в другой — они видят будущее, ходят по воде, сочиняют гениальную музыку. Другим этого не дано, и таковые живут строго в рамках одного измерения. Но информация сама по себе текуча, а потому текуча и реальность.

— Я бы с удовольствием записал Вашу теорию. Обещаю подумать, идеи очень интересные.

— Благодарю.

Приехали к Голубому Озеру. Клаас выходит из машины размять ноги и удивиться бирюзовому цвету воды в озерце. Сергей Павлович достаёт сотовый телефон и, щурясь, как бы слегка брезгливо набирает номер. Выражение озадаченности сменяется на его лице несколько деланой досадой.

— Вообразите, нет связи, — разводит он руками, приближаясь к Эдику стремительно. — Хотел позвонить, чтобы нас встретили.

Внизу дороги, у края которой остановились путешественники, небесного цвета речка взрывается пенными гребнями. Серые скалы нависают вопросительно.

— Как зовут Вашего сына? — неожиданно интересуется Сергей Павлович.

— Хельмут, — отвечает Клаас, будто ни мало не удивившись вопросу.

— Мужественное имя, — замечает Сергей Павлович одобрительно. — Не в честь ли последнего объединителя Германии назван?

— Нет, что Вы. Жене нравилось это имя. Heldenmut — мужество героя, так она толковала его. У неё была одна любимая дюреровская гравюра. Её обычно называют «Рыцарь, дьявол и смерть», хотя сам Дюрер именовал её просто «Всадник».

— Шедевр, шедевр, — соглашается Сергей Павлович.

— Клара часто повторяла: «страхи всегда нас будут одолевать, наступать нам на пятки, выглядывать из-за кустов. Но мы должны иметь мужество героя, как у рыцаря на гравюре. Только вперёд!» Впрочем, подождите.

Эдик бежит к машине и возвращается с дневником. Между страницами он отыскивает сложенный лист формата А 4 с гравюрой. На оборотной стороне каллиграфически выведенная надпись: «Meinem lieben Helmut. Habe immer Mut, egal was passiert. Du bist mein Held»2.

Сергей Павлович аккуратно берёт листок и разглядывает его, кивая головой, словно соглашаясь с чем-то.

— А фотографии супруги и сына нет с собой?

— Нет, я стараюсь не смотреть на фотографии. Храню её образ в душе, там она всегда живая, а фотография мертвит даже живого человека.

— Да, да конечно, конечно. Мне это так понятно. Я тоже не любитель снимков. Картина — совсем другое. Хельмут живёт с… Я запамятовал.

— С дальней родственницей, дочерью моей двоюродной бабки. Она забрала Хельмута в Германию сразу после смерти жены.

— Ну а Вы что же?

— Да дело это не быстрое, Сергей Павлович. Не имею я права въезжать в страну, пока ведомство по иностранцам рассматривает мой «антраг».

— Ну да, наслышан.

— И потом, если честно… — Эдик мнётся, подыскивая слова.

— Поезжайте, поезжайте, — старик внушительно сдвигает брови, — там ведь у Вас сын.

Эдик вспоминает двухлетней давности разговор с маминой подругой, тётей Фридой.

— Edje, wann kommst do röwer? — доносилось из трубки. — Deine Moddr hat mr gesaacht do kommst in zween Johr. Es is doch kut hier in Teitschland. Edje, komm, ich lur uf dich3.

Кроме Клаасов у тёти Фриды никого не осталось, все родные сгинули при пересылке и в трудармии. Замуж второй раз так и не вышла. Она приезжала из Караганды помочь Амалии Вольдемаровне с Эдиком. Тихая мирная женщина. В Германии ей обеспечена спокойная одинокая старость.

— Поеду, конечно, — Клаас опускает голову. — Ради ребёнка поеду.

— Слушайте, друг мой, Вы как будто на Колыму собираетесь. Что за декабристские настроения? Если хотите существовать, эмигрируйте на Запад, а если желаете рассуждать о смысле существования — оставайтесь. Россия — страна философов и забулдыг. Лежит эдакий представитель народа на тротуаре, и мне уже невольно совестно становится: «Надо бы, помочь, — думаю, — человек в беде. Свой ведь, русский!» Суну ему десятку для успокоения совести и иду дальше. Но как-то раз совесть не пожелала успокаиваться. «Что ж ты от человека-то отмахиваешься, — говорю я себе. — Десятку каждый сунуть может, а ты попробуй помочь ему выбраться из скотского состояния». Вернулся, заговорил с ним. Привёл к себе в дом. Он у меня месяц жил. И что Вы думаете? Не захотел искать работу, не захотел человеком становится. Вот так и Россия. Наш народ устраивает такая жизнь горемычная. Вам с родиной повезло, Эдуард, так воспользуйтесь же этим. Я русский — это мой народ, моя страна, моя судьба, если хотите. Я тут родился тут и помру. Но Вы-то не русский, можете уехать без мук совести. Матушка Екатерина Ваших праотцов призвала, чтобы Россию обустроить, но не вышло ничего. Как обычно: позвали, наобещали с три короба и обманули. Неловко такое говорить, конечно, но уж лучше откровенно. Вы теперь с чистой совестью можете возвратиться в «фатерланд».

— С таким же успехом и Вы можете эмигрировать, если учесть Ваш профессиональный опыт и наверняка неплохие связи на Западе.

— Да русский я, поймите Вы наконец. Из России мне дороги нет, я даже от большевиков не бегал. Родина — мой крест. Без отечества не представляю себе жизни. Не могу я родину с собой на подошвах ног унести. Впрочем, лукавлю. В начале девяностых уезжал из России. Каюсь.

— Куда же.

— На тот… то есть, в Новый Свет. — Сергей Павловович лукаво улыбается в усы.

— Это в Америку что ли?

— Так и есть, в Америку. В Северную Америку, — отставной инженер назидательно поднимает указательный палец. — А если быть совсем точным — в Нью Йорк.

— Как же отважились вернуться-то? В начале девяностых?

— Дело было так. Ехал я как-то в поезде метрополитена, со мной сделался приступ дурноты — а надо сказать, что в США мне довольно часто становилось дурно — и я вышел на платформу подышать. Едва лишь мне полегчало, начал я с любопытством разглядывать пейзаж, пытаясь проникнуть в его скрытый смысл. На горизонте свёрла небоскрёбов крошили заветренное небо. Подо мною расстилалась империя, ржавеющая подобно эстакадам висячего метро. И вдруг, среди груды одряхлевшего кирпича и металла, среди протертых до дыр улиц, к небу взметнулся перламутровый шпиль. Я направился к стрелке этого небесного компаса: «Евангелическо-лютеранская церковь св. Марка. A. D. 1890», — гласила немецкая вязь на кирпичном фасаде. Я понял, что это знак. Небеса почему-то всегда подают мне знамения через немцев. Вот и Вас я встретил неспроста. Я сразу понял, какого вы рода-племени: характерная выправка, взгляд прямой и несколько тяжёлый, благородное упрямство. Вы только не обижайтесь, ради Бога. Я, знаете ли, весьма благоволю германцам. Так вот, в нескольких кварталах от лютеранской кирхи (на перекрёстке Трооп Авеню и Фазэр Дональд Джей Кенна Уэй) грациозно возвышалась её католическая сестра, убранная готическими кружевами. Она была четырьмя годами младше строгой лютеранки.

Вдруг мне представился святой, уроженец тамошних мест, который каждую ночь — когда империя уползает в берлогу и её желтые глаза не видят улиц — обходит все городские храмы и молится о жителях метрополии, как Авраам молился о граде, околдовавшем его охочего до успеха племянника. Потом я выпил шампанского и записал в блокноте следующее:

Поеду всё ж. Пусть даже мой побег Не остановит саморазрушенья И русский не объявится ковчег, И не свершится чудо просветленья. Меня пьянит свободы краткий миг Средь рабства суеты и созиданья — Свободы от рассудочных вериг, От мелочи тщеславного стяжанья. На свете счастья не было и нет, И недоступны мне покой и воля, Но есть мечта и авиабилет, И облегченье в перемене роли. Россией я отравлен до корней. Во мне её стальные хороводы И дух самодержавных бунтарей, Не отвердевший Статуей свободы. Сырых закатов смертная тоска, Похмельных рож зловонное веселье, Надрывной неизбежности века, Трагических ошибок повторенье. Нельзя ли всё ж полегче? Нет, нельзя. Мне не дано ступать средь отражений, По глади удовольствия скользя, Пружинистой походкой достижений.

— Вы, однако, романтик.

— Я русский.

— Не жалеете?

— Я русский, поймите же Вы наконец.

— Ну, а Америка-то вообще как?

— Сама по себе ничего. Комфортабельное кладбище, как, впрочем, и весь Запад.

— Кладбище?

— Это не мое сравнение. Это у Достоевского так. А я бы от себя добавил, что иммиграция в Америку напоминает сожительство с банкоматом, мезальянс! Скажу ещё, перефразируя, впрочем, Вашего соплеменника, Мартына Ивановича Лютера, что ежели ад существует, то Нью Йорк построен на нём. Я даже высказываюсь не в эстетическом смысле, хотя эстетика там совершенно демоническая. Боже мой, какая безвкусица этот Манхеттен! Подобные циклопические саркофаги могут привидеться исключительно в состоянии белой горячки, но человек, не лишенный эстетического здоровья, протрезвев, немедленно сравнял бы с землёй всё это безобразие и построил бы что-нибудь приличное. Нью Йорк, дорогой Эдуард, — это пощёчина здравому смыслу. Довелось мне как-то беседовать с немкой лет тридцати, женщиной столь же восхитительной, как и местность, откуда она родом. Городок Констанц на Боденском озере, одним краем своим вдаётся в Швейцарскую конфедерацию. Не бывали?

— Бывал.

— Так вот, дама живёт точно в райском прянике. Разговорились о том, о сём. Между прочим зашла речь о путешествиях, об эмиграции. К слову пришёлся Нью Йорк. Она так и затрепетала вся, узнав о тамошнем моём проживании: «Ах Нью Йорк, ох Нью Йорк».

«Сумасшедшая, — думаю, — живёшь в сказке, а мечтаешь о торжище». В Нью Йорке меня посетила мысль, которая, между прочим, могла бы лечь в основу третьей части гётевского Фауста. Если бы Гёте воскрес в наше время, он непременно сочинил бы третью часть Фауста. Вообразите: герой, насытившись стройками и преобразованиями, которым посвящена часть вторая, к ужасу своему понимает, что человеческая масса не умеет распознать подлинного величия, но охотно поддаётся шарлатанству. И вот нечистый — гётевский Мефистофель, булгаковский Воланд, манновский сатана, не суть важно — предлагает своему избраннику подтрунить над родом человеческим. Он выбирает какой-нибудь город, достаточно заурядный или уродливый, чтобы производить отталкивающее впечатление на всякую здравочувствующую личность, и обрушивает на этот город золотые потоки. При этом в городе ничего существенно не меняется, в том смысле, что он не становится привлекателен сам по себе, но там начинают беспрестанно снимать фильмы, проводить концерты, выставки, шоу, перформансы, встречи на высшем уровне, изображения этого города тиражируются миллиардами, появляются майки, значки с городскими видами и надписями «Я люблю город N.» Проходит пятьдесят лет и миллионы людей со всего мира почитают за счастье сфотографироваться на фоне того самого моста или того самого забора, той самой канализации, того самого волнореза, той самой стены. Дьявольский хохот. Занавес!

— Вы, Сергей Павлович, пересказали основные методы работы с общественностью, Public Relations, PR-технологии.

— О том и речь, Эдуард. Пиар — это дьявольское искусство наших дней, магия, колдовство, принуждающее человека в его массовости принимать чёрное за белое, безобразное за прекрасное, низменное за возвышенное, глупость за прогрессивность, холуйство за гибкость. Люди превращаются в гибрид робота и обезьяны, я видел это своими глазами, поверьте мне.

— Верю. Только не могу понять, какого будущего Вы в таком случае хотите для России?

— Линейного.

— А точней?

— Хочу, чтобы отечество моё вырвалось наконец из чёртова круга перерождений. Сотнями лет мечемся между дикостью и цивилизацией.

— Вы западник?

— Нет, славянофил.

Клаас с трудом сдерживает улыбку:

— Так что же делать?

— Что делать да кто виноват — всё давно известно. Главное в другом: кто́ будет делать?

— И кто же?

— С чего начиналась земля русская? С варягов! «Страна у нас большая, а порядку в ней нет. Приходите и владейте нами». Варягов нужно звать. Сами не справимся.

— Это что же, Запад? Кладбище?

— Да, Запад.

— Но Вы же славянофил. А хотите Россию под Запад перекроить.

— Именно потому, что славянофил. Я свято верю в силу нашей земли. Россию невозможно перекроить под Запад, как ни старайся. Но нам нужно пройти тот же путь, что и Запад: прочь из средневековья, прочь от мракобесья, прочь от вековой дури, от холопства, от погромов, от бунтов, прочь от самовластья деспотов!

«Да, это не Осиртовский», — мурлычет про себя Клаас.

— То есть Вы с чистой совестью готовы сдать отчизну Наполеону или Карлу XII?

— Это ничего не даст. Они проиграют, как всегда. Надо действовать постепенно, хитростью, если хотите. Только кому оно надо? Масонам? Евреям? Западу? Если бы басни про заговор оказались былью, я бы ликовал.

— Но Вы ведь не можете не осознавать того, что в глазах собственного народа Вы — предатель. И в глазах любого другого народа.

— Эдуард, оглянитесь вокруг: народа-то нет никакого. Родина — да, родина есть. А народа нет. Не вылупилась ещё бабочка из куколки, не создали мы ещё свою подлинную цивилизацию, и не создадим без западного инкубатора.

— Вас послушать, так население России — это нечто такое рыхлое, желеобразное, эдакая медуза в стальном корсете.

— Наконец-то Вы поняли! Так оно и есть — медуза в стальном корсете. Племя наше без этого корсета растекается, в землю уходит. Потому мы, когда избунтуемся, назверствуемся всласть, ищем, кто бы нас в чувство привёл, по мордасам отшлёпал как следует. Вот и покоряемся всегда самому бесстыжему, самому жестокому диктатору — назад в корсет! Только корсет этот наш, доморощенный: где не надо до смерти жмёт, а где надо, весь студень наружу пропускает.

— То есть Вам нужен импортный корсет?

— Именно так. Уважаю совместные предприятия, сам на таком работал. Только руководить должны они, а изобретать и работать — мы. Вот тогда Россия за ум возьмётся. Я Вам вот что скажу: я и западник, и славянофил, и почвенник, и евразиец. Все великие умы этой земли, все сколько их ни было, чувствовали особое призвание России. Чаадаев, уж какой западник, уж как Россию изобличал, но и он прозрел. В 1835 году писал Тургеневу: «Россия, если она только уразумеет своё призвание, должна взять на себя инициативу проведения всех великодушных мыслей, ибо она не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы. Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами, Оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества. Мы призваны обучить Европу множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь, вы знаете, — это моё глубокое убеждение. Придёт день, когда мы станем умственным средоточием Европы… таков будет логический результат нашего долгого одиночества… наша вселенская миссия уже началась».

Вот, во что я верю, Эдуард. Вот, ради чего я и живу, если хотите. Западная цивилизация порабощена собственным рационализмом и самостоятельно из ямы не выберется. Славянофилы очень точно подметили, что Запад подчинила та же сила, которая ему дала власть над остальным миром. Западное человечество перестало быть хозяином рационализма, оно превратилось в его раба. На самом деле, именно мы и все дозападные цивилизации развиваются нормально, Запад же — самая что ни на есть аномалия. Мы — страна дураков. Но дурак — это ведь и есть человек. То есть человек лишь до тех пор человек, пока он — дурак. Я дурю, следовательно я существую. Глупость суть синоним человечества. А в N-ских странах очень трудно стало отыскать дурака. Ищешь его, ненаглядного, как червивое яблочко из отцовского сада, а находишь одни лишь глянцевые химические плоды — ни червоточинки, ни изъяна, и совершенно безвкусные. Я готов как герой известной книги с фонарём бегать по улицам западных городов, крича: «Ищу дурака! Ищу дурака!» Но ведь тщетно. Тщетно. Говоришь с человеком, а он и не человек вроде, а лэптоп какой-то. Или айпод, что ещё хуже. Запад обязан всеми своими техническими достижениями патологии развития. Они опередили мир потому лишь, что представляют собой особую ветвь социальной эволюции: от обезьяны к киборгу, почти минуя стадию человека. Там бесспорно есть живые души, однако они незаметно вымирают, потому что человек — это не индивид, человек — это общность, а индивид не может жить без питательной среды общности, он неизбежно погибает духовно, если цивилизация, его породившая, из общественного организма превращается в общественный механизм. Тогда и индивид из живой клетки трансформируется в неживой атом. Западу не выбраться из этой ямы самостоятельно, нет, не выбраться им без нашей помощи. Сами погибнут, и нас в погибель увлекут, если мы их не упредим. Славянофилы поставили диагноз первыми, ещё до того, как Вильям Джеймс, этот апостол англо-саксонского мира, возвестил, что истина мол — это то, что работает. Понимаете: то, что работает! Для нас, русских, истина — это мечта, которую нужно прочувствовать душой и всего себя принести ей в жертву. Для вас, немцев, истина — это вселенская гармония, которую до́лжно постичь всеми духовными способностями и воплотить в мировом порядке. И для нас, и для вас истина суть искомое, а не наличное, мы истину ищем, созидаем её, а у англо-саксов, истина уже есть. Раз работает, значит истина. И всё, что работает, то и есть истина. Что человек перед такой истиной? Пустое место. Пока гуманизм работает, он — истина, а как только перестанет работать, а он непременно перестанет работать, истина перемелет человека и не поперхнётся. Да и нет уже этого человека. Англо-саксы сумели даже немцам хребет сломать, хотя и не до конца. Теперь и те думают, что истина — это то, что работает. Думать-то они думают, но чувствуют иначе. Не сможет немец внутренне принять то рябое однообразное варево, в которое англо-саксы обратили западное человечество. Нет, без нас Запад не выберется из реактора, куда сам себя замуровал. Мы вроде бы людей ни во что ставим, миллионами убиваем ради достижения химерических целей, а человека от этого меньше не становится. Они же, наоборот, пестуют человека, холят его, лелеют, а он всё равно обезьянороботом становится — вот парадокс. Потому что человеку, чтобы человеком быть, без химеры никак нельзя. Он только с химерой человек. Мы с химерой, поэтому нас, если выживем, никакой рационализм не возьмёт. Только мы сможем человека расколдовать, машину на службу человеку поставить. Но нам для этого их технологии нужны, осовремениться нам нужно, цивилизацию у себя завести. В этом одном западники правы и ох как правы! Нас-то ещё нет по сути. По виду мы вроде как есть, и нас даже побаиваются порой, но нас и нет совсем. Догадываемся только о себе, что когда станем, когда появимся и проявимся, тогда Евразию объединим всю. Всю как есть — от Ирландии до Японии. Вот Вам и евразийство моё. Но объединим не как англосаксы: не деньгами, не торжищем, не авианосными группировками. Истиной объединим, красотой. Помните как у Тютчева:

«Единство, — возвестил оракул наших дней, — Быть может спаяно железом лишь и кровью…» Но мы попробуем спаять его любовью — ‎А там увидим, что прочней…

— Так это ж как раз про немцев сказано. Про Бисмарка.

— Эх Эдуард, не про то Вы, не про то. Бисмарк сам — наипервейшая жертва рационализма. Не зря его лучшим другом был американец Мотли. Но Бисмарка оправдывает перед судом истории то, что в услужение рационализму он пошёл от великой страсти, от мечты. Нам рационализма не хватает. Не умеем мы к своей химере разумный путь найти. Но это поменяется. Найдём мы своё окно в Европу. Когда время это придёт, тогда и о Вас, Эдуард, вспомнят. А пока тут дурь беспросветная, отправляйтесь-ка в «фатерланд», Вам тут не место.

— Не всё так просто, Сергей Павлович, — Клаас еле скрывает изумление от речей отставного русского инженера. — Во-первых, нас там не особо любят. Русские немцы репутацию себе основательно подпортили…

— О, это не Ваша забота! О Вас и знать никто не будет, что Вы из России. Чувствуется, конечно, что немецкий для Вас не совсем родной. Но Вам простят как Буберу его иврит. Немцам сейчас не до чистоплюйства, им нужны рабочие головы. Так что соотечественники быстро позабудут, откуда Вы родом.

— А я этого скрывать-то не собираюсь. Я — русский немец. Мы совсем другой породы. В девяностые годы мечтали на Волгу вернуться, если б нам автономию дали. Мы бы там всё отстроили и зажили как люди. Сто лет бы нам эта Германия упала.

Эдик, не совсем по-европейски сплёвывает в голубую реку.

— Чем же не угодил господину Клаасу «фатерланд»? — спрашивает Сергей Павлович с деланным удивлением.

— Как Вы узнали мою фамилию?

— Ну, милостивый государь, Вами овладела блаженная рассеянность. Вы ж права мне свои отдали, когда в ларёк пошли.

Эдик хохочет довольно. В самом деле, после разговора с гаишниками он хотел положить права в карман брюк и пойти в магазин, но старик сказал:

— Нет, нет, друг мой. Давайте права мне. Документ в заднем кармане — это весьма опрометчиво. Я во время второй мировой на Ла-5 летал. Однажды ко мне подкрался сзади Мессершмидт и расстрелял в упор. С того времени у меня неприятное чувство, что сзади может пристроится какой-нибудь Мессер. Вон, смотрите, — Сергей Павлович кивнул в сторону уголовного вида парня.

— Так как же насчет «фатерланда»? — снова спрашивает старик, возвращая Эдика в настоящее. — Чем Вам не по душе тамошние немцы?

Клаас молчит, подыскивая выражения.

— Декоративные они какие-то, — ворчит он наконец.

— Декоративные? — смех отставного инженера оглашает горы гулким эхом. — Прекрасно сказано! Декоративные! То есть, не русские. Вам германские немцы тем неприятны, что они не русские немцы. Замечательно!

— Помню, ещё третьекурсником, когда ездил к родственникам, пришёл на площадь перед собором, а она вся уставлена дурацкими какими-то скульптурами, из чего бы Вы думали? Из мусора: жестяных банок, упаковок, бутылок.

— Возмутительно, — эпатирует Сергей Павлович, — просто возмутительно!

— И сами они такие же, как их скульптуры. Когда они вот так старинные площади отделывают, мне чудится, будто старуха впала в детство, схватила фломастеры внучка и давай разукрашивать чёрно-белые снимки своей юности.

— Браво, — аплодирует отставной инженер, — этот пассаж Вам удался на славу! Однако, вот, что я думаю. Чтобы Вы не говорили, Эдуард, немцы — это единственный народ в Европе, которому дано прочувствовать русскую душу.

Губы Клааса расползаются в скептической усмешке. Нет, прошли те времена, когда он верил в национальную душу и подобную чушь. Есть люди, только отдельные люди. Со своими повадками. Некоторые повадки, и впрямь, национальные, но на характер всё это никак не тянет.

«Везде заставляют любить родину, — досадует он на слова Сергея Павловича. — Какого чёрта! Не хочу я родину любить, никакую, ни эту, ни ту… Если без родины никак нельзя, тогда надо сначала нормальную родину создать, а потом уж её любить..»

Сергей Павлович замечает ухмылку Эдика, но толкует её по-своему.

— Вы напрасно улыбаетесь, — укоризненно качает он головой — Вот скажите, где кроме России были святые шуты?

— Кого Вы имеете в виду? В России все думающие люди — шуты, коль уж на то пошло. Хоть и не все святые.

— Я о юродивых. Где ещё церковь канонизировала безумцев? Нигде. Юродивые — исключительно русское явление!

— Допустим. Не уверен, но допустим. Но причём тут немцы?

— При том, милостивый государь, что первыми юродивыми на Руси были именно немцы!

Умные глаза Сергея Павловича ощупывают Эдика, как бы определяя степень произведенного впечатления. Убедившись, что степень удовлетворительна, он переходит к фактам.

— Юродивый Прокопий пришел в Новгород из Германии, потом перебрался в Устюг. То ли он действительно страдал душевным недугом, то ли прикидывался дурачком, теперь уже не разберёшь. Но обратил на себя внимание. За ним последовал Исидор. Тоже немец. Юродствовал в Ростове. И там же ещё был какой-то Иоанн Власатый, опять-таки немец. И пошло, поехало… Так что пушкинское «Отняли у Николки копеечку…» не состоялось бы без немцев. А я спрашиваю: почему немцы? Ну почему? Не поляки, не венгры, не французы, не итальянцы, а именно немцы?

Но на этом не закончилось. Вот скажите на милости, с какой стати Мюнхгаузену было плести все эти басни про то, как он на ядре летал, на половине лошади скакал, выстрелом из мушкета посадил вишнёвое дерево на голове у оленя? На кой ему это нужно было, скажите на милости? Боже мой, Иероним Карл Фридрих фон Мюнхгаузен, бравый барон, десять лет верой и правдой прослуживший России, брал Очаков. Человек чести! Знаете в чём его ошибка?

Эдик вопросительно смотрит на Сергея Павловича.

— В том, — заключает инженер торжественно, — что он вернулся в Германию, хотя дом его был уже здесь. Его произвели в ротмистры, прекрасно о нём отзывались, надо было оставаться в России, как в том же столетии сделал учёный Миллер. А Мюнхгаузен возьми, да и вернись в свой Ганновер.

— Так в чём ошибка-то?

— Его же наверняка стали расспрашивать про здешнюю жизнь: «Барон, расскажите о России!» А поскольку человек он был и впрямь честный, то не мог описывать Россию в тех категориях, к каким они привыкли у себя в Европе. В отличие от нынешних западных журналистов, которые позволяют себе молоть всякую, мягко говоря, чушь про российскую рыночную экономику, либеральную оппозицию, гражданское общество… Мюнхгаузен же был человеком чести, он не мог им втолковать, что в России всё, решительно всё, иначе. У нас даже законы физики по-другому работают! Вот он и стал изъясняться притчами. Что ещё оставалось? Прослыл вралем… Испортил себе репутацию… Умер в нищете…

Ни в коем случае нельзя считать случайностью столь тесное и трагическое переплетение немецкой и русской судеб. Мне довелось в Австрии беседовать с членом Тевтонского Ордена.

— С кем, простите? — Эдик заметно оживляется.

— Членом Тевтонского Ордена. А что Вы так встрепенулись вдруг?

— Так ведь его нет давным-давно.

— То есть как нет? Есть. Благополучно существует. Штаб-квартира в Вене.

— Надо же. Я думал, что протестантская реформация в Пруссии и Прибалтике покончила с Орденом. Ну, так и что же этот тевтонский рыцарь?

— Он не совсем рыцарь. Этот человек (его имя я по понятным причинам называть не стану) принадлежит к так называемым фамилиарам или марианцам, то есть мирской ветви Ордена.

— И такие есть?

— Да, институт фамилиаров учреждён в 1965 году. Они тоже носят плащ с крестом, только не белый, а чёрный.

— Как пикантно. Чёрный плащ с чёрным крестом?

— Не иронизируйте. Крест прекрасно виден поскольку заключён в белый гербовый щит.

— Ага, выкрутились-таки.

— В Вас просто говорит унаследованная протестантская неприязнь ко всему католическому.

— Остроумно замечено, Сергей Павлович. Но уж слишком как-то романически.

— Да Вы по-настоящему злитесь, друг мой!

— Оставим это, дорогой Сергей Павлович. Я не испытываю никакой неприязни ни к католикам, ни к православным, мне совершенно всё равно. Я давным-давно оставил все эти вероисповедные забавы. Тем более странно слышать мне о том, что люди до сих пор играют не только в конфессии, но даже и в рыцарские ордены, рядятся в белые плащи с чёрными крестами, в чёрные плащи с чёрными крестами, и Бог знает какие ещё плащи с какими крестами.

— Ваш скептицизм отдаёт наивным вольтерьянством. А между тем в этом Ордене, как мне показалось, собраны умнейшие головы. И собеседник мой прекрасно разбирается в истории как России, так и Германии, причём, постигает метафизическую её глубину. Он так и сказал: «наша общая история».

— Любопытно. А как же две мировые войны? Что-то плохо вяжется с общей историей.

— Он считает эти войны почти что гражданскими. Так ожесточённо могут сражаться только братья.

— Эко, куда хватил.

— Он полагает, что русские и немцы на протяжении семи сотен лет общей истории, начиная с немецкой колонизации Прибалтики, движутся навстречу друг другу, сплетаются корнями, так сказать, стремятся проявиться в истории как двуединая культура. Германия осознала себя носительницей римско-имперской идеи в десятом столетии, начиная с Оттона Первого, помазанного императором Священной римской империи, Москва же в пятнадцатом веке провозгласила себя Третьим Римом. Провидение создало и закалило в борьбе с русскими тип остзейского немца, который после вхождения Лифляндии, Эстляндии и Курляндии в Российскую империю стал самым преданным её подданным.

— Особенно Бирон, Остерман и Миних.

— Да не профанируйте же Вы, — раздраженно бросает Сергей Павлович.

— Простите.

— Не только Бирон и Миних. Но и Крузенштерн, и Врангель, и Дельвиг, и Кюхельбеккер и Канкрин, и Струве, и Плеве, и Витте…

— И Бенкендорф, и Дубельт, и Греф, и Миллер.

— Да и Бенкендорф и Дубельт, — в голосе отставного инженера появляется непривычно визгливая нотка.

— Тогда и Романовых следует сюда же отнести. Совершенно немецкая династия.

— Вот именно, Эдуард, вот именно. Романовых, а также ваших соплеменников-колонистов, которые вместе о остзейскими немцами образуют второе русско-немецкое племя.

— О, прямо два колена израилевых.

— Но диалектика эта идёт ещё дальше. Главное, что единит Германию и Россию — это неосуществлённость вселенской миссии. Германия раньше всех в Европе начала создавать наднациональное устройство политического общежития, в пятнадцатом веке германское влияние простиралось от Утрехта до Нарвы, от Любека до Рима, немцы были обладателями короны Священной римской империи, корнем европейского единства. Именно немцам надлежало дать западному человечеству его государственную форму. А вместо этого Европа превратилась в провинцию Американской империи. Недуг начался ещё при императоре Фридрихе Втором Штауфене, который окончательно проиграл вековую борьбу с папством, чем расчистил путь национальным королевствам и удельным немецким княжествам. Для Германии это нисхождение окончилось полной раздробленностью, политической дистрофией. Конечно, немцы в какой-то степени возместили государственную немощь за счёт величия своих культурных свершений, однако у них осталось ощущение незавершенности исторической миссии. Едва воспряли они при Бисмарке, как снова были ввергнуты в ничтожество при Вильгельме Втором. Они, как и мы споткнулись о революцию на пороге прорыва к неизведанным высотам, неуёмная энергия двух народов, потеряв вектор, привела к небывалому взрыву варварства. Большевизм и нацизм — это конвульсии двух великих культур, принуждённых извращённым способом добиваться того места в мире, в которым им было отказано на пути естественном. Но здоровое начало не было задушено окончательно. Свидетельство тому граф Клаус Шенк фон Штауфенберг. Он со своими единомышленниками осуществил, увы неудачное, покушение на Гитлера в сорок-четвёртом. Во имя чего шёл он на верную смерть? Во имя той самой неосуществлённой Германии, Германии Фридриха Штауфена, Германии тевтонских рыцарей, «Германии сокровенной», о которой мечтал он, вдохновляясь поэзией Штефана Георге. И уж конечно не ради нынешней «декоративной» Германии, как Вы изволили выразиться. Фон Штауфенберг, фон Тресков, великий Шпенглер в гробу бы перевернулись, если бы узнали о том, во что превратилась их Германия. Последняя война обошлась Германии не менее дорого, чем большевистский переворот России. Германию освободили ведь не только от нацизма, её освободили от самой себя, перекормили, об англосаксонили, а из всего подлинно немецкого оставили мещанство, то есть самое гнусное, что Германия породила. Но «сокровенная Германия» не погибла! Её невозможно истребить ни пропагандой, ни потреблением, её сберегает в сердце старая и новая аристократия духа, «сокровенная Германия» живёт, пока живёт немецкая душа, пока остаётся неосуществлённой её историческая миссия. Совершенно очевидно, что одна Германия не сможет освободиться от ига, надежда её — Россия. Нет, не теперешняя официозная Россия, конечно, но иная, славянофильско-западническая Россия, евразийско-почвенническая Россия, только в соединении этих двух миссий совершится обновление человечества.

— Значит вопрос уже не в том, кто виноват и что делать, — Клаас подавляет просящийся наружу нервный смех, — но: германские ль ручьи сольются в русском море, оно ль иссякнет?

— Если хотите. Будущее зависит от того, сумеем ли мы соединить германскую технику, русские богатства и гений обоих народов во имя общего будущего. Англо-саксы нам не позволят модернизировать страну, это ясно как дважды два. Немцы, только немцы могут быть искренне, я повторяю, искренне заинтересованы в возрождении России, ибо наше возрождение означает их собственное возрождение.

— Это Вы говорите уже совсем от себя или по-прежнему от имени воображаемого, я полагаю, фамилиара Тевтонского Ордена в чёрном плаще с чёрным крестом на белом гербовом поле? И позвольте сразу же ещё один вопрос, Сергей Палыч. Этот Ваш германо-российский прожект — нечто вроде средневековой Ганзы, союза трёх императоров, Раппальского договора?

— Берите выше, — восклицает Сергей Павлович восторженно, не обращая внимания на сарказм своего молодого собеседника. — Вовсе не воображаемый, а вполне реальный фамилиар называет будущее объединение Bo-Russische или P-Reußische Union, то есть П-Русская Уния, на подобие польско-литовской Речи Посполитой.

— Ах вот даже как, — Клаас хохочет, совершенно уже не сдерживаясь. — Так Вы хотите, ни много ни мало, государство общее сообразить! А где же столицу разместите? В Бресте, что ли?

— Зачем в Бресте. В Кёнигсберге. Он теперь столь же русский город, сколь и немецкий.

— У вас получится не П-Русская Уния, а калининсбергская Прусь! — язвит Клаас и добавляет после недолгой паузы. — Да уж, Сергей Павлович, удивили Вы меня. Нескладно как-то у фамилиара Вашего выходит. Вроде шли, шли навстречу друг другу, двести лет вместе, простите за каламбур, даже вот двумя совместными племенами обзавелись — остзейскими да колонистскими немцами — а после сороковых ни одного племени и не осталось.

— Ну Вы-то не приведение.

— Сколько нас на белом свете-то. Да мы и сами не знаем уже, кто такие есть. Нет, для П-Русской Унии маловато. А потом, как же преодолеть антагонизм культурный? Достоевский-то Ваш ой как по немцам прохаживался, особенно по русским немцам.

— Он по «фон-лембкам» прохаживался, по мещанам и тупицам, а не по немцам. Мещанства он и русским не спускал.

— Неловко мне слушать Вас, Сергей Павлович. Ну что это такое: П-Русская уния, историческая миссия. Мюнхаузеновщина какая-то. Но Вы же не юродствуете, Вы говорите вполне серьёзно, так ведь?

— Совершенно серьёзно.

— Но в таком случае я никак не могу увязать воедино Ваши философские соображения и эту вот политическую эзотерику. Философия Ваша очень интересна, она действительно многое объясняет. Если посмотреть на мир под таким углом, картина становится намного обширнее, она охватывает и те феномены, которые не умещаются в так называемое научное мировоззрение, хотя и не отрицает его, к чему вынуждена теология. Но как может такая мировоззренческая уравновешенность соседствовать с политическим резонёрством? Извините, что я так говорю.

— Я на Вас вовсе не сержусь, Эдуард. Я ведь понимаю, что скепсис Ваш и фамильярный тон, который Вы взяли, происходят от беспомощности.

— В каком смысле?

— Вы не знаете, в какую нишу меня поместить. А поместить хочется непременно, потому что Вы и всё Ваше поколение так воспитаны. Вы, конечно же, индивидуалисты, но только в высшей степени индивидуальные вкусы, мнения, ваша лояльность и оппозиционность придуманы кучкой демиургов, а вам остаётся лишь одеть ту или иную заранее пошитую для вас индивидуальность. Человеку двадцатого века важно, чтобы разные детали идеологического костюма сочетались. Если вы носите консервативный пиджак, то вряд ли наденете к нему революционную кепку, если на вас религиозная сутана, то едва ли вы препояшетесь ковбойским ремнём. Не важно, в каком обществе воспитывается человек, в тоталитарном или демократическом, приёмы одни и те же. Я прекрасно помню, как взъелись на меня советские друзья-диссиденты. Я же был антисоветчик, а раз так, то должен был по логике вещей быть за Америку и за капитализм. А я не был за Америку и к Америке никогда не апеллировал, но утверждал тогда, как и сейчас, что для России Североамериканские Штаты представляют смертельную опасность. Этого было вполне достаточно, чтобы стать персоной нон-грата в либеральных диссидентских кругах. При демократии конечно на рынок выбрасывается больше мнений: выбирай какое хочешь. Но только выбирай из тех, что предложены, а сам думать — ни-ни. Человек электората волен выбирать одного из двух, трёх, да хоть шести кандидатов, и ему вовсе нет дела до того, что самих этих кандидатов сочинили в одной и той же лаборатории. Стоит человеку в демократическом обществе выйти за рамки всего того, чему его десять или двенадцать лет учили в школе, чем его ежедневно обрабатывают через средства массовой информации, как он немедленно становится персоной нон-грата. Его не отправляют в ГУЛАГ, а просто перестают воспринимать всерьёз, причём все и как бы совершенно самостоятельно, но однако же словно по команде. Доиндустриальные люди были гораздо свободнее современных. Их могли сжечь на костре за ересь или обезглавить за оскорбление величества, но у них хотя бы были ереси. Их не выращивали стандартным методом в детсадах и школах, они не знали искусственного питания единообразным информационным бульоном, у них было свободное время, чтобы думать. Поэтому и могли появиться такие оригиналы как Парацельс, Лютер, да тот же Мюнхгаузен. Никакая средневековая монополия церкви на идеологию не может сравниться с современной индустрией воспитания и пропаганды. Ваше поколение делает по собственной воле то, к чему человека традиционного общества, особенно аристократию, можно было принудить только грубой силой.

— Простите, но кто же эти таинственные инженеры человеческих душ, которые формируют моё поколение. Закулисье? Масоны? Тайное мировое правительство?

— Вот видите, Вы опять иронизируете. В Вас срабатывает определённый рефлекс, о смысле некоторых слов и словосочетаний Вы не задумываетесь, а просто реагируете на них. Боитесь показаться смешным. Боитесь прослыть конспирологом, фантазёром, параноиком. Боитесь сорваться с цепи политкорректности. Боитесь. Испытываете неловкость. Вам не по себе делается от моих слов, потому что Вы не можете меня разъяснить, не знаете, в какую нишу поместить. Вам понравилась моя философия, Вы приняли её, потому что она прошла проверку Вашего внутреннего цензора, он поставил на ней штамп: «Умно. Допущено». А с остальным Вы не знаете, что делать. Назвать меня ретроградом у Вас не получается, потому что несмотря на мои высказывания по женскому и национальному вопросам, я не сторонник домостроя и идеологии «бей…, спасай…». Принять меня за сумасшедшего оскорбительно для Вашего самолюбия, потому что Вы редко с кем беседуете столь откровенно и с таким удовольствием. Да и не похож я на сумасшедшего. Слово «мечтатель» как-то уж слишком неопределённо. Вот Вы в беспомощности и просите меня, чтобы я сам себя для Вас определил в какую-нибудь нишу, назвался либералом или государственником, прогрессистом или консерватором, традиционалистом или нигилистом. Но я не окажу Вам такой услуги, Эдуард. Тем более, что Вы не безнадёжны. Вам легче выпутаться из паутины массовых мировоззрений, поскольку Вы из-за своего происхождения с самого детства вынуждены на всё смотреть с двух точек зрения. Что же до инженеров человеческих душ, то инженеры эти секрета никакого из своих намерений и методов не делали. Только их книги в университетах редко изучают, а надо бы. Эдварда Барнея, например, племянника Фрейда, отца американского пиара. Он в первой главе своей книги «Пропаганда» так и пишет… Сейчас, подождите минуточку, найду, чтобы быть точным.

Сергей Павлович достаёт из кармана брюк записную книжечку, исписанную мелким убористым почерком.

— Вот: «Сознательная и умная манипуляция организованными привычками и мнениями масс является важным элементом демократического общества. Те, кто манипулируют этим невидимым общественным механизмом, являются незримым правительством, которое есть подлинная правящая власть нашей страны». Извините за корявый перевод. Тот же самый механизм, правда тогда он ещё не направлялся незримым правительством, превратил в персону нон-грата Мюнхгаузена. Вы совершенно правы, называя, пусть и несколько грубо, моё мировоззрение мюнхгаузеновщиной. Любой самостоятельно мыслящий человек обречён на мюнхгаузеновщину. И Вы, Эдуард, если переедете в Германию и попытаетесь изложить свой русский опыт, только честно и без поправок на аудиторию, сочините что-нибудь наподобие приключений Мюнхгаузена.

— Ну вот, а Вы меня уговариваете ехать, — смеётся Клаас с облегчением. — Представляете, что я там наговорю!

— Сейчас такая литература в моде, в отличие от времён Мюнхгаузена, для такого рода сочинений найдена безопасная ниша, причём довольно почётная. Сейчас чем невероятней, тем приятней! Мюнхгаузен писал бы в наши дни эти, как они называются… — Сергей Павлович мимолетным жестом родэновского мыслителя касается лба, — не шлягеры… а как они… Ах да, бестселлеры, бестселлеры… Возьмите, например, Коэльо. Признаюсь, к стыду своему, ни одной книги не смог целиком осилить. Брался, борол себя. Не смог. Ведь сейчас, куда не глянь, сплошь фантазм. Pardon, «фэнтези». Такое впечатление, что все устали от жизни. Не интересны стали ни дерево, ни конь, ни человек, ни чашка кофе. Если деревья, то непременно нездешние, если люди, то обязательно — волшебники, если кофе, то только ради гадания на гуще. Я всё понимаю: ну развлеклись, ну забылись на часок другой, но пора ведь возвращаться к настоящей жизни. Что же это за нескончаемый морфинизм, а?

Эдик одобрительно кивает, усмехаясь в нос.

— Возьмите кинематограф, — развивает Сергей Павлович. — Я как-то попал на фильм «Матрица». Ну знаете, о чем я говорю: женщина по имени «Троица», молодой человек «Нео»… Почему Троица, причём здесь Троица? Я думаю, если бы режиссёр удосужился вникнуть в рублёвскую «Троицу», ему бы не пришло в голову так наречь свою героиню. Ну да дело не в этом. Посмотрел я картину. Спрашиваю внука: «Что ты об этом думаешь?». «Классно», — говорит. «Что классно?» — спрашиваю. «Представляешь, — отвечает он мне, — если весь мир — это и вправду иллюзия!» С ума сойдёшь с ними.

— «Матрица» — плагиат, — возражает Клаас. — Кант и Юм об этом давным-давно писали.

— Да дело ж не в этом! — закипает Сергей Павлович. — Они-то философы. Им приходилось примиряться с неприятными продуктами собственной мыслительной деятельности. Но Юм выходил из кабинета, вдыхал запах селёдки на рынке, согревался у камина, и благополучно забывал про иллюзорность бытия. Мы ж с Вами говорим об искусстве, да ещё о каком, об искусстве развлечения! Вы задумайтесь: в продолжение двух часов Вас убеждают, что великолепие заката, вкус вина, вечер в ресторане, всё это — иллюзия. И Вы ещё получаете от этого удовольствие. Вас это развлекает! Раньше показывали сказку и старались заставить зрителя поверить, что это быль, хотя бы на время просмотра, а теперь Вам показывают быль и внушают, что это сказка! Вот парадокс-то в чём!

— Жизнь стала безразмерная и неуправляемая. В былые времена лишь особо чуткие писатели бежали от реальности в мир грёз: Гоффман, Ницше с их феями и канатными плясунами — ещё исключение, а в двадцатом веке сказка становится правилом. Возьмите Булгакова хотя бы. Реальность страшнее любого ночного кошмара. Я вот, например, ощущаю себя пешкой в какой-то непонятной мне игре, и я ничего не могу изменить, хотя меня нынешний мировой порядок совершенно не удовлетворяет. А в сказке или в компьютерной игре одиночка спасает мир. Программу обучения прошёл, комбинацию клавиш запомнил и вперёд.

— Совершенно верно. И должен Вам сказать, что всё это не столь уж и безобидно.

— Думаю, что да. Но вот что мне кажется: реальность тоже как будто становится всё более иллюзорной. Какие-то совпадения странные, встречи невероятные.

Сергей Павлович встревоженно смотрит на часы.

— Однако нам пора, — строго замечает он, — дорога на Авадхару разбитая, ехать придётся на первой и второй.

Им в самом деле пора, давно пора. Пока они беседовали, две группы туристов из цветных автобусов успели провести фотосессии на фоне бирюзового озерца и укатили на Рицу. Несколько человек украдкой сфотографировали Сергея Павловича и Клааса — должно быть, их привлекла причёска старика, который в глазах непосвящённого жителя равнин мог вполне оказаться местной достопримечательностью, даже несмотря на безупречно европейский стиль одежды.

Ещё одну остановку путники делают возле кафе у озера Рица, паркуются рядом с обогнавшими их пёстрыми автобусами. Эдик хочет пообедать, Сергей Павлович уговаривает его ограничиться лёгкими закусками, обещая великолепный стол по приезде. После спешной прогулки по набережной среди полуголых туристов они продолжают путь. Как и предсказывал Сергей Павлович, дорога за озером отвратительная: разбитый асфальт дыбится из под раскатанной глины противотанковыми надолбами, машина то и дело погружается в мутные лужи. Однако трудности не портят путешественникам настроение. Они как ни в чём не бывало развлекаются беседой, прерываемой замечаниями о горных пейзажах, которые дарит им каждый поворот. Снежные шапки гор, пахучие леса, прохлада альпийских лугов удостаиваются восторженных реплик. В спокойствии, с которым Клаас ведёт свой фольксваген по разбитой горной дороге, чувствуется опыт ветерана чеченской войны. Эдик открывает верхний люк, старик тут же вытягивается во весь рост. Он поёт французскую песню, мощно и проникновенно, наслаждаясь пространством и звуком, в нем теряющимся.

— А Вы знаете, Эдуард, возможно, нам удастся увидеть чёрные тюльпаны там наверху.

— Если быть точным, фиолетовые, — поправляет Эдик.

— Так Вам знакомо это великолепие?

— Да, я подростком здесь бывал, и не раз.

— Ну а оптический обман над Вами властвует?

— Смотря какой.

— Взгляните на воду, что течёт по дороге.

Эдик приглядывается. Кажется, машина идёт под уклон, а вода бежит навстречу, будто бы верх. Только напряжённый звук мотора даёт понять, что машина, на самом деле, поднимается.

— Ну, надо же, — причмокивает Клаас. — Такого я ещё не видел. И что, на всех действует?

— Почти. Пока мне удалось встретить лишь одного, кто не поддался миражу. Или сделал вид, что не поддался. Вы, впрочем, с ним сегодня познакомитесь. Он американец, прекрасно владеет русским.

— Вы же не любите англо-саксов?

— Я не люблю англо-саксонское засилье, а к конкретным англо-саксам у меня антипатии нет. Джеймс — прекрасный малый. К тому же Россия — его страсть. Дикий Запад, знаете ли, они у себя извели, а ковбои остались. Куда им деваться? Понятное дело, в Россию.

— Да уж, тут им раздолье. Дикость, плюс Большой Театр и Эрмитаж в придачу. Все тридцать-три удовольствия. А чем занимается Ваш знакомый?

— Был бизнесменом, заработал прорву денег, потом махнул на всё рукой, выучился на журналиста — так ему легче проникать туда, куда простым смертным не положено. Много лет подряд исследует тайники русской души, а заодно и горячие точки. Он нашим изданиям великолепный материал по бросовым ценам отдаёт. Говорит: «Ненавижу ложь. Хочу, чтобы Ваши люди знали, как всё на самом деле». Признаться, мне его жаль. Рискует жизнью, здоровьем, но до нашего человека разве достучишься. У нашего народа душа поэтическая, ему правда не нужна, он «сам обманываться рад». Впрочем, к этому народ приучали намеренно. В моей семье не читать газет, не интересоваться происходящим считалось просто неприличным. Нас трудно было оболванить.

— Так ведь Вы против СМИ?

— Вот взялись ловить меня на слове. Я не против СМИ, я против доверия СМИ. Мы относились к газетам как разведка к открытым источникам. Всякий имел своё суждение, разбирался в политике, в искусстве. Насколько хорошо, это уже другой вопрос, но мы не прятали голову в песок как нынешнее племя. Сейчас же заговорить о политике считается просто дурным тоном.

Справа с бесстрастным торжеством грохочет водопад. Из-за поворота показалось стадо овец, их длинная слипшаяся от грязи шерсть свисает остроконечными сосульками. За стадом бредёт заросший щетиной пастух в камуфляже.

Взгляд Клааса становится непроницаем, глаза сканируют абхаза, деревья, дорогу. Сергей Павлович замечает, как напрягается рука Эдика, лежащая на рычаге переключения скоростей.

— Что-то случилось?

Старик с беспокойством смотрит на Клааса.

— Нет. Просто рефлекс. Déjà vue.

Пастух аккуратно обводит стадо, с опаской косясь на забрызганную грязью иномарку. Напоённая солнцем листва играет всеми оттенками зелени. В разрывы зеленой мозаики заглядывает голубое небо.

— Чечня? — осторожно интересуется Сергей Павлович.

Эдик кивает. Какое-то время едут молча, не то любуясь альпийской природой, не то привыкая к новому настроению.

Нарушает паузу Клаас:

— Это уже навсегда. Ничего не могу с собой поделать. Служил как все, а потом меня один майор ФСК к себе взял. Сами понимаете: передовая днём и ночью. Вот с тех пор как окажусь в похожем месте, так рука и тянется за автоматом.

— Мир познаётся через войну, доброта через жестокость, а жизнь через смерть. C’est la vie!

Снова молчание.

— Странно всё же устроено сознание, — начинает Эдик. — Сколько марш-бросков, диверсий, рейдов, окружений, а вот снится глупость какая-то. Я сны стал запоминать уже дома, когда с войны пришёл. Одно время даже записывал. Сначала мне то и дело снилось, как я еду ночью в Шали, а по трассе навстречу бредут психи: без трусов в куртках на голое тело, одна тётка в ночной рубашке, все взъерошенные, орут что-то, улюлюкают, под колёса лезут.

— Сальвадору Дали пришлось бы по нраву.

— Да, только Дали подобные сюжеты выдумывал, а я запоминал с натуры.

Сергей Павлович вопросительно смотрит на Клааса.

— Потом узнал, что из психиатрической лечебницы выпустили пациентов. Всех. И буйных тоже.

— Боже, какой кошмар.

Фольксваген, словно блестящий жук, вразвалочку выползает на изумрудную поляну. Совсем рядом, но недосягаемые, о чём-то важном молчат окуренные туманами горы, загадочно переливаются снегами вершины. На опушке леса, прореженного в нескольких направлениях снежными лавинами, примостился изысканный особняк псевдоготического стиля.

— Нам туда, — командует Сергей Павлович, кивая в сторону особняка, и добавляет тоном заговорщика: — У Вас никогда не возникало желания написать книгу? Правдивую повесть о кавказской войне?

— В терапевтических целях использую дневник.

— А в исторических?

— За такую повесть можно оказаться на скамье подсудимых. Не здесь, так в Гааге. Мне сына растить надо, я не могу себе позволить сесть в тюрьму.

— Так ведь всегда можно за псевдонимом скрыться. Не надо писать документальный отчёт. Напишите художественную повесть, а ещё лучше, напишите цикл повестей. Или вот что, напишите роман. Я уверен, славный роман выйдет.

— Один мой знакомый попросил сгрузить в гараже вещи. Сказал, месяца через три заберёт, и исчез с концами. Мне нужно гараж в аренду было сдавать под склад. Я звонил, домой к нему ходил — как сквозь землю провалился. Потом узнаю: он на Дальнем Востоке, может вернётся, может нет. Стал я вещи его перебирать, чтобы самое ценное сохранить, и наткнулся на рукописи. Толстенные папки. Полистал, посмотрел: стихи, повести, афоризмы. Есть довольно интересные. Дома всё забито, класть некуда. Но выбросить рука не поднялась. Свалил в лоджии. Хотя ведь всё равно рано или поздно выброшу. Что-то оставлю, конечно. Представьте себе: человек столько дней, а может и ночей потратил, напрягался, писал, а потом всё это добро на свалку. Неблагодарное это дело — писать. Всё важное уже давным-давно написано. В наше время просто невозможно написать книгу, без которой в мире ощущался бы пробел, ну хоть какой-то.

— Допустим, но рассказать-то о войне можете? Для Джеймса Вы — бесценный источник. Он себя особо философскими размышлениями о смысле творчества не обременяет, пишет книгу о Кавказе. Я читал наброски, мне понравилось. Глубоко копает, от Ермолова.

— Расскажу. А вообще, пусть сделает копии страниц из дневника. Там прям по числам всё, день за днём. И размышления имеются. Только я по-немецки пишу. Разберётся?

— О, не переживайте, с немецким у Джеймса всё окэй. Впрочем, как и с русским. Он Фукуяму переводит, сегодня обещал порадовать новыми отрывками. Все это уже конечно по-английски читали, да и профессиональный перевод наверняка существует, но Джеймс хочет блеснуть познаниями русского. По правде сказать, перевод — это так, для затравки разговора.

— Я книгу не читал, и вообще английским не владею.

Эдик паркуется возле серого внедорожника, глушит мотор, прислушивается. Не позволяя забыть о себе, режиссёр-сюрреалист, написавший добрую половину сценария его жизни, позаботился и о музыкальном оформлении происходящего: из неоготического особняка льются холодные звуки вступления к вагнеровскому «Парсифалю».

Путники выходят из машины. Навстречу им направляется шарообразный великан с длинной курчавой шевелюрой и выбритым лицом о трех подбородках.

— Вы как всегда неожиданно, — обращается он Сергею Павловичу и крепко пожимает руку. Акцент безошибочно выдаёт американца.

— Знакомьтесь, — Сергей Павлович поворачивается к Эдику. — Эдуард Клаас. Между прочим, воевал в Чечне при майоре ФСК. Обещает дать свой военный дневник.

— Джеймс Суортон, — представляется американец, ни мало не конфузясь сообщёнными ему безо всяких предисловий биографическими подробностями. — В прошлом — бизнесмен, сейчас — военный репортёр. В душе — путешественник и искатель приключений.

— В таком случае, мы — коллеги, — фамильярничает Клаас, по-военному встряхивая руку американца, как если бы поздравлял его с присвоением звания или награды. — Мой начальник говорил, что война — это бизнес, и только на 35 процентов он делается средствами поражения.

— А на остальные 65 процентов?

— Средствами информации.

— У Вас был умный командир, — хохочет Суортон. — Прошу в дом.

— Мы ужасно голодны, Джеймс, — сообщает Сергей Павлович, поднимаясь на веранду, — так что не злоупотребляй вниманием Эдуарда.

— Доверьтесь искусству Эльзы.

— Эльза Байраева? Я не знал, что она здесь.

— Да, мне удалось её вывезти.

Клааса так и передёргивает от имени «Эльза», хотя сознание внятно говорит ему, что речь идёт о другой женщине. Он неприятно удивился собственной чувствительности.

Суортон провожает Клааса и Сергея Павловича в гостиную, от которой веет музеем — столь последовательно выдержан покой в манере позднего средневековья. Потолок и стены покрывает роспись: зеленые стебли, вьющиеся вензелями вокруг бело-синих цветков и алых бутонов. Похожий орнамент заполняет круглые стёкла витражей, преломляющих закат разноцветными бликами. Над буйством вечерних красок беззлобно посмеивается череп, зачем-то оставленный на монументальном подоконнике, а на длинной тянущейся под окнами полке лежат вперемешку подушки с кисточками и старинного вида книги. В углу висят большие песочные часы.

«Где я видел это? — у Клааса перехватывает дух. — Я был здесь. Или déjà vue? Конечно déjà vue. Многовато стало смещений в последнее время. Многовато. Нервы? Пьянка? Да, скорее всего пьянка. И нервы».

Гостей встречают двое: среднего роста араб с аккуратно подстриженной бородой и… Клаас оторопел.

— Уж и не знаю, каким афоризмом Вас встречать, Эдуард, — бурно приветствует Осиртовский, протягивая ладонь для рукопожатия, — то ли «все дороги ведут в Рим», то ли «мир тесен», то ли «земля круглая — кто за кем гоняется, непонятно».

«Постарел», — отмечает Клаас про себя.

— Ну где ж мы можем ещё встретиться, — подхватывает он игриво, — только в супермаркете или в светском обществе. Траектории наши близки.

— Так Вы знакомы! — брови Сергея Павловича взлетают, лицо изображает удивление и радость. — Прекрасно! Замечательно!

— Позвольте представить Вам моего друга и многолетнего партнёра из Сирии, — Суортон поворачивается в сторону араба, — Аднан аль-Балазури. Помимо бизнеса профессионально занимается астрологией. Прислал мне гороскоп на Сергея Павловича — масса попаданий, просто мистика!

Сириец жмёт руки Сергею Павловичу и Клаасу, на лице его изящная улыбка, ничего впрочем не скрывающая.

В гостиную царственной походкой входит голубоглазая чеченка, уносит пустые блюда и снова накрывает на стол.

— Есть грибной жульен и мясо перепела в сметане с овощами, — предлагает она осанисто, — или форель с гарниром.

— Эльза, к чему формальности, — укоризненно перебивает американец. — Форель они поедят в ресторане, а вот дичь в твоём исполнении бывает только здесь.

— Однозначно перепела! — восклицает Сергей Павлович бравурно и даже хлопает в ладоши. — Тут даже двух мнений быть не может.

— И, разумеется, вина, — добавляет Джеймс. — Красного, пятилетней выдержки.

— Будет исполнено, мистер Суортон.

По иронично-услужливому тону Эльзы Клаас понимает, что роль кухарки и служанки, в которой выступает молодая женщина — не более чем маскарад. Эдику снова становится не по себе. Слишком много в последнее время масок окружает его, слишком много тайн скрывается за ними. Он впал бы в совершенную меланхолию от беспросветного сюрреализма собственной жизни, если бы не разыгравшийся аппетит и появившиеся на столе блюда.

Пока Клаас и Сергей Павлович неспешно предаются салатам и горячему, Суортон, то распуская то собирая окладистые подбородки, трубит свой перевод Фукуямы:

«Людям в демократических обществах становится особенно сложно выносить на серьёзное публичное обсуждение вопросы с реальным моральным содержанием. Мораль предполагает разграничение на лучшее и худшее, на хорошее и плохое, а это, как кажется, нарушает демократический принцип терпимости. Именно по этой причине последний человек печётся о собственном здоровье и безопасности сверх всего прочего, ведь это категории бесспорные. В сегодняшней Америке мы чувствуем себя вправе критиковать пристрастие человека к курению, но не его или её религиозные убеждения или моральное поведение. Американцев в гораздо большей степени волнует здоровье тела — что есть и пить, какие упражнения делать, в какой форме поддерживать себя — нежели вопросы морали, которыми мучились их предки.

Ставя самосохранение во главу угла, последний человек напоминает раба в гегелевской кровавой битве, с которой началась история. Но в результате исторического процесса, продолжающегося до сих пор, в результате сложной многоплановой эволюции человеческого общества в направлении демократии, ситуация последнего человека ухудшилась. Ибо, согласно Ницше, живое существо не может быть здоровым, сильным или плодовитым иначе как, живя внутри определённого горизонта, то есть набора ценностей и верований, воспринимаемых некритично как Абсолют. «Ни один художник не напишет картину, ни один генерал не выиграет сражение, ни одна страна не добьётся свободы» без такого горизонта, без любви к своему труду «бесконечно большей, чем он того заслуживает».

Но как раз наше историческое сознание и делает подобную любовь невозможной. Ибо история учит нас тому, что в прошлом существовало бесчисленное множество горизонтов — цивилизаций, религий, этических кодексов, «систем ценностей». Жившие ими люди, не обладая современным историческим сознанием, верили, что их горизонт — единственно возможный. Те же, кто включается в этот процесс позже, живущие в зрелую эпоху человечества, не могут быть столь некритичными. Современное образование, то самое современное образование, которое совершенно необходимо для подготовки обществ к вступлению в мир современной экономики, освобождает людей от уз традиции и авторитета. Люди отдают себе отчёт в том, что их горизонт — всего лишь горизонт, а не твёрдая почва, мираж, исчезающий по мере приближения, чтобы уступить место последующему горизонту. Вот поэтому современный человек и является человеком последним: он измотан историческим опытом и лишён всяческих иллюзий относительно возможности непосредственного ценностного переживания».

Вкус отменно приготовленной дичи и винные пары производят на Клааса надлежащее воздействие, вызывая то блаженное чувство насыщения и лёгкого опьянения, благодаря которому мир видится сквозь приятно зудящую пелену, и действительность искажается самым выгодным образом. Сквозь эти покровы Клаас вслушивается и вглядывается теперь в Суортона, а потому нет ничего удивительного в том, что термин «последний человек» ассоциируется в расширенном сознании подвыпившего исключительно с личностью тучного американца.

«Последний человек» чмокает лоснящимися губами, пучит сочные глаза, нахохливает подбородки — в общем проделывает с лицом метаморфозы, отсылающие воображение к заду, которым Джеймс нещадно терроризирует бархатную подушку с кисточками, безо всякой вины заключенную между седалищем стула и солидным цоколем мистера Суортона.

Занятый игрой разбушевавшегося мозга, Клаас не замечает, как дискуссия меняет направление. Протрезвев с досадою, он находит Суортона и Осиртовского за жарким спором о России, Америке, исламском терроризме, демократии и журналистике. Аль-Балазури меланхолично потягивает свой чай, Сергей Павлович собирается с силами для словесного выпада.

— Поймите меня правильно Джеймс, — развивает свою мысль Осиртовский. — Я не утверждаю, что высотки 11 сентября взорвали ваши же революционеры от элиты, хотя это очень, ну просто очень, вероятно. Я ограничиваюсь допущением и говорю, что утверждать наверняка что-либо не представляется никакой возможности. Ни Вы не знаете, как обстояли дела на самом деле, ни я. Но я-то допускаю подобную возможность, а вы — нет. В этом вся разница. Ergo, у кого больше мозги подвялены пропагандой, у меня или у Вас?

— У Вас, — громко хохочет Суортон. — Вы, русские, просто одержимы теориями заговора. Если перед вами выбор: поверить в то, что за одиннадцатым сентября стоит Аль Каида или же, что башни взорвали американские спецслужбы, Вы, не колеблясь, выбираете второе. Это вполне объяснимо: в России простые люди никогда ничего не решали, всё делалось за них, а вам только оставалось подчиняться и подозревать своих лидеров. У Америки другая история. Мы сами создали свою страну и сами управляем ей. У нашей правящей элиты нет столь огромной и бесконтрольной власти как у российской верхушки. Чтобы организовать заговор такого масштаба, пришлось бы вовлечь огромное количество людей, а это обязательно бы вылилось наружу.

— Даже в тех редких случаях, когда неприятные подробности получают широкую, я повторяю широкую, огласку, — парирует Осиртовский, едва дослушав фразу до конца, — народ и у вас, и у нас предпочитает верить пропаганде. Выяснилось же, что Буш врал и про ядерную бомбу, и про связь Хусейна с Аль Каидой, всё врал. Об этом говорили ещё до начала войны. И что? Ваш народ предпочёл поверить властям. И у нас та же петрушка. Люди так устроены, Джеймс. Нам лучше увидеть врага на чужой стороне, чем у себя в доме. Иначе уж очень страшно жить. Самая грозная опасность исходит от собственных служб безопасности. От них защиты искать негде, всё — круг замкнулся. Человек предпочтёт скорее заметить грибок на стене в квартире, чем узнать, что у него метастазы в организме.

При этих словах Эдика сводит спазм.

— Вы упрямо игнорируете разницу между зрелой демократией в США и демократической фикцией в России, — методично внушает Джеймс. — Не надо сравнивать. Наврать про оружие Саддама — это одно. За такую ложь в худшем случае отправят в отставку. Но за убийство граждан собственной страны можно сесть на электрический стул.

— Да что Вы заладили: «демократия», «демократия». Нет никакой демократии. Демоса нет, понимаете Вы, нет де-мо-са! Есть охлос — толпа. К счастью, толпу к власти не подпускают, ни у вас, ни в России. Они бы натворили…

— Что значит «нет демократии»? Свободные выборы есть?

— Причем здесь…

— Есть, или нет?

— Есть, есть. И выборы есть и…

— Независимые суды есть? «Да» или «нет»?

— Сэкономьте время, Джеймс: и СМИ у вас независимые, хотя и врут как газета «Правда», и законодательная власть есть, хотя и не преследует высокопоставленных преступников вроде Киссинджера и Чейни, и исполнительная власть наличествует, хотя прежде, чем электорат выберет из двух кандидатов в президенты одного, оба кандидата пройдут кастинг у спонсоров демократии. Я же не об этом говорю. Всё это злоупотребления, ставшие самой сущностью демократии по той простой причине, что демоса нет, нет народа. Есть охлос, толпа, потребители. Истеблишменту вашему ничего не стоит этот охлос дурить постоянно, создавая иллюзию народоправия.

— Можно поконкретней?

Сергей Павлович прохаживается с бокалом в руке и вот-вот ринется в дискуссию.

— Поконкретней можно, но не нужно. Увязнем в деталях. Я буду утверждать, что то-то и то-то — факт доказанный, Вы будете это отрицать или придавать факту иной смысл, и разговор наш кончится ничем. Поэтому, — Осиртовский нагибается к Суортону, — ответьте пожалуйста на простой вопрос: сколько существует на американском рынке марок автомобилей?

— Вот вы русские мыслители! — вновь взрывается смехом Суортон. — Вы можете просто и коротко ответить, без этих ваших…

Джеймс чертит в воздухе замысловатую фигуру.

— Так вы ж иначе не поймёте, — разводит руками Осиртовский. — Вам всё на пальцах объяснять надо. Вот я и спрашиваю: сколько марок автомобилей на американском рынке?

— Ну хорошо, как хотите. Сейчас не сосчитаю, но много.

— Больше десяти?

— Около того.

— Так. И всё это, так сказать, «живые» товары. Их покупают, ими пользуются. А сколько политических партий? Я имею в виду живых партий, которые могут прийти к власти? Республиканцы и демократы. Две. Только две.

— Ах, вот к чему Вы клоните, — Джеймс растянул было губы для очередной порции риторического смеха, но Осиртовский упреждает:

— Две «живые» партии! Если присмотреться поближе, в важнейших вопросах они мало чем друг от друга отличаются. Так вот и подумайте: неужели в политике, экономике всё настолько ясно и однозначно, что все решения укладываются в полтора, два брэнда? Вы скажете: основные параметры экономики и политики давно установлены и успешно работают, к чему мол вновь изобретать велосипед. А я отвечу: у всех машин есть двигатель, кузов, ходовая, трансмиссия, но при этом на рынке свыше десяти разных марок. И люди выбирают, покупают, разбираются в них. Политических же идей хватает только на две упаковки. Только на две! Разве это не подозрительно?

— Хорошо, — сам не ожидая от себя такого, встревает Клаас. — В Германии пять партий.

— Правильно, — парирует Осиртовсий, — там ассортимент шире, там охлос попривередливей. Но Германия мало что решает. Немцы могут и в либерализм поиграть за широкой спиной заокеанского друга.

— Любопытная штука получается, господа, — неожиданно спокойно, несколько задумчиво, замечает Сергей Павлович. — Чем значимее государство, тем меньше в нём подлинного либерализма.

— Естественно, Сергей Павлович, — вдохновляется Осиртовский, — естественно. Чем серьёзнее дело, тем меньший доступ охлос имеет к рычагам правления. В Германии они могут сколько угодно высказываться против американской политики, всё равно, когда дело дойдёт до конкретных решений, они либо поддержат Америку, либо их просто не спросят. В самой же Америке всё шито-крыто. Там охлос гордо и самозабвенно выбирает одну длинную спичку из двух коротких.

— Вы всё упрощаете, — машет рукой американец, как бы разгоняя кухонный чад. — Если бы большинство американцев хотело, то партий было бы больше, чем марок машин и телефонов вместе взятых.

— Только они не захотят, — Осиртовский тычет указательным пальцем в Суортона. — Не смогут захотеть! Их так воспитали, их всё устраивает. Охлосу дай его кусок хлеба с маслом, дай минимальные гарантии и максимальные иллюзии, и с него хватит. Он отдаст вам всё правление с потрохами. Поэтому-то демократия — это фикция. То есть не фикция, конечно, а реальная власть. Не власть народа, а власть денег. Власть реальных денег, на которые обладатели крупнейших капиталов покупают образование, СМИ, общественные организации, политические партии, парламенты и в конце концов сам народ.

— Да, но если масла перестанет хватать, я уже не говорю о хлебе, правительство это сразу на себе почувствует. У вас отнимают масло, хлеб, гарантии и вы сидите, сложа руки. В этом и отличие демократии от фикции. Демократия ограничивает правительство. Тут есть обратная связь. Если правительство неэффективно, его меняют. Не надо долго ждать, пока оно станет полным банкротом, не надо революций и войн. Обратная связь обеспечивает всей системе стабильность.

— Вот это Вы верно подметили! — Осиртовский снова вскидывает руку с вытянутым указательным пальцем, точно грозя собеседнику. — Стабильность и бескровная, быстрая смена потерявших форму актёров, которых по недоразумению считают политиками. Согласен. На все сто процентов согласен. Конкуренция на рынке обеспечивает быструю смену товаров и услуг, конкуренция во власти — быструю смену менеджмента при сохранении и ради сохранения старой элиты. Отлаженная система. Но это не демократия, тут и не пахнет никаким народовластием. Просто элите нужно было решить проблему: как обезопасить себя от революций и дворцовых переворотов. Они её решили. Вот и всё. Всё!

Уставший от бурного дня, тяжелой дороги, переполненный впечатлениями, разморенный едой и вином, Клаас погружается в дремоту. Голоса споривших звучат всё дальше, до сознания долетают отдельные слова: «власть», «народ», «толпа», «правительство», снова «правительство» и снова «народ». Потом чаще стало мелькать: «война», «жертвы», «мирное население»…

Эдик вспоминает исхудавшего до костей парнишку в лесу. Грязный, обросший, в зловонных лохмотьях метался он от дерева к дереву, пока сержант Клаас не догнал его. Тот молча, без единого звука, начал биться у него в руках, царапаться, кусаться. Парень год просидел в яме у чеченцев, как-то сумел бежать. А продали свои же: не угодил какому-то «деду» из уголовников, тех что из зоны посылали на войну.

— Я вот всё время думаю, — осторожно начинает Эдик. — Как же получается, что вчера ты был просто человек, сегодня — герой, а завтра — военный преступник?

— Мы думали, Вы нас совсем не слушаете, — удивляется Осиртовский.

— Да нет, очень даже внимательно слушаю. Я когда в Чечню попал, политикой вообще не интересовался. Мне интересен был человек. Как он — то есть я… я и мои сослуживцы — как человек ведёт себя в экстремальных условиях. Меня интересовал отдельный человек. Я его пытался, как бы это выразиться точнее, вне социума рассматривать что ли, самого по себе. Не вышло. Удивительно: снаряды рвутся, а чеченцы Аллаху молятся, с места не сойдут. Вдесятером бросались на роту, им всё ни почем, стадами живут, стадами умирают. Как контрактник им попадётся, они ему, прежде чем прикончить, уши, нос обрежут, пальцы по одному обрубят. Убивают и умирают как звери. Как-то естественно, что ли. Наши тоже могут с толпой схватиться, майор, который нами командовал, подорвал себя гранатой, чтобы отряд спасти. Беспощадный был. Бесстрашный. Вроде, как чеченец, но не чеченец. Не зверь. Скорее робот. Да, точно, робот, машина. Чеченцы убивают, умирают, но внутренне от этого не меняются, они будто всегда к смерти готовы, они не лучше от этого, и не хуже. А мы меняемся, мы превращаемся в машины. Я до сих пор не понял, почему, и как происходит это превращение. Тут что-то такое, над чем один человек не властен. Ты просто попадаешь в систему, в механизм, сливаешься с ним, и вот ты уже герой-преступник. А ты сам-то и не знаешь, кто ты такой. Ты это уже потом понимаешь, когда поздно уже, ничего не изменишь. Бах и готово. Бах, и ты уже герой. А потом включаешь телевизор — опа! Трибунал в Гааге осудил такого-то и такого-то как военного преступника. И ты недоумеваешь: как преступника? за что осудил? да там же по-другому нельзя. Это же война, там так. Нет, говорят, преступник. И думаешь: так ведь и я преступник. Как же так получается? Не успел оглянуться — герой. Не успел и глазом моргнуть — преступник. Какая-то игра в слова…

Клаас откидывается на спинку кресла, закрывает глаза:

— Вот тогда я стал задумываться о политике. Понять хочу, как работает система.

— Да, система, системы… — Сергей Павлович садится на своё место. — Вот смотрите. Родились мы в России. Что с нами делают? Нас сразу же шлифуют под систему. Детский сад — система, школа — система, про армию я вообще не говорю, оттуда никто душевно здоровым не выходит. Ну а дальше в нас усиленно холопство поддерживают. Нужно тебе за квартиру заплатить — три часа на жаре или в холоде будешь стоять в очереди. Нужно машину на учёт поставить — то же самое. Нас постоянно дрессируют — как собак, как лошадей в цирке. Всю жизнь в очередях, пресмыкаешься перед чиновниками, клянчишь какие-то справки, даёшь взятки за каждую мелочь, унижаешься, раболепствуешь, озираешься, боишься!

Что ж тут удивительного. Мы уже готовы ко всему. Нам только скажи «Ап!» — и вот мы герои или преступники. Я уверен, что власть предержащие умышленно воспитывают так народ. Хоть Джеймсу и претят теории заговора, но, позвольте, что же это такое, если не заговор? С целой страной проделывают эксперименты, наподобие тех, что СС проводили в концлагерях. Сегодня ты закапываешь меня наполовину, а завтра я закапываю тебя.

Но всё же, как я уже говорил Эдуарду сегодня, в нас чудом сохраняется человечность. Просто чудом, потому что в обществе предпосылок к человечности не видно. К тому же, не у нас эта дрессировочная машина изобретена. Её изобрели на Западе, а мы, как всегда, позаимствовали и приспособили под свои нужды довольно карикатурно. В этой машине главное, чтобы маленький человек мнил себя свободным и за всё ответственным. А у нас ничего такого нет. Мы не чувствуем себя свободными, зато и виним во всех бедах не себя, а «верхи». В этом коренное отличие нашей системы от западной. Там всё происходит как бы само собой — конкуренция, бизнес, ничего личного. Западная тирания — это институт. А у нас тирания всегда личностно окрашена. Наш деспотизм всегда с человеческим лицом. Может от того и мы более человечно ему противостоим, хотя и не добиваемся ничего. Но по сути… По сути одно и то же.

— Вы хоть это осознаёте, Сергей Павлович, — срывается Осиртовский. — Следовательно, Вы и в этой рабской стране человек более свободный, чем многие соотечественники Джеймса, не в обиду ему будет сказано. Мой отец прошел нацистские концлагеря и ГУЛАГ. Так вот, он мне говорил, что чувствовал там себя свободней, чем на воле: терять нечего, цепляться не за что, верить некому. Он смотрел правде в глаза и жил от звонка до звонка. Тут же, — профессор машет рукой в досаде, — Что скажет тот, да что подумает этот… И хочется верить-то, Вы понимаете, хочется. Я бы Путину верил с удовольствием, да не могу. Вижу его насквозь. А они, — Осиртовский энергично кивает в сторону американца, — могут!

— Позвольте, — от удивления глаза Джеймса округляются. — Я Путину не верю. Я видел, что они делают в Чечне, и мне очень понятно то, о чём говорит Эдуард.

— Я не про Путина! Что вам ему верить, он же не ваш президент. У вас свой Путин сидит в Белом Доме, и ему вы верите. Верите СМИ, у вас ещё получается. Поймите, Джеймс, Вы не пережили крах системы. Вот случись у вас Перестройка, и окажется, что добрая половина независимых журналистов и неподкупных политиков — цэрэушные крысы.

— Вы это серьёзно?

Осиртовский приподнимается, чтобы выдать новую тираду, как вдруг раздаётся негромкий голос Аднана:

— Ай ай ай, и это говорят люди, чьи народы повелевали миром! — Сириец обводит присутствующих каким-то странным взглядом, словно он увидел плезиозавра в ванной. — Вы — мои друзья, я буду с вами откровенен. Оглянитесь вокруг. Вы думаете, что решаете мировые проблемы, хотя эти проблемы беспокоят только вас. Вы изобретаете велосипед, хотя он уже давно изобретён и пришёл в негодность. Вы похожи на детей, которые построили себе балаган из досок старого дома, и думаете, что до вас люди никогда не имели крыши над головой. Сколько гордости, сколько самоуверенности!

Вы думаете, что несёте цивилизацию нам, дикарям, не знаете, как нас, глупых, просветить, чтобы мы вас не взрывали, как привить нам религиозную терпимость, как заставить нас признать права женщин, как вытравить из нас антисемитизм. Посмотрите на развалины дома, из которого вы выломали доски для своего балагана! Вы не над теми вопросами бьётесь. Всё, что вы называете «западными ценностями» у нас было, но мы это потеряли. Вот о чём вам надо беспокоиться. Посмотрите, что случилось с нами и подумайте о собственном будущем.

— Я далёк от того, чтобы считать мусульман дикарями, — улыбается Джеймс доверительно, — но я не слышал о либеральных ценностях в исламе. Религиозная терпимость, права женщин, сексуальных меньшинств, антисемитизм — всё это реальные проблемы, разве нет?

— Как я долго ждал, когда же речь, наконец, зайдет о сексуальных меньшинствах и правах женщин! — взрывается хохотом Осиртовский. — Хорошо, среди нас нет французов, а то вся геополитика свелась бы к эротике.

— Которая, смею Вас уверить, играет не последнюю роль в политике, — замечает Сергей Павлович с несколько наигранным озорством.

— Так что же насчёт ислама? — в голосе Джеймса сквозит раздражение.

— В одиннадцатом веке по вашему летоисчислению, — начинает Аднан, которого выпады Сергея Павловича и Осиртовского оставили, казалось, совершенно равнодушным, — когда на Западе ни один философ не мог даже усомниться в христианской догме, сирийский поэт Абу-л-Ала-Маарри говорил: «Все они заблуждаются — мусульмане, христиане, иудеи и маги. Есть два вида людей на земле: одни с умом да без религии, другие религиозные, да без ума». Вот вам и светское мышление! В мусульманской Кордове Валлада проводила литературные салоны, где помимо поэзии занимались анализом сновидений, до рождения Фрейда оставалось восемь веков. В её салоне обсуждали значение ислама для мужчин, женщин и гермафродитов. В девятом веке в Багдаде при халифе аль-Маммун открылся первый в мире университет. Мусульмане, христиане и иудеи вместе переводили труды античных философов. И ваша хвалёная западная философия ещё долго бы не появилась на свет без арабских переводов Аристотеля. Теперь антисемитизм. Испанию мусульмане покорили только благодаря помощи иудеев, которых преследовали европейцы. Евреи умоляли мусульман прийти на Иберийский полуостров и освободить их от христианского ига. Без евреев не обходилось ни одно исламское правительство в те времена. Банкиры, дипломаты, военачальники — каких только постов не занимали евреи в халифате. Возьмите хоть Шмуэля ха-Нагида; он возглавлял правительство при двух мусульманских правителях Испании, был раввином и успевал писать стихи. Давид Бен Гурион изучал арабский, чтобы читать Маймонида в подлиннике, потому что Маймонид писал в основном не на арамейском, и должен Вас огорчить, Джеймс, не на английском, а на арабском языке. Вы не изобрели ни свободу, ни терпимость, ни науку, вы просто привели всё это в новую систему и дали свои названия. Но вы всё потеряете, если повторите наши ошибки, а вы их уже повторяете.

— Занимательная история господа, Вы не находите? — спрашивает Сергей Павлович с каким-то странным вызовом в голосе.

— Ну, и почему же всё так печально закончилось?

— Как говорил великий Саади: «Если ты не печалишься о страданиях других, ты не достоин называться человеком». Властитель может проявлять терпимость и предаваться наукам, когда его подданные не страдают от притеснений. Мусульманские правители об этом не заботились. Тогда простые люди подумали, что вся беда в отступлении от чистоты ислама. Как на зло, христиане начали наступление в Испании, и народ решил, что Аллах карает его за неверность. В Магрибе Абдаллах ибн Ясин возглавил аль-мурабитун — «борцов с неверными в пограничных пунктах». Испанские эмиры не могли сами справиться с христианами и пригласили этих фанатиков. Ал-мурабитун остановили крестоносцев, но захватили власть в эмирате на юге Испании. Началось сожжение книг, гонение на евреев и христиан. Это случилось в том же одиннадцатом веке по вашему летосчислению. А уже в следующем веке люди махди Ибн Тумарта стали гнать мусульман, которые не следовали его учению. Так началась гибель великого халифата…

Аль-Балазури всматривается в собеседников, словно отыскивая во взгляде искру понимания, но, очевидно не обнаружив её, прерывает исторический экскурс и говорит с чувством:

— Вы не понимаете, что такие люди как шейх Усама или шейх Назралла или Хаттаб приходят всегда, когда царит несправедливость. Они — бич, наказание тем, кто не печалится о страданиях других. Вы распространили свою империю по миру и не печётесь о страданиях других. Какие правительства вы поддерживаете в Египте, в Саудовской Аравии, в Чечне? Такие же, как вы сами. Они думают только о деньгах, только о власти. Они не заботятся о страданиях других. Если вы не одумаетесь, вы уйдете с позором, а ваше место займут другие.

— Насколько я понимаю, — иронично улыбается Осиртовский, — если сказанное перевести из богословской терминологии в политическое и экономическое измерения, мы снова оказались перед лицом мировой пролетарской революции. Призрак снова бродит, правда теперь не под красным знаменем, а под зелёным. Вся разница в том, что раньше эксплуататоры и эксплуатируемые жили в разных районах города, а теперь — на разных континентах.

— Чудовищно, — тянет Сергей Павлович, поглаживая подбородок, — просто чудовищно. Достичь таких культурных высот, таких вершин гуманизма, и всё столь бездарно растратить. Мне жаль Запад, господа. Мы медленно, но верно сползаем к варварству. Фанатикам-то что, им терять нечего, они остановились в своём развитии. Страшно, когда цивилизованный человек превращается в варвара. Эдуард очень верно подметил: культурный индивид, чтобы сопротивляться дикарю, вынужден становиться роботом. Преимущество дикаря в том, что ему нечего терять, зато есть куда расти. Нам же, людям зрелой культуры, выросшим на Голсуорси, Хемингуэйе, Ремарке, Толстом, Достоевском… Нам есть что терять. То есть, у нас нет пути назад, мы не можем снова вернуться во времена Рюрика и Святослава.

— Ну почему же, — возражает Осиртовский как бы злорадно, — путь в варварство всегда открыт. Такое случалось в истории, и не раз. Возьмите остров Пасхи, например. Выродившаяся культура. Некогда великая, но совершенно лишившаяся исторической памяти. В варварство вернуться можно, только выход ли это? Дикарь или машина — не всё ли равно? Если не останется умов, способных понять Бердяева, Лосского…

— Те, кого вы называете террористами — не дикари, — глаза аль-Балазури искрятся иронией, говорит он масляно и чуть-чуть свысока. — Разве шейх Усама дикарь? Чтобы создать Аль Каиду, нужен организаторский гений. Аль Каида противостоит всем западным спецслужбам уже столько лет, при том что у шейха Усамы и ему подобных он нет ни одного клочка на всей земле, куда бы не долетала авиация США.

Я ничего не имею против американцев. Когда мой сын вырастет, я отправлю его учиться не в Саудовскую Аравию, а в Америку, потому что образование там лучше. Я охотно буду работать с американцами, немцами, русскими. И с израильтянами буду работать, никаких проблем. Хотите покупать у нас нефть — пожалуйста. Но, — сириец возносит перст, — не под пистолетом! Не под пистолетом.

Когда мне в Турции звонит чеченец и просит дать денег на войну с Россией, я даю. У меня нет ненависти к русским, у меня тут друзей больше чем в Сирии, но я — мусульманин. Чечня — это моя земля, мой дом. Правы чеченцы или не правы, не знаю, но они мои собратья. Если они виноваты, я их сам накажу. Но пока они под игом России, я буду их поддерживать. То же с американцами. Мы с Джеймсом знаем друг друга уже много лет. Мы с ним вместе делали бизнес. Он считает Саддама Хусейна диктатором, я его тоже ненавижу. У меня больше причин его ненавидеть, чем у вас всех вместе взятых. Он убил моих родственников в Ираке. Но он мо́й враг, а не ваш, и наказывать его буду я. Когда вы ко мне приходите в дом и начинаете учить, как мне жить, я злюсь. Это мой дом. Вы десять лет душили Ирак санкциями. Кому вы навредили? Саддаму Хусейну? Нет, вы вредили детям, женщинам, старикам. Они умирали без лекарств у вас на глазах. На что вы рассчитывали? Что они поднимутся против Саддама Хусейна, свергнут его и пригласят вас? Этого никогда не будет. Они если его и свергнут, то позовут не вас, а шейха Усаму. Вы из-за одного человека морили голодом целый народ, причём много лет! Кто вас за это полюбит? Так что же вы удивляетесь, когда фанатики бомбят ваши города! Это вы научили мир терроризму. Вы ненавидите исламских террористов, когда они берут в заложники вас в театрах и школах. А разве вы не держите уже полвека весь земной шар в заложниках, разве ваши террористы-самоубийцы не сидят двадцать-четыре часа в сутки за пультом управления ядерным оружием? Разве вы не используете в исламских странах оружие с обеднённым ураном, от которого люди заболевают раком? Разве это не «грязная бомба», которой вы так боитесь. Я вам вот что скажу: любой мусульманин, хороший он или плохой, — мой брат. Я ещё раз повторяю: судить его буду я, а не вы. Израильтяне — ваши братья, вы им подарили ядерную бомбу, вы поставляете им оружие, даёте деньги. Я даю деньги людям из Хезболла и Хамас. Потому что вы пришли в мой дом, и заставляете меня жить по своим законам. Да, у меня не так чисто и богато, как у вас в доме, да, у меня плохие соседи, они заставляют женщин закрывать лица и бьют камнями гомосексуалистов. Мне не нравятся такие порядки, но это мой дом, моя семья, такая, какая она есть, и я буду её защищать, как могу. Я мусульманин. Я не верю во многое из того, чему учат консервативные муллы, но это не значит, что я ради временных благ готов отказаться от того, чем жили мои предки и чем живу я. Хвала Аллаху, на Востоке мы не чувствуем себя такими одинокими, как вы. Мы пока ещё ходим не к психоаналитикам, а в гости друг к другу и в мечеть. В Коране сказано: «Держитесь за вервь Аллаха все, и не разделяйтесь, и помните милость Аллаха к вам, когда вы были врагами, а Он сблизил ваши сердца, и вы стали по Его милости братьями!» Для меня это не пустые слова. Таков мой мир, который вы рушите, хотя многие из вас этого и не понимают. Нам не нужен прогресс любой ценой. Прогресс — это ваша религия, моя религия — Ислам. Вся ваша жизнь сводится к тому, чтобы производить и потреблять, потреблять и производить. Ваша хвалёная свобода — это свобода поршня в хорошо смазанном цилиндре: чем быстрее вы движетесь, тем свободнее себя чувствуете. Вы не можете остановиться, вы жалуетесь на занятость, но не можете иначе. Вы очень терпимы, когда речь идёт о религии или морали, но впадаете в истерику, когда какой-нибудь народ отказывается участвовать в безумии производства и потребления. Тогда вы теряете почву под ногами, лишаетесь чувства собственного превосходства, сомневаетесь в смысле приносимых вами жертв. Вашими опиумными войнами, насильственным открытием Японии и прочими цивилизаторскими миссиями движет психоз, хотя вы маскируете эту подлинную причину прагматичным нежеланием упустить прибыль. Вас даже не прибыль интересует, вы хотите всех уподобить себе, весь мир превратить в фабрику, офис, супермаркет. Чтобы не осталось ни одного человека, который не преклонялся бы перед деньгами, не мыслил деньгами, не оценивал всё деньгами. А я не хочу так жить. И нас гораздо больше, чем вы думаете. Почему Мохаммед Ата, выросший в состоятельной семье, добровольно принял смерть, чтобы отправить на тот свет несколько тысяч американцев? Вам интересно, почему богач бен Ладен отказался от роскошной жизни ради борьбы с Западом? Я вам отвечу: все эти люди не хотят, чтобы мусульмане стали похожи на американцев и евреев, которые живут от сделки до сделки, от покупки до покупки. Чем хвалятся израильтяне? Тем что они пришли в пустыню и превратили её в сад? Бездельники арабы жили в нищете, пришли умные трудолюбивые евреи и построили современные города? Но что, если мне пустыня дороже? Да, сегодня многие мусульманские страны приглашают западных специалистов и перестраивают общество по западному образцу, да, многие принимают ваши правила игры. Но если вы думаете, что это делается из искреннего желания уподобиться вам, вы сильно заблуждаетесь. Мы рационализируем свою жизнь, чтобы стать сильными и защититься от вас и вашего безумия. Ведь вы думаете, что трудолюбие и продукт, который вы производите, даёт вам право покорять весь мир и презирать тех, кто не живёт так, как вы. Кто вам это сказал? Когда мы не соглашаемся на ваши требования, вы отказываетесь продавать нам товары. Когда мы отказываемся продавать вам нефть, вы приходите к нам с интригами, наёмными убийцами и войной. Вы нас завоевали, так ведите себя достойно, как завоеватели. Зачем вы лжёте, что пришли освободить нас от диктатуры? Ваше лицемерие вызывает ещё большую ненависть. Зачем притворяться, будто ради свободы и демократии вы готовы пожертвовать своими интересами? В критический момент вы объединитесь вокруг любого диктатора, который защитит ваш дом. Вы, американцы и русские, объединились, чтобы вместе разбить Гитлера. Скажи Джеймс, чем он был хуже Сталина? Они братья-близнецы. Вы с таким же успехом могли бы открыть второй фронт на Дальнем Востоке, поделить вместе с немцами, финнами и японцами Россию, построить посреди Москвы стену и начать с Германией холодную войну. Я не фанатик, не исламист, как вы это называете. Но можно довести любого человека. Когда Саддам Хусейн убивает моих родственников, я ненавижу Саддама Хусейна, но если мой сын, мой брат или мой племянник попадут в руки вашим солдатам и они сделают с ними то же, что с пленными в тюрьме Абу-Грейб, я продам фирму, куплю оружие и пойду к шейху Усаме. Мне будет больно потому, что по ту сторону останется Джеймс и вы все. Я не стану хуже относиться к вам, но война есть война.

Самообладание покидает Аднана, он говорит взволнованно, на лбу его выступает пот, лицо краснеет. Он делает знак Эльзе принести свежего чаю. Девушка выходит и вскоре возвращается с заварочным чайником. Чеченка смотрит на Аднана с восторгом.

— Извините, если я вас обидел, — добавляет сириец негромко. — Возможно, я погорячился.

Молчание.

— Да гори оно все синим пламенем! — неожиданно взрывается Осиртовский. — Культура, человечество — всё! В конце концов, у нас с вами явное преимущество перед минувшими поколениями. Веками люди ждали конца света, а он всё не наступал. И вот нате вам, дождались. Наконец-то! А знаете, как мы докатились до такой жизни? Мы всегда выбираем из двух зол меньшее, чтобы не допустить большего. Добра в чистом виде мы не знаем, поэтому выбираем меньшее зло. Так вот, выбирая меньшее зло, мы сами загоняем себя в тупик, потому что меньшее или большее, а зло — это всё равно зло. Из благих побуждений, из-за желания практических успехов и естественного отвращения к пустому разглагольствованию, мы люди дела, накопили невиданный доселе потенциал зла. В Евангелии сказано: «В начале было Слово». В начале был Логос, Мысль, Познание. А мы всё переиначили, мы поставили на первое место дело. «В начале дело», — решили мы. Вот оно, наше дело. Саморазрушение. Мы избавились от людей слова, вырубили вишнёвые сады, убрали из своей жизни всё бесполезное и остались ни с чем. Мы тысячелетиями строили крематорий, в котором и сгорим теперь. Так давайте поздравим друг друга и повеселимся хоть раз в жизни. Это же изумительно: чего только не выдумает культурный человек на краю могилы! Я призываю насладиться анархической свободой и декадансом, прежде чем мы обратимся в роботов и дикарей. Спляшем на костях предков, погреемся книжными кострами, чёрт подери!

— Думаю, рано опускать руки, — перебивает американец. — У нас есть гораздо более важное преимущество перед прошлыми эпохами, чем неизбежность скорого конца. Мы располагаем стратегическим ресурсом, который может позволить нам сохранить культурные достижения и пережить варварство. Нужен лишь разумный менеджмент и политическая воля.

— Позвольте? — лоб Осиртовского вопросительно морщится. — О каком это стратегическом ресурсе идёт речь?

— Наука и техника. Человек культуры не выдерживает психического давления войны, к которому привычен дикарь. У нас нет иммунитета к жестокости, ни к своей, ни к чужой, весь опыт конфликтов подтверждает это. В прежние времена воюющая цивилизация неизбежно становилась жертвой варварства, но в ближайшем будущем всё может измениться. Если мы сумеем создать роботов-солдат и послать их на войну вместо себя, то впервые за всю историю получим шанс победить варваров, и остаться цивилизованными людьми. Нам нет необходимости превращаться в роботов, если мы создадим настоящих роботов, а им, в свою очередь, не надо быть жестокими, потому что машина не знает страха, у неё нет инстинкта самосохранения. Роботы вполне могли бы вести эффективные боевые действия и при этом не нарушать женевских конвенций. Какие бы потери не несли электронные армии, мы будем расплачиваться только деньгами, но не жизнями.

— Вы, господин Осиртовский, обожествляете культуру, а Вы, Джеймс, — технику. — Аль-Балазури снова заговорил размеренно, почти отрешённо. — И культуру, и технику, сотворил Аллах. Он положил начало миру, и Он же определил конец. Можно прожить без культуры и техники, но нельзя жить без Аллаха. Аллах велик, всё в Его власти, а человек жалок и ничтожен. Нам нужно смириться пред Создателем и не думать о себе слишком высоко. Вы вообразили себя хозяевами своей судьбы, творцами и хранителями культуры. Какое заблуждение!

Ну и уж если совсем откровенно, — Аль Балазури встаёт, лицо его принимает торжественное и несколько скорбное выражение, — все вы распространяете социализм.

Собеседники вопросительно смотрят на него.

— Да, да, все вы социалисты, каждый по-своему. Третий Рейх, Советский Союз, Соединенные Штаты — всё это социалистические чудовища. Что вы несёте миру? Вы только вдумайтесь в смысл понятий, которыми живёт ваше общество: товары массового потребления, средства массовой информации, оружие массового поражения, массовая культура, массовое сознание, массовая безработица. Массы, массы, вас интересуют только массы. Но там где есть массы, там нет человека. И Бога тоже нет. Именно потому и нет человека, что нет Бога. И наоборот: нет Бога, потому что нет человека. Вместо человека у вас — массы, вместо Бога — вожди. Явные, как Ленин и Гитлер, или же тайные как Рокфеллеры, Ротшильды, Моргены или другие хозяева демократии, имён которых массам не сообщают.

Вы знаете, чего я больше всего боюсь? Думаете, усиления Америки? Нет, я рад был бы, если бы старая добрая Америка ещё поиграла в Британскую империю лет десять-двадцать, пока не появится достойная замена. Нет, я боюсь не Америки, я боюсь социалистического дракона, которого она породила и который пожрёт её, а вместе с ней и весь мир. Прежние капитал-социалисты хоть и подарили нам Хиросиму с Вьетнамом, но всё же были, до некоторой степени, патриотами своей страны. Они любили Америку. Именно поэтому стремились превратить её в империю нового типа. Американские военные базы, американские спецслужбы, американский доллар опутал всю планету клейкой паутиной, но, — тут Аль Балазури снова берёт многозначительную паузу, — как и всякие патриоты, они уязвимы. У них, в известной мере, руки были связаны уважением к своим соотечественникам. А вот теперь из-за спин прежних вождей поднимается новое поколение капитал-социалистов, у которых родины нет вообще. Эти последние готовы использовать Америку так же, как Ленин использовал Россию. Америка превратилась в оплот мировой революции. У капитал-революционеров нет соотечественников, у них есть только деловые партнёры. Их родина — власть. Они не остановятся ни перед чем на пути к высшей власти. Поэтому, когда на скамью подсудимых сядут американские военные преступники, когда телеэфир заполнится разоблачениями тайных операций ЦРУ, пыток, государственной наркоторговли, государственного терроризма, когда под восторженное улюлюканье мировой демократической общественности откроется новый Нюренбергский процесс, — это будет означать, что власть окончательно переменилась. Новые вожди разделаются с прежними. Так совершится очередная ночь длинных ножей. Эти новые вожди капитал-социализма не будут связаны в своих намерениях ни страной, ни верой, ни народом, ни традициями. Они сами станут разводить и забивать народы как скот, создавать и ликвидировать страны как фирмы, внушать массам ту веру, которая выгодна этой ничтожной кучке маньяков. Новая мировая империя вылупится из Америки и растопчет её как пустую скорлупу. Вот, чего я боюсь по-настоящему! Тогда смело можно доставать из чулана герб Советского Союза. Только вместо серпа и молота на земной шар поместите знак $, красную звезду замените на белую, а вместо «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» напишите «Элитарии всех стран соединяйтесь!».

— Элитарии? — губы Джеймса кривит ухмылка. — Неологизм?

— Именно элитарии, потому что элитами это сборище психопатов назвать нельзя. У элиты есть совесть, представление об общем благе. Элита должна быть аристократией духа, а не аристократией денег. Элитарии не имеют совести, они рвутся к власти как большевики, вступают в союзы со всеми, с кем выгодно, не останавливаются ни перед какими жертвами. Глобализация — это мировая гражданская война, перманентная революция богатых уголовников против человечества. Чем больше эти троцкисты преуспеют, тем беспощаднее будет становится их террор. Пока они ограничиваются простым оружием, а скоро в ход пойдут тактические ядерные вооружения. Они устроят концлагеря величиной в страны. О, если бы Аллах дал мне мужество и сил, чтобы кричать о грядущей опасности, будить людей! Но я так слаб, так слаб.

Аль Балазури опускается в кресло и отворачивается.

— Лично я уповаю на природу, господа! — Сергей Павлович грациозно жестикулирует. — Природа выводила человечество из тупика не раз. Пока мы сетуем на собственную глупость и бессилие, рождается новое поколение. Не знаю, что в действительности скрывается за расхожим термином «дети индиго», но парочку таких вундеркиндов мне довелось встретить. И вот, что интересно. Эти ребятишки отличаются от «нормальных» детей не только высоким ай-кью. Герман Канн был выдающимся интеллектуалом, но скорее в количественном измерении, чем в качественном. А эти мыслят совсем иначе. Спрашиваю одного такого: «Как ты думаешь, почему люди воюют?» Он мне и говорит: «Воюют, чтобы остаться самими собой. Ведь если бы люди внимательно друг друга слушали, то быстро бы поняли, что каждый человек прав. Им пришлось бы себя менять. Никто бы тогда не верил в собственную правоту и не смог бы никого обвинить. Тогда бы всем пришлось думать головой, а люди хотят жить инстинктами». Представляете?

— И сколько лет этому философу? — мимика Осиртовского изображает неподдельное удивление.

— Девять.

Лихорадочный огонь в глазах Осиртовского сменяется тихим светом, шалое выражение лица — раздумьем.

— А ведь может статься, Вы правы, Сергей Павлович, — произносит он тоном ведущего детской радиопередачи. — Мы подошли к следующему витку биологической эволюции, предсказанному великим Ницше!

— Рождение сверхчеловека?

— Да, сверхчеловека. Или божества, если хотите. Не в том смысле, как это понятие толкуют иудаизм, христианство и ислам, а скорее в античном ключе: боги как бессмертные совершенные люди. Сверхчеловек, конечно же, сверхчеловек!

«Ни в чём не знает меры, — думает Клаас. — Минуту назад кричал, что всё погибло, и вот на тебе, сверхчеловек ему мерещится».

— «Я учу вас о сверхчеловеке, — декламирует Осиртовский, просветляясь с каждым словом. — Человек есть нечто, что должно преодолеть. Что сделали вы, дабы преодолеть его?

Доныне, все существа создавали нечто, что выше их; вы же хотите стать отливом этой великой волны и скорее вернуться к зверям, чем преодолеть человека?

Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека — посмешищем либо мучительным позором.

Вы совершили путь от червя до человека, но многое ещё в вас — от червя. Когда-то были вы обезьянами, и даже теперь человек больше обезьяна, нежели иная из обезьян.

Даже мудрейший из вас есть нечто двусмысленное и неопределенно-двуполое, нечто среднее между тем, что растёт из земли, и обманчивым призраком. Но разве велю я вам быть тем либо другим?

Слушайте, я учу вас о сверхчеловеке!

Сверхчеловек — смысл земли. Пусть же и воля ваша скажет: Да будет сверхчеловек смыслом земли!

Человек — это канат, протянутый между животным и сверхчеловеком, это канат над пропастью.

Опасно прохождение, опасна остановка в пути, опасен взгляд, обращенный назад, опасен страх.

Величие человека в том, что он мост, а не цель; и любви в нём достойно лишь то, что он — переход и уничтожение».

— Не знал я, что Вы страницами зубрили Ницше, — Сергей Павлович благосклонно разводит руками. — Знаете что? Не стоит отчаиваться в возможностях природы. Мы чересчур пристально вглядываемся в современность, нужно слегка отвлечься от фактов. Факты не созидают будущего, они лишь вызывают уныние у современников. Вот спорили Афины со Спартой, что лучше: олигархия с уравниловкой или демократия при социальном и имущественном расслоении; а будущее оказалось за теократией: в Риме воссел папа, в Царьграде — басилевс, оба — наместники Бога на земле. А что творилось в эпоху реформации? Реки крови пролили, тонны бумаги, бочки чернил извели, полемизируя о спасении души. Надо зарабатывать место в раю добрыми делами, — твердили одни. Нет, — кричали другие, — главное верить, что место в раю за тобой уже забронировано, и добрые дела придут сами собой, от широты душевной, так сказать. Ну и что, кого эти вопросы волнуют в двадцать первом веке? Так и мы, господа: рассуждаем о демократии, охлократии, Путине, Буше, а будущие поколения над нашими спорами посмеются. Имена да Винчи и Шекспира сегодня известны каждому школьнику, а кто вспомнит их современников из мира политики? Любители истории, и больше никто. Боже мой, да кто вспомнит про Путина лет эдак через сто, двести? Уверяю вас, господа, только специалисты.

Клаас, будучи не в силах бороться со сном, извиняется и уходит спать. Эльза, вызывается показать отведённую ему комнату. Улучив мгновение, когда она не могла бы поймать не себе его взгляд, Клаас украдкой рассматривает её.

«Хорошая», — соглашается внутренний цензор.

Эльза движется стремительно, но без порывистости. Тугая коса длинных, до пояса, каштановых волос, упругая походка, уверенный спокойный взгляд серых глаз излучают здоровье. Если бы сейчас раздался выстрел или случилось землетрясение, Эльза, кажется, без промедления и паники, ловкими кошачьими движениями, увернулась бы от опасности сама и спасла других. Эдик чувствует в ней ту силу и спокойствие, которые ощущал в себе некоторое время после Чечни. Только его философская невозмутимость коренилась в фатализме, питаемом разочарованием, а стоическая благожелательность Эльзы, сквозящая в её манере держать себя, должна иметь иной источник. В повороте головы, в мягкой поступи, в том, как сидит на ней серое платье простого покроя, во всем её скромном и открытом облике угадывается искренняя религиозность. Это естественное отношение к собственной красоте, свойственное некоторым религиозным женщинам — крайне редко встречающимся среди по преимуществу педантично-суеверных, склонных к экстазу натур — Клаас знает по Амалии Вольдемаровне, Кларе, нескольким прихожанкам православной церкви. Не ускользнул от него и благодарный взгляд девушки, которым она наградила Аднана за его выпад против западного образа жизни. Клаас волнуется. Но, как ни странно, волнение не рассеяло сонливость: глаза его закрываются, он почти что видит сон на ходу. Возможно, сходство всего происходящего со сновидением не позволяет ему вполне поверить в реальность переживаемого и пробудиться окончательно. Однако у него хватает сил и сосредоточенности, чтобы, оставшись наедине со своими мыслями, записать в дневнике: «Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком. Потомственный дворянин, инженер по профессии. Он изложил мне любопытную теорию…»

Клаас просыпается от нарастающего звука будильника, сработанного под музыкальную табакерку: в хрустальном ящичке бегает маятник, на фигурной крышке механический скрипач водит смычком по едва заметным для глаза струнам, из крошечного динамика, спрятанного в корпусе скрипки, раздается партита № 3 Баха. Рядом с будильником открытка, подписанная каллиграфически: «Заседание Академии открывается в 10:00 в той же зале. До встречи через 40 минут».

— Какое ещё заседание? — бормочет Клаас. — Что за академия?

На столике возле постели он обнаруживает завтрак: кофе и бутерброды.

Закончив утренний туалет и подкрепившись, он отправляется в гостиную. «Зала», как называлась гостиная в записке, претерпела со вчерашнего вечера некоторые изменения: появились рояль и небольшая кафедра, пять треугольных столиков и кресла перед каждым из них. Но более всего удивляет Клааса вид его новых знакомых: Сергей Павлович, Джеймс, аль-Балазури и Осиртовский при фраке и бабочке восседают в креслах. Клаас ищет глазами Эльзу, но её нигде нет. Наконец, он оборачивается к двери и обнаруживает её за роялем (должно быть, она вошла вслед за ним) в чёрном вечернем платье: плечи обнажены, волосы перехвачены жемчужной нитью.

— Прошу Вас, Эдуард, — мягко приглашает Сергей Павлович, указывая на единственное пустующее кресло.

— Но я не при параде, — криво улыбается Клаас.

— Присаживайтесь, присаживайтесь. Пора начинать.

Эльза касается клавиш, и Клаас каким-то непостижимым образом мгновенно оказывается в кресле (через пару минут он объяснит себе, что был столь поражён новой обстановкой, что сел в кресло как бы в полузабытьи, не помня себя).

Закончив, Эльза встаёт из-за фортепиано и подходит к кафедре.

— Высокочтимые члены Академии, — её обворожительная улыбка озаряет гостиную, — я рада объявить заседание две тысячи шестого года открытым. Как Вы знаете, а новые члены и гости Академии имеют возможность узнать об этом сегодня, у нас нет строгой повестки дня, равно как и дискуссий. Вернее, все дискуссии состоялись вчера, сегодняшний же день посвящён осмыслению минувшей беседы и докладам. Вы можете брать слово, когда пожелаете, вернее, когда почувствуете интуитивное озарение. Вот, собственно, и всё. Если с Вашей стороны не будет каких-либо предложений или возражений, то можно начинать.

Все одобрительно молчат, Сергей Павлович покачивает головой. Эльза возвращается к роялю, садится, размышляет с минуту, будто прислушиваясь, и вдруг — неуловимая точно истина, окутанная вьюгами, омытая июльскими ливнями, тонкая, трепещущая как паутинка на ветру — является первая соната для фортепиано Рахманинова; она дурманит лесными ароматами, кружит степной позёмкой, ворожит птичьей трелью; среди шелеста листвы слышится перешёптывание юных звёзд, горизонт тревожат зарницы, и в глухом рокоте грома отзывается приближение судьбы и суда, нераздельных и неслиянных словно вина и спасение.

Последняя нота растворяется в благоговейной тишине. Осиртовский поднимается со своего места, в руке несколько убористо исписанных листков, и неловкой юношеской походкой идёт к кафедре. Лицо его выражает крайнее волнение, неуклюже прикрытое маской выспренной дерзости, что особо хорошо просматривается в игре мышц вокруг рта — если бы у профессора были усы, то они топорщились бы на старинный манер.

— Господа! — интонация Осиртовского также выдаёт напускное кинематографическое гусарство. — Господа, я хочу говорить сегодня на тему, которая занимает мои мысли более двадцати лет и которую я не могу обсуждать со своими коллегами по философско-историческому цеху, ибо речь пойдёт о философско-исторической теории. Не удивляйтесь господа. С профессиональными историками и философами невозможно говорить о новой философии истории, ибо почти все они больны фактофренией, которую почему-то считают подлинной наукой. Мои коллеги, господа, помешаны на собирании фактов. Они полагают, что чем более достоверных фактов им удастся «нарыть», тем более доказательными получатся их теории, как будто теории самозарождаются в скоплении фактов точно мыши в мусоре по известному средневековому заблуждению. Нет, теории не появляются от нагромождения фактов, они возникают от соприкосновения фактов с творческим началом мыслителя, его воображением, интуицией! Великие теории приводят факты в систему, сообщают им своё место и ценность, а не наоборот. Отказываясь от интуиции и фантазии, мои коллеги отвергают саму возможность построения философско-исторических теорий, они ограничиваются мелкими теорийками, объясняющими локальные исторические сюжетики, и считают этот филателизм наукой. Вы — другое дело. У Вас я надеюсь найти если не согласие, то уж во всяком случае понимание. Я благодарен судьбе за то, что она привела меня в Академию, то есть к Вам, господа.

Итак, мой доклад состоит из трех частей. Сначала я изложу свои соображения, или вернее, догадки относительно общей логики исторического процесса. Затем остановлюсь подробнее на сущности цивилизаций, поскольку именно изучение цивилизаций и перспектив возникновения единой общечеловеческой цивилизации, явились отправной точкой и целью моих философских изысканий. Наконец, я намечу концепцию русской истории и попробую спрогнозировать будущее России и особенно её возможную роль в становлении общечеловеческой цивилизации.

Как я только что сказал, главным моим интересом было исследование отдельных исторических цивилизаций, начиная с первичных — Древнеегипетской, Шумерской — и заканчивая современными, то есть Западной, Исламской, Дальневосточной. Меня интересовал, прежде всего вопрос: существуют ли цивилизации на самом деле, или же всё это химеры, порождённые, пусть и гениальной, но всё же фантазией Данилевского, Шпенглера, Тойнби и иже с ними. С одной стороны, сообщества, называемые цивилизациями или культурами (есть и другие обозначения, на которых мы не будем сейчас останавливаться) производили на меня устойчивое впечатление живых организмов, впечатление, которое не могли разрушить никакие доводы критиков. С другой стороны, возражения скептиков и рационалистов тоже невозможно было игнорировать, не пожертвовав интеллектуальной честностью, и в первую очередь нельзя было не замечать того очевидного факта, что списки цивилизаций, предлагаемые разными авторами не совпадают, то есть у этих организмов как бы нет чётких границ. Одни авторы разделяли Греческую и Римскую цивилизации, другие объединяли их. Одни считают Японию отдельной цивилизацией, другие — частью более крупной Дальневосточной цивилизации. А что уж говорить о нашей матушке России, которую относят то к Востоку, то к Западу, то провозглашают отдельной Евразийской цивилизацией.

Поиски компромисса между неоспоримой интуитивной достоверностью органического цивилизационного подхода к истории и вескими доводами против взгляда на историю как калейдоскоп цивилизаций-организмов привели меня к удивительному прозрению. Я вернулся к архаическому мировоззрению, в двух его основных идеях — идее всеорганизма и идее цикла.

Сначала о всеорганизме. По моему глубокому убеждению, вселенная есть ничто иное как единый организм, и соответственно, деление на живое и неживое является весьма условным. Вселенная суть организм организмов, она

представляет собой иерархию организмов различных уровней. Вселенский организм заключает в себе организмы галактик, те, в свою очередь, организмы планетарных систем, таких как наша солнечная система, далее следуют организмы планет, организм Земля поддерживает биосферу, то есть совокупность биологических организмов, некоторые из которых составляют биосоциальные организмы — цивилизации, народы, религии и другие органические сообщества, которые поддерживаются биопсихическими организмами, но и сами обусловливают существование этих организмов, то есть отдельных людей. Не исключено, что человек как биопсихический организм представляет собой платформу для существования нескольких психических организмов, которые мы, не вдаваясь в детали, обозначим термином «личность». По моему мнению, степень самостоятельности организмов различна. Одни являются более автономными, другие — менее, третьи утратили автономность и превратились в органы других организмов, четвертые, наоборот из органов развились в организмы и приобрели бо́льшую самостоятельность. Именно эта текучесть, наличие переходных и не вполне развитых форм, объясняет ту двойственность, с которой выступает перед нами история цивилизаций. Исследователь интуитивно чувствует своеобычное живое начало в каждой цивилизации, но переходные формы, изменяющиеся органы и организмы на периферии заставляют усомниться в самом существовании самобытного ядра. Так христианство или русское западничество как бы соединяют между собой Европу и Россию в единое целое, которое, однако, при ближайшем рассмотрении распадается всё же на два различных организма, пусть и обладающих некоторыми общими органами, уничтожение которых привело бы, если и не к смерти, то, во всяком случае, к серьёзной ущербности обеих культур.

Наряду с первым ключевым понятием моей системы, понятием организма, я ввожу ещё одну основополагающую идею, тоже возвращённую из арсенала архаических мировоззрений, отчасти реабилитированную Ницше в образе вечного возвращения. Это идея цикличности бытия. Именно цикличность, наряду с интуитивно ощущаемой и неразложимой на элементы целостной самобытностью цивилизаций, сообщает им характер организма. Всё органическое циклично, цикл есть жизненная программа организма, причем любого самостоятельного организма, начиная со вселенной и заканчивая клеткой. Наши далёкие предки ощущали цикличность мироздания, быть может, перенося на весь известный им мир почерпнутые из житейского опыта ритмы смены дня и ночи, времён года, рождения, созревания и увядания, что не суть важно. Ощущение цикла перешло в философские и религиозные учения и составляло их общий знаменатель — от античной легенды о золотом, серебряном, медном и железном веках до индийского учения о ю́гах — до тех пор, пока в лоне позднего иудаизма и зороастризма не совершилась интеллектуальная революция, разорвавшая цикл и спрямившая историческое время. Вероятнее всего, под влиянием зороастрийских представлений о борьбе божественных злого и доброго начал и окончательном торжестве последнего еврейские пророки распознали за историческим горизонтом вечное царствие Божие. Так появилась новая эсхатология, в соответствии с которой на смену всеобщей деградации приходит не очередной цикл, пусть и открывающийся новым золотым веком, но принципиально новый эон, качественно отличная и несменяемая эра Божественной полноты и гармонии. Вспомним хотя бы видение об истукане в ветхозаветной книге пророка Даниила, где рассказывается, как как после золотого, серебряного, медного, железного и железно-глиняного веков посредством небесного камня наступает эсхатологическое царство Божие. Августин переработал новую эсхатологию в учение о возрастающем через христианскую церковь царствии Божием в нынешнем мире. От августинова учения уже рукой подать до просвещенческой парадигмы всеобщего развития, которая в приложении к природе породила дарвиновскую концепцию биологической эволюции, а в приложении к истории — теорию общественного прогресса.

По моему глубокому убеждению настало время для возвращения, конечно на новом уровне, к циклическому мировосприятию. Я пришёл к выводу, что развитие, то есть восхождение от простых форм к сложным, не есть линейный и необратимый процесс, но представляет собой фазу созревания организма, которая по достижении пика зрелости неизменно сменяется этапом старения и угасания. То, как это происходит в организмах биологических, мы с Вами знаем на собственном опыте. Цикл организмов биосоциальных, то есть возрастные изменения цивилизаций, достаточно описал гениальный Шпенглер (использовавший впрочем термин «Hochkultur»). Я же, пытаясь ответить на вопрос, как стало возможным само появление этих организмов, возникших не ранее четвёртого тысячелетия до новой эры, и каково будущее данного вида, набрёл на мысль, что появление цивилизаций суть ничто иное как этап становления другого более крупного организма, которого пока ещё нет как биографической целостности, но который, надо думать, не замедлит явиться. Речь идёт о человечестве, об общечеловеческой цивилизации, которая придёт через одну из цивилизаций локальных, чтобы вобрать в себя все живые цивилизации, обратив их в свои органы.

В самом деле, никакие рациональные доводы не дают исчерпывающих ответов на вопросы: почему при схожих условиях, в которых обитали человеческие сообщества десятки тысяч лет (включая дельты рек и кочевников, в которых рационалисты желают видеть катализатор цивилизационного взрыва), первые цивилизации появляются практически одновременно — в масштабах исторического времени, разумеется — в долинах Нила, Евфрата и Инда? Почему высокоразвитые цивилизации гибнут от ударов, которые они сумели преодолеть в начале своего исторического пути? Никто не дал удовлетворительного объяснения даже самых хрестоматийных случаев. Почему, например, республиканский Рим, выдержавший вторжение Ганнибала на Апеннины и отпадение италийских союзников, должен был погибнуть под ударами варваров в имперскую эпоху? Почему это общество сумело преодолеть борьбу патрициев и плебеев и консолидироваться в начале своей биографии, но не смогло провести реформы Гракхов в зрелые годы? Появляется ощущение, что мы имеем дело с молодым, безрассудным и гибким человеком в начале, и с боязливой и консервативной личностью впоследствии. Я утверждаю, господа, что как в случае возникновения цивилизаций вообще, так и в случае каждой конкретной цивилизации, внешние условия имеют значение именно внешних условий и не более того. Они конечно важны, как важны свойства почвы и погодные условия для прорастания семени, но объяснять появление колоса из земли этими внешними факторами столь же абсурдно как выводить возникновение первых цивилизаций из необходимости организации рабочей силы для строительства оросительных каналов или нашествия кочевников, сгоняющих земледельцев в трудовые стада. Равным образом, глупо объяснять болезнь и смерть девяностолетнего старика исключительно промозглой погодой или несвежей пищей. В двадцать лет он всего этого даже не заметил бы, а в девяносто любая мелочь может стать причиной летального исхода, просто потому что организм стар.

Так вот, появление цивилизаций — каждая из которых переживает рождение, созревание, плодоношение, старение и смерть — усложнение цивилизаций по мере смены их поколений, распространение цивилизаций по всей поверхности Земли, их взаимодействие и взаимопроникновение — всё это являет собой фазы более обширного биографического цикла, то есть более протяжённых во времени рождения, созревания, плодоношения, старения и смерти, свойственных человечеству как целому. Человечество же, в свою очередь, являет собой жизненный этап — возможно пик, плод — более крупного организма, которым очевидно является галактика или даже вселенная. Во всяком случае, если кроме Земли во вселенной нет другого объекта, обладающего ноосферой, используя термин Вернадского, то нашу планетарную цивилизацию, которой впрочем только ещё предстоит появиться как смысловой тотальности, можно считать плодом вселенского жизненного цикла.

Однако, вернусь к человечеству. Становление этого организма прошло четыре стадии трансформации. По аналогии с полным превращением насекомых, проходящих в своём развитии четыре стадии: яйца, личинки, куколки и имаго, я называю социокультурную трансформацию человечества голометаморфозом и выделяю также четыре стадии: городскую (метафорически «яйцо»), идейную (условно говоря «личинка»), научно-техническую («куколка») и планетарную («имаго»).

Городская стадия знаменуется возникновением городов, а вместе с ними и собственно — цивилизаций. Города в отличие от посёлков становятся центрами более крупных образований нежели роды и племена — эти одноклеточные социальные организмы — и представляют собой новый, собственно человеческий, микрокосм. Город отделяет человека от природы, позволяет ему впервые осознать свою самостоятельность и побуждает искать новые пути. Египетская, шумерская и все прочие первичные цивилизации возникают вместе с городами и новый более сложный по сравнению с родоплеменным мир цивилизаций вырастает из городской культуры. Сделаю оговорку: крупные дворцовые, храмовые или замковые комплексы я также причисляю к категории «город», поскольку функция их схожа. Не важно, преобладает ли собственно город, как в Шумере или полисной Греции, дворцовый комплекс как в Минойской цивилизации или же замок как в Греции микенской; суть в том, что первичные сообщества сливаются в более крупные организмы, а город, храм или замок становятся ядром и отличительным признаком этих новообразований. Внезапное появление городов на поверхности Земли представляется чем-то неожиданным и беспричинным. Человечество могло бы существовать ещё тысячи лет, а может быть и до конца истории, в виде родов и племён, сосредоточенных в посёлках. Но наступило время, или лучше сказать возраст, и была запущена программа развития, положившая начало цивилизациям.

Сказанное о доцивилизационной фазе с полным правом можно отнести и к цивилизациям. Первичные цивилизации были, как мы знаем, крайне инертны, человек жил в твёрдо установленных культово-мировоззренческих формах, не подвергая их сомнению и не пытаясь изменить. Его идеи вырастали из конкретной действительности и никогда не отрывались от неё, они существовали лишь как житейская мудрость, практическая наука, миф или культ, всегда в рамках породившей их цивилизации. Невозможно говорить о каком бы то ни было египетском, шумерском или индском учении, которое способно было бы оторваться от родной почвы и стать достоянием других культур. Заимствовали богов, но не мировоззрение.

И вот, в седьмом, или шестом столетии до новой эры начинается эпоха, которую Ясперс называл «осевым временем», а я называю идейной фазой становления человечества. Независимо друг от друга различные культуры и народы производят учения, философии и религии, преодолевающие цивилизационные границы. Учения греческих философов, иудейских пророков, идеи Зороастра, Сидхардхи Гаутамы, Лао Цзы и многих других мыслителей распространяются по миру и создают новую реальность, объединяя народы столь крепко, сколь не могли объединить их никакие торговля и завоевания. Венцом идейного метаморфоза стало появление мировых религий, которые, возникнув в лоне прежних цивилизаций, пережили их и породили новые. Я говорю, прежде всего, о христианстве и исламе. Возникнув в эллинистическую пору, эти религии вызвали к жизни христианский и исламский миры. Поздним плодом идейной фазы можно считать идеологии коммунизма и либерализма, под знамёнами которых сражались в двадцатом столетии целые континенты.

Следующая фаза — научно-техническая. О ней я не стану распространяться, поскольку пятисотлетний скачок, начавшийся с распространения огнестрельного оружия, печатного станка и кораблей дальнего плавания и продолжающийся до сих пор, весьма нагляден. Позволю себе лишь два замечания. Во-первых, скачок этот начался в недрах одной цивилизации, а именно западной, но преобразовал всё человечество. Западная цивилизация выполнила некую функцию общечеловеческого организма. Если фаза городская и идейная началась практически одновременно в разных местах, то корнем, источником или органом научно-технического метаморфоза явился Запад. Во-вторых, и это особенно важно, научно-технический прорыв нельзя механически выводить из чисто материальных предпосылок. Китайцы изобрели порох, а александрийские инженеры — паровую машину задолго до христианского Запада, и ничто не препятствовало римлянам перевозить свои легионы на паровозах по железным дорогам и на пароходах по морям, а китайцам доработать свои ракеты до настоящих реактивных снарядов, однако ни те, ни другие не пошли по пути научно-технического прогресса. С другой стороны, у европейцев не было какой-то особой причины идти по этому пути. Ссылки на капитализм неуместны, это явные натяжки, призванные объяснить необъяснимое. Я предпочитаю говорить об органически предопределённом этапе становления человечества.

Наконец, последняя фаза — она только намечается. Мыслящим людям должно быть совершенно ясно, что вследствие научно-технической революции мир стал крайне мал и его политическое объединение — это вопрос ближайшего будущего. Сегодня Соединенные Штаты и Саудовская Аравия ближе друг ко другу, чем Соединенные Штаты и Канада. Расстояния перестали играть прежнюю роль, близость или отдалённость государств, народов, корпораций определяется не пространством, а экономической и политической значимостью. Боюсь, слова Бисмарка, сказанные им по поводу объединения региональных германских политических образований в национальное государство окажутся справедливыми и в отношении собирания человечества в единое политическое пространство: «не речами и постановлениями большинства решаются великие современные вопросы, а железом и кровью». Однако тогда, как и сейчас «железо и кровь» следуют за идеей и предшествуют идее, в противном случае связь окажется непрочной, новое политическое образование рассыпается как проржавевшая цепь. Создание общечеловеческой политической формы неизбежно, но нынешний кошмар, который получил общепризнанное название «глобализация» не имеет ничего общего с этой будущей формой, поскольку англо-саксонская по сути своей глобализация — это не соборный дух, не всемирная идея, а мировое торжище. Никакая валюта, никакие авианосцы, никакое потребление не смогут соединить человечество, если за всей этой материалистической армадой не стоит идея. Итак, прежде чем наступит планетарный метаморфоз, прежде чем появится человечество как единое целое, должна явиться планетарная идея. Да, она будет вооружена, да, она в случае необходимости будет использовать власть, но лишь как средство во имя достижения великой цели, а не как самоцель. И вот тут встаёт вопрос о мессианском предназначении России.

Что есть Россия? Зачем она? Почему она столь парадоксальна в самой сущности своей, столь противоречива? Поколения великих мыслителей пытались понять, как возможно, чтобы один и тот же народ так стремился к свободе и так раболепствовал, так любил человека, и одновременно так ненавидел его, производил на свет столько гениев и коснел в таком невежестве, был таким терпеливым и столь склонным к самоубийственным эксцессам, таким мечтательным и таким приземлённым, способным на великие свершения и ленивым.

Но давайте присмотримся к началу биографий цивилизованных народов. Разве далёкие предки нынешних европейцев не предавались лени, буйствам, пьянству, не уничтожали себя в бессмысленных драках и войнах, не тратили энергию на химерические прожекты вроде крестовых походов? Могла ли византийская царевна Анна Комнина, с отвращением писавшая о европейских крестоносцах, разглядеть в толпе грубых варваров будущих строителей великолепных соборов и конструкторов космических кораблей, будущих Гёте, Баха, Рафаэля? Подобно Анне Комнина сегодняшние западные интеллектуалы, а порой и мы сами, не в состоянии увидеть в россиянах великое будущее человечества.

Так вот, господа, тысячелетняя российская история суть ничто иное как предыстория. Наша история ещё даже не началась, мы провели тысячу двести лет в поисках собственной формы и пока не нашли её. Вернее, мы усваивали много разных форм, принятых от соседних цивилизаций, каждую из них наполнили своим самобытным содержанием, сделали своей, русской, и в конце концов отбросили, не найдя полного соответствия своим потребностям. Также больше тысячи лет искало романо-германское человечество свою форму, начиная с кельтов и заканчивая временем романской архитектуры и рыцарства, когда наконец возникла новая западная цивилизация. Этот организм рождался в муках, он то притягивал, то отталкивал от себя цивилизованных соседей, то примерял на себя чужую зрелую культуру, сладострастно отдавался ей, а то счищал её с себя словно гной. Об отношении варварской Европы к Риму можно сказать словами Блока, написанными о любви-ненависти России к Европе:

Ликуя и скорбя, И обливаясь чёрной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя И с ненавистью, и с любовью!..

Россия — не страна, русские — не национальность. Россия — это протоцивилизация, а русские — зачаток многих народов. Русский суть прилагательное, ответ на вопрос «какой». В этом смысле русским сможет быть и немец, и китаец. Таково наше будущее.

Всю же прошедшую историю я рассматриваю как череду инородных форм, в которые отливалось первозданное и ни на что не похожее содержание России. В архитектуре Киевской Руси столько же готического духа, сколько византийской буквы. Новгородская София, Покрова на Нерли возносятся к небесам, воспаряют. Формы эти пронизаны варяжским настроением, умягчаемым однако славянской напевностью. Но сколько оригинального, неповторимого, собственно русского в синтезе византийской основы и варяжского целеполагания! Россия смотрит на нас сквозь эти формы, но не может предстать без чужих покровов.

Варяжско-славянская эпоха сменяется татаро-московской. И вновь Россия в совершенстве усваивает чужую форму, на этот раз азиатскую. Царский деспотизм является совершенно естественным продолжением ханского, как и Московское царство — продолжением низложенной Орды. Но всё же Россия — не Азия, как и не была она до конца Европой. В татаро-московскую пору впервые зарождается в ней мессианское сознание. Со времён брака Ивана Третьего с византийской царевной Софией Палеолог Москва видит в себе единственное правоверное царство — Третий Рим.

Трудами Петра Великого Россия принимает европейскую форму и вновь наполняет её своим неповторимым, совершенно русским, содержанием, о чём неоспоримо свидетельствует плеяда великих поэтов, писателей, композиторов, живописцев восемнадцатого и особенно девятнадцатого и двадцатого веков. Этот западническо-самодержавный этап русской истории также отмечен мессианским сознанием. Самодержавие видело в себе охранителя европейских монархий, а славянофилы предчувствовали всемирную задачу, которую поставит перед Россией история.

В 1917 году наступает семидесятилетний советско-социалистический период, в котором русский бунт, русский нигилизм и русский идеализм пытались найти адекватную форму. И опять мы видим мессианскую цель — мировая революция, победа коммунизма во всём мире.

Нынешний этап, начавшийся крушением СССР я не берусь характеризовать, слишком мало времени прошло. Однако смею выразить надежду, что Россия приблизилась к рождению полноценной цивилизации. Наша история наполнена катастрофами, в которых я вижу поиск и муки рождения.

Пока что ни одна власть в нашей стране не может обеспечить устойчивого развития, потому что имеет дело не со сложившимся народом, а со стихией, то крайне инертной, то взрывной. Мы всё время переходим от застоя к смуте и обратно, причём фаза смуты у нас занимает приблизительно одинаковый временной промежуток — около пятнадцати — двадцати лет.

Так первая Смута началась со смертью последнего из Рюриковичей, царя Фёдора Ивановича в 1698 году и закончилась четырнадцать лет спустя избранием Михаила Фёдоровича Романова в 1613 году. Вторая смута, эпоха дворцовых переворотов, продлилась шестнадцать лет, начиная с 1725 года, когда на престол была возведена Екатерина Первая, и заканчивая переворотом Елизаветы Петровны в 1741 году. Третья смута открывается революцией 1905 года и заканчивается созданием СССР в 1922 году, то есть продолжается семнадцать лет. Наконец четвёртая смута охватывает собой период в пятнадцать лет между началом Перестройки в 1985 году и приходом к власти Путина в 2000 году. Я не склонен видеть в этих временных промежутках какого-либо нумерологического символизма, а хочу лишь указать на практически одинаковые по длительности всплески как на характерный признак российской протоцивилизации, которая посредством радикальной ломки старого пытается обрести самобытное политико-социальное устройство. Обретение политическое и социальное придёт в единстве с самообретением культурным, религиозным и экономическим. Россия создаст свою форму, мессианская идея выкристаллизуется окончательно и все силы соединятся в её достижении. Что же это за идея? Я хочу высказать её именно сейчас, когда Россия пребывает в жалком и униженном состоянии, когда над ней так легко посмеяться не только недоброжелателям, но и друзьям. Позвольте я определю эту идею цитатой из «Русских ночей» князя Одоевского:

«Осмелимся же выговорить слово, которое, может быть, теперь многим покажется странным, а через несколько времени слишком простым: Запад гибнет… Мы поставлены на рубеже двух миров — протекшего и будущего; мы — новы и свежи; мы — непричастны преступлениям старой Европы; перед нами разыгрывается её странная, таинственная драма, разгадка которой, быть может, таится в глубине русского духа».

Как показывает двадцать первый век, загадка Запада состоит в стремлении объединить человечество и в неспособности дать духовный импульс этому объединению. Поэтому как никогда актуальны следующие слова Одоевского:

«Не одно тело спасти должны мы, русские, но и душу Европы, ибо дело идёт о внутреннем преображении самых основ культуры Запада». Преображение это по мысли Одоевского может состояться благодаря «всеобъемлющей многосторонности русского духа», «стихии всеобщности или, лучше сказать, — всеобнимаемости».

Итак, я заканчиваю положительным утверждением: миссия России состоит в объединении человечества посредством цивилизации нового типа, поистине вселенской соборной цивилизации. Подобно тому как научно-техническая метаморфоза произошла через западную цивилизацию, так планетарная метаморфоза совершится через цивилизацию российскую. Это будет цивилизация цивилизаций, форма форм, организм организмов, который соединит все существующие ныне социальные организмы в единое целое.

Прошлое принадлежит Востоку, настоящее — Западу, будущее — России. А через Россию и Востоку и Западу!

Осиртовский озирает публику восторженным взглядом, вдруг смущается, и точно украдкой пробирается к своему месту.

— Законченный шпенглерианец, — шепчет Сергей Павлович на ухо Эдику.

Эльза неодобрительно глядит на инженера. Сергей Павлович стушевывается и спешит оставить Клааса. Но тот берёт со стола листок и пишет Сергею Павловичу: «Однако, тесно Вы, должно быть, общаетесь на эти темы. Много не только Ваших мыслей, но даже выражений». Эльза поворачивается к роялю, Клаас незаметно передаёт записку. По прочтении Сергей Павлович поднимает брови, качает головой.

Эльза музицирует. Мелодия современная, глубокая, но не атональная: «Зеркало в зеркале» Арво Пярта, переложение для фортепиано. Клаас не знает этого сочинения, да и думает он сейчас совсем о другом. Если придать его мыслям более или менее упорядоченное выражение, то получится примерно следующее:

«Нет, ну мы же живём в реальном мире… Как такое возможно… Это же консерватория, причём тут ложки да плошки… А сегодня что, Осиртовский за столом прислуживать будет? Осиртовский, ай да Осиртовский… А я ведь тебя и не знаю совсем. Вот ты, оказывается, какой. Да, профессор, тебя склюют заживо, заикнись ты о своей теории в вузе. Вот эта твоя коллега…, — из недр памяти выплывает одутловатое женское лицо с большими серьгами над остроконечным воротником обширной блузки. — Да и этот тоже… Ай да профессор… Как я тут оказался? Может я что-то пропустил? Ну, мы же живём в реальном мире. Ах, вот как, Эльза! Ты не только стряпаешь, играешь на клавикордах, но ещё и философствуешь?»

Эльза стоит за кафедрой — задумчивая, грациозная. Смотрит куда-то в даль, потом как бы спохватывается и, убедившись, что всеобщее внимание приковано к ней, произносит:

— Как мне кажется, при всех обнаружившихся между Вами разногласиях, Вы согласны в том, что беды современного мира происходят от безвременья. Прежние традиции поколеблены, а новая ещё не явилась. Кто бы что ни говорил, но ни Ислам, ни Христианство, ни либерализм, ни коммунизм, никакие учения и идеологии не могут овладеть человечеством всецело, укоренить его в чём бы то ни было, дать твёрдое основание для коллективной жизни и действия. Всё шатко в современном мире, всё сомнительно, мимолётно, чахло, половинчато, зыбко. Никто из Вас, господа, не станет опровергать того несомненного факта, что народы, утратившие традицию, вместе с ней утратили и свободу, стали массой, материалом, из которого специалисты-ньюсмейкеры лепят всё, что им заблагорассудится. Традиционный человек заблуждается, но его не так легко поколебать, сдвинуть с места. Современный же человек, даже если он и более информирован, не может стоять твёрдо ни на каком основании. Современный человек утратил самостоятельность мироощущения и мировоззрения, делегировав право и обязанность думать за себя экспертам. Эксперты объясняют ему, как работает политика, экономика, вселенная, рынок, духовный мир и пищеварение. Современный человек готов поверить чему угодно, ибо ничему не верит по-настоящему.

Каков же выход? Восстановить прежнюю традицию? Невозможно. Заботиться о достоверности информации? Ещё менее возможно. Отвергнуть любую информацию и предаться очистительному нигилизму? Тоже испробовано. Выход видится мне в произрастании новой традиции. Я подчёркиваю — новой. Новая традиция не имеет ничего общего с комбинированием обломков обветшавших преданий, она не предполагает никаких идеологических рывков, но произрастёт естественным путём, как только сознание людей будет очищено от экспертных мнений. Всё, что нужно человечеству для перехода к неотрадиционному обществу — это два-три поколения просвещённых дилетантов, то есть людей, которые перестанут полагаться на специалистов и доверятся собственной интуиции. Этой цели и служит философская парадигма, которую я назвала мифофизика. Прежняя философия вращалась вокруг метафизики, либо утверждая её, либо отрицая. Мифофизика преодолевает как утверждение, так и отрицание метафизики, позволяя человеку услышать бесчисленные голоса несметных истин.

В своём докладе я предлагаю на Ваш суд набросок теоретической и практической мифофизики в её основных понятиях.

В главных чертах мифофизика призвана выправить перекосы общепринятой эпистемологии. Современная эпистемологическая парадигма начала складываться в античности и исходит из единичности истины. Считалось, что есть только одна истина, которая исключает всё ей противоречащее. Но таким образом за бортом оказывается весьма значительная часть действительности, поскольку действительность невозможно уместить в какую-либо одну парадигму, подчинить одной перспективе.

Однако попытка соотнести истину с многообразной действительностью привела в конце концов к утрате самой действительности, поскольку возникшее убеждение, будто абсолютная истина невозможна, ни в коей мере не устранило императив, в соответствии с которым истина может быть только одна. Вследствие этого философское сознание стало жертвой своеобразного двоемыслия, когда относительная истина или относительная действительность (при этом совсем не важно, сколь аподиктически утверждается истинность относительности или относительность истины) является одновременно истинной и неистинной. Она истинна лишь постольку, поскольку другой истины не дано, но она неистинна, поскольку не может претендовать на единственную и абсолютную философскую состоятельность. Таким образом, произошла девирификация истины и детрюизация действительности. В качестве субъекта жизненного опыта человек испытывает действительные, то есть истинные переживания, но в качестве субъекта абстрактной рефлексии он знает, что доступная ему истина не является таковой. Подобная псевдоистина и псевдодействительность представляют собой не более чем жалкую подмену подлинной истины и подлинной действительности.

Мифофизика возвращает истине истинность, а действительности действительность благодаря опоре на традицию мифологического мышления, при котором противоположности сосуществуют, не оспаривая друг у друга права на достоверность. Миф является такой формой миросозерцания, при которой истинным и действительным признается всё, во что верится или верилось. Отсюда аксиома: вера — мера всех вещей.

Вера суть проявление истины и действительности в человеке, понимаемом в широком смысле слова как индивидуум, сообщество или человечество. Вера есть вочеловеченная истина или вочеловечившаяся истинность.

Мифофизика, среди прочего, позволяет постигать инакость, поскольку полностью удовлетворяет наипервейшему условию всякого постижения, а именно принимая инакость на полном серьёзе, в полном объеме, без сокращений и исправлений.

Но как такое возможно?

Возьмём, например, Древнеегипетскую культуру. Чтобы постичь этот феномен, необходимо воспринимать его во всей целостности, необходимо принимать его всерьёз. Во всей целостности значит со всеми божествами, духами, представлениями о пространстве и времени. Современный мыслитель может ценой невероятных усилий допустить подлинное существование некоторых феноменов духовного порядка (например, явление божеств), истолковав их как проявления коллективных психических или неизвестных науке физических энергий, но он совершенно неспособен согласиться с тем, что Земля плоская, а Солнце — это плывущий в лодке бог. Довод простой и очевидный: естественнонаучные познания древних египтян значительно уступали нашим, а потому их картину мира ни в коем случае нельзя воспринимать всерьёз. Если бы у них была возможность совершить кругосветное путешествие или рассмотреть планеты и звёзды в телескоп, их картина мира приблизилась бы к нашей. Иными словами, если бы у них был непосредственный опыт вместо опосредованного, их картина мира была бы похожа на нашу.

Вот тут и можно ввести два первые понятия теоретической мифофизики: мифограмма и мифологема.

Мифофизика не делает различия между непосредственным и опосредованным опытом. С мифофизической точки зрения опытом является абсолютно всё, во что верится: пережитое явление божества и вера в являющиеся божества в равной мере составляют опыт. То, во что верится в настоящий момент, я называю мифограммой. Мифограмма — это веруемое здесь и сейчас, то есть актуальный опыт. Вера древнего египтянина в Амона-Ра или же эпифания Амона-Ра суть мифограммы.

Мнение же неверующего или инаковерующего насчёт содержания этой актуальной веры является мифологемой. Современное представление о содержании веры древних египтян — это мифологема. Для современного исследователя Амон-Ра — мифологема, но мнение учёного, согласно которому «если бы у них была возможность совершить кругосветное путешествие или рассмотреть планеты и звёзды в телескоп, их картина мира приблизилась бы к нашей» — это мифограмма. Мифограмма значит данное сейчас. Все современные физические, психологические и прочие объяснения феноменов — ни что иное как мифограммы. Исходя из мифофизических предпосылок, нет никакой возможности утвердить некий более высокий и всеобъемлющий уровень истины, так как этот уровень сам являлся бы предметом веры, то есть мифограммой. Древнеегипетская и современная картины миря оказываются, таким образом, равноценными. Это два равноценных потока бытия, потока данных, два экзистенциальных измерения, две равноценные феноменологии. Время, пространство и опыт образуют неразложимую смысловую монаду, поэтому о древних египтянах невозможно говорить в сослагательном наклонении. Мифограмма сама по себе неразложима, поскольку разложение на элементы с одной стороны превращает её в мифологему, а с другой стороны создаёт на этой основе новую мифограмму, создает из так сказать «древних египтян в себе» «древних египтян в нашем представлении».

Неизбежен вопрос: что же в таком случае представляют собой доказательства, аргументы, подтверждающий или наоборот опровергающий опыт? Ответ таков: всё это суть границы и переходы между мифограммами и мифологемами. Мифофизика обозначает эти границы и переходы единым термином — мифолимен.

Приведу несколько примеров. Допустим, человек ощущает позади себя привидение. Он это ощущает и в это верит, следовательно для него это в данный момент мифограмма. Он оборачивается и обнаруживает своего приятеля. Перед человеком открывается несколько возможностей: он может отбросить свою прежнюю веру и перейти к новой. Он больше не верит в то, что возле него находится приведение, его прежнее убеждение для него теперь — мифологема. Мифограммой же является убеждение в том, что привидения не было, а за спиной у него стоял приятель. Опыт перехода, переживаемый в данном случае как некая очевидность, представляет собой мифолимен между мифограммой и мифологемой.

Вторая возможность — держаться прежнего убеждения, то есть считать приятеля привидением, хотя слово «держаться» тут не совсем уместно, так как предполагает волевой акт, преодоление некоторого сопротивления, вера же не может возникнуть в результате простого волевого усилия, иначе это уже не вера а навязанная фантазия. Человек может не поверить своим глазам, то есть вид приятеля может не быть для него самоочевидным, он может вопреки свидетельству органов чувств считать приятеля привидением. Какие-либо мелочи, особенности поведения мнимого приятеля, или исполнившееся предсказание или просто интуитивное восприятие утверждает человека в его прежнем убеждении, которое таким образом остается мифограммой. Мифологема же, в таком случае, это обманчивое впечатление, создаваемое органами чувств, будто приведение — не привидение, а приятель. Момент выбора между двумя мифограммами и конечное утверждение прежней мифограммы и будет в данном случае мифолименом.

Ещё один пример. Бертон, герой фильма Тарковского «Солярис», снимал на видеоплёнку мыслящий Океан. По его убеждению камера должна была зафиксировать происходившие с Океаном метаморфозы, прежде всего, появление из «вод» Океана ребёнка. Но на плёнке запечатлелся один лишь туман и поверхность Океана. Комиссия приходит к выводу, что у исследователя просто была галлюцинация, для членов комиссии видеозапись — это неопровержимое доказательство за или против утверждений космонавта. Вера комиссии в доказательную силу записи — это мифолимен, отделяющий собственную мифорграмму от мифологемы очевидца. Для очевидца же, наоборот, вера в опыт, пережитый на планете Солярис (возможная гипотеза: камера «видит» не всё, что может увидеть глаз человека), является мифолименом. Мифолимен представляет собой одновременно границу и контактную зону, область встречи различных реальностей, то есть мифограмм.

Наряду с мифограммами и мифологемами существует ещё одна форма реальности. Давайте представим себе, что все мы — герои романа. Мы выдуманы автором, мы — продукт его фантазии. Верит ли он в нас? Находимся ли мы в полной его власти? Может ли он «перекроить» нас по своему произволу, может ли распоряжаться нашими судьбами, как ему заблагорассудится? Или мы обретаем самостоятельность, независимость, может быть даже власть над ним самим? Являемся ли мы гомункулами его воображения или объектами его веры? Если он уже не в силах нас уничтожить, избавиться от нас или изменить нас, то от фантазии он перешёл к вере. Таким образом, его фантазия, его интуиция открыли ему доступ в мир, который является опытом, которому он сопричастен и на который может влиять, но который не есть иллюзия, не есть плод его воображения, но реальность, открывшаяся ему через творческий акт. Такого рода реальность можно обозначить термином мифография.

Мифограммы, мифологемы и мифографии, а также соединяющие и разделяющие их мифолимены образуют мифосферу, которая синономична таким понятиям как всеобщая реальность, бытие, существование, мир, жизнь и так далее.

Какова же структура мифосферы? Мифосфера обладает скользящим, то есть относительным эпицентром. В зависимости от выбранной перспективы эпицентр смещается, а вместе с ним изменяется и вся структура мифосферы.

Мифосфера структурируется основными и производными мифограммами. Основные мифограммы — это наиболее конвергентные мифограммы. Например, «солнце» является основной мифограммой постольку, поскольку воспринимается большинством субъектов. А вот «солнце» как «звезда» или «бог» или «небесное тело» или «светило на тверди небесной» представляет собой производные мифограммы.

Мифолимены образуют цепочки мифограмм-мифологем-мифографий, соединяя их между собой и с основными мифограммами. Мифолимены определяют дистанцию между основными и производными мифограммами.

Пример. Основная мифограмма «солнце» становится производной мифограммой «Амон-Ра» посредством мифолимена «так предано нам от отцов». В другом направлении основная мифограмма «солнце» может соединяться с производной мифограммой «звезда» посредством мифолимена «научное наблюдение». По мере смещения перспективы та или иная производная мифограмма либо приближается, либо отдаляется от основной мифограммы, то есть переходит в мифологему.

Разумеется, мифофизический фокус невозможно смещать произвольно, поскольку вера, являясь источником любой мифограммы, неконтролируема. Именно вера является собственно проявлением реального. Иными словами, невозможно по собственному произволу трансформировать мифограмму в мифологему. Если субъект верит в «научное наблюдение», то разумеется он отвергает «предание», «авторитет» или «откровение» как объект веры. Можно выразиться и по-другому: мифограммы различаются своими мифолименами.

Тем не менее, мифофизическое описание феномена позволяет максимально приблизиться к инакости, поскольку инакость признаётся совершенно равноценной своей идентичности. Веруя в науку, нельзя одновременно веровать в Амона-Ра, но можно признать Амона-Ра действительным, пусть даже он доступен наблюдателю лишь отчасти. Амон-Ра в той степени является реальностью, в которой он предстаёт, представал когда-либо или когда-либо предстанет в качестве объекта веры, точно также как Солнце предстаёт в качестве объекта веры как звезда или центр солнечной системы.

Мифологемы можно реконструировать на основании оставленных ими материальных следов, например артефактов, письменных свидетельств, изображений. Но на следующем этапе их можно также постичь средствами искусства, то есть фантазией, воображением, интуицией, и реанимировать в качестве мифографий. Мифолименами мифологической реконструкции являются доказательство, аргумент, вывод. Мифолименами мифографической реанимации являются суггестивность, убедительность, автономность, внутренняя логика, эмоциональная выразительность. Мифологемы более зависимы от основной мифограммы. Доказательства и аргументы убеждают тем, что показывают соотносительные цепочки, ведущие к основной мифограмме, в то время как мифографии ведут себя более самостоятельно, автономно. Этим и отличается документальное произведение от художественного. В мифофизическом описании феномена документальность представляет собой предварительную ступень художественности, которая реанимирует мифограммы в качестве мифографий. Всё живое должно быть автономным, должно обладать собственной динамикой. Поэтому мифография никогда не может быть тождественна мифограмме. При определённых условиях мифография может развиться в полноценную мифограмму. Так, Книга Мормона — священное писание известной североамериканской секты — очевидно, была вначале вымыслом, но весьма скоро стала объектом веры, а значит и мифограммой.

В силу своей живости мифофизику скорее следует излагать посредством мифографии, а не в виде мифологемического исследования. Роман или художественный фильм — наиболее адекватные формы передачи содержания мифофизики. Поэтому воображаемый читатель не должен удивляться тому, что воображаемый философ представил мифофизическое учение в виде интеллектуального романа, а не научного трактата.

Повторюсь. Теоретическая мифофизика со всем её понятийным аппаратом есть ни что иное как раскрытие основного принципа: вера — мера всех вещей. Мифофизические идеи могут быть выражены и в иных понятиях, поскольку термины «мифограмма», «мифологема», «мифолимен», «мифосфера» не более чем иероглифы и намёки. До тех пор, пока соблюдается основной принцип, форм может быть сколько угодно.

Практическая мифофизика занимается вопросом о субъекте веры, о формах, организации и проявлении веры. Если теоретическая мифофизика сосредоточена на веруемом, то практическая мифофизика рассматривает верующего. Мифосфера может быть представлена с одной стороны как совокупность мифограмм, мифологем и мифографий с соединительно-разделительными лименами, а с другой стороны как иерархия мифоморфем, то есть субъектов веры, её носителей и форм.

Во многих прежних философских учениях личность определялась как субъект. Исходя из мифофизических позиций, личность не следует рассматривать в качестве элементарной мифоморфемы, поскольку личность — это совокупность. Человек общается с самим собой, спорит с собой, осуждает и оправдывает себя перед собой. Это «собой» в сущности такой же субъект как и «я». «Я» и «себя» являются субличностями той личности, которую в повседневной реальности мы отождествляем с понятием «человек» или «индивидуум». Но довольно давно было замечено, что душа не есть целое. Те же древние египтяне проводили различие между элементами «ка» и «ба», раннехристианский богослов Павел писал о борьбе «плотского человека» с «духовным человеком», а в семнадцатом веке пуританский писатель Джон Буньян изобразил душу как городскую коммуну со множеством различных инстанций. В этом русле мифофизика может рассматривать человека как совокупность личностей или сообщество, единство которого не в последнюю очередь обеспечивается наличием общего физического пространства, то есть тела. Субличности пользуются одной и той же инфраструктурой тела — нервной системой, опорно-двигательным аппаратом и так далее. Нечто похожее испытывают люди, проживающие в одном доме, городе или стране. Семейное, городское, национальное или религиозное сообщества можно также рассматривать как коллективную личность. Субличности, образующие эмергентную личность, личности, образующие эмергентную сверхличность, сверхличности, образующие эмергентную мегаличность — всё это мифоморфемы различных уровней. Как я уже сказала, мифоморфемы образуют иерархии и сетевые структуры. У каждой мифоморфемы есть своя биография, которая является сюжетом более масштабной биографии и включает в себя менее продолжительные биографии. Так мифоморфема «человек» состоит одновременно из нескольких живых мифоморфем, а также несёт в себе и угасшие мифоморфемы. На обыденном языке говорят: «Я прожила несколько жизней, я много раз умирала. Нынешний человек, которого зовут так-то, — совсем не тот человек, что был двадцать лет тому назад».

Люди образуют мифоморфемы семьи, общества, культуры. Можно начать описание с субличности, подняться на уровень личности, затем семьи, круга друзей и так далее.

Организуясь в сообщества, мифоморфемы формируют различные властные структуры: монархические, авторитарные, теократические, олигархические, эгалитарные.

Например, у монархической личности власть осуществляет идеализированная субличность, авторитет которой признаётся остальными субличностями на том основании, что власть господствующей субличности легитимируется некими внешними факторами, эта субличность как бы «помазана» на царство некой трансперсональной инстанцией. Кроме того, она «наследует» угасшей субличности, чем гарантируется преемственность биографической традиции.

Авторитарная личность находится во власти одной из субличностей без достаточной легитимности, подчиняясь силе. Такая личность несёт в себе постоянный неразрешённый конфликт.

Теократическая личность похожа на личность монархическую. Отличие состоит в том, что, во-первых, фактор традиции не столь важен для теократической личности, а во-вторых, сверхличностная легитимация играет более значительную роль. Сверхличностная легитимация осуществляется посредством общественного признания (в лице друзей, родственников, коллег), трансцендирующего субличность подобно тому, как Бог трансцендирует личность.

Олигархическая личность управляется консенсусом нескольких ведущих субличностей.

Эгалитарной личности соответствует демократический идеал. Такая личность пытается достичь максимально возможной степени интеграции своих субличностей.

«Политические» структуры мифоморфем сменяют друг друга в течение жизни личности также как политические режимы чередуются на протяжении истории высших обществ. Детская личность всегда теократична, юношество по преимуществу авторитарно, зрелая личность как правило демократична, а старость монархична или олигархична.

Личностным мифоморфемам, как и всем прочим, свойственны переходные периоды от одной политической структуры к другой. Переход может протекать в форме реформы или революции. Мифоморфемы реструктурируются благодаря кризисам, иногда гибнут или порождают новые мифоморфемы.

Мифоморфемы взаимодействуют между собой на различных уровнях, что ведёт к образованию сложных комплексов. Субличности двух различных личностей могут испытывать взаимное притяжение или наоборот антипатию, при этом человек зачастую не понимает, что его привлекает или отталкивает в другом человеке, поскольку взаимодействие субличностей не всегда достигает порога сознания личности.

Такова в общих чертах мифофизика. Повторю ещё раз: прикладная функция этой философии состоит в том, чтобы дать человеку противоядие от пропаганды, чтобы раскрепостить творческие силы личности и общества и посредством просвещённого дилетантизма открыть путь новой традиции. Благодарю за внимание.

Чёрным парусом Эльза уплывает вглубь залы.

— Вы остаётесь при своём мнении по поводу женского вопроса? — шепчет Клаас как можно тише.

— Совершенно женская теория. Всеобщая гармония, примирение противоположностей, янь и инь. Охранительно-истерическая философия.

— Это Ваша теория, Сергей Павлович. Ваше дерево!

Клаас не успевает договорить, ибо слова его тонут в волнах патетической сонаты Бетховена.

Шестое проведение Второй голос

— Тут только половина.

Четырёхпалая рука взвесила кошелёк. Хамерштетер перевёл взгляд с обрубленного пальца эста на его пористое лицо, из которого водянистым студнем торчал изуродованный глаз.

— Вы обещали мне тридцать марок серебром.

— Я переменил своё решение. Ты поведал немало любопытного, и теперь рассказ твой с лихвой оплачен. Однако я не желаю лишать жизни своего личного врага, особенно ныне, когда он так нужен Ордену.

Пористая рожа разлезлась улыбкой, обнажив почерневшие зубы.

— Вы вспомнили о благе Ордена? — протянул эст на ломаном немецком. — Фенрих Шварц не спасёт Орден. Фенрих не привёл рыцарей. Он привёз аркебузы…

— Довольно, — прервал его Хамерштетер. — Ты забываешься, эстлянская скотина! Ежели я поверяю тебя в кое-какие тайны, сие дает тебе право на мзду, однако не делает ровней потомку герцогов брауншвейгских.

— Как знаете, господин Хамерштетер, как знаете.

Глаз эста сжался, лицо свернулось в отвратительную рану, схваченную наискось чёрной повязкой.

Между пропитанным сентябрьской синевой небосводом и разукрашенной перелесками равниной плыли взбитые облака, отбрасывая серые тени на шершавую поверхность земли. С озера подул влажный ветер, зашелестел камыш. Потянуло терпким запахом воды и разнотравья.

— Ступай, — приказал Хамерштетер. Он взглянул на лагерь, сверкавший металлами, переливавшийся шатрами и боевыми стягами. Командир обозного отряда направился к камышу.

— Стой! — Эст застыл на месте. — Верни яд. Тебе он ни к чему. Да и вещица это не дешёвая.

Абориген с неохотой достал из сумки флакон, протянул Хамерштетеру и скрылся среди высоких стеблей.

Лукас был рад, что вовремя одумался. Он ненавидел Шварца едва ли не больше, чем московитов, а заодно ненавидел и магистра Плеттенберга, и феллинского комтура Руперта, и обоих братьев Пернауэров, и всех тех, кто похищал у него заслуженную славу.

Фенрих Шварц не появился в Гельмете к началу похода, и у Хамерштетера затеплилась надежда. Войско Ордена осадило Изборск, но Шварца с обещанными подкреплениями всё не было. Лукас почувствовал попутный ветер в парусах. Когда же рыцарь собрал всё своё мужество, всю копившуюся годами ревность, и первым прорубил путь на стену Пскова, он был уверен, что фортуна наконец-то обратила к нему свой благосклонный взор. Лукас уступил тогда искушению и обернулся, чтобы увидеть недоуменный взгляд феллинского комтура и Матиаса Пернауэра, начальника пехоты. Без фенриха все они — сущее ничтожество. Эта тройка геройствует, когда видит впереди бешеного Шварца, размахивающего знаменем, но, лишившись поводыря в смерть, Руперт и Пернауэры начинают трусить, точно так же как и сам Лукас Хамерштетер, которого они так презирают. Плеттенберг упрямо штурмовал Псков, но приступ за приступом показывал, что без польского короля предприятие обречено. Александр не пришёл. Настало время действовать. Хамерштетер собрал отряд и захватил двух псковичей. Те рассказали, что в городе находится восемь тысяч всадников и множество пеших. Даже если они и плохо обучены, всё равно с пятью тысячами нельзя было и думать о штурме крепости, в которой засел столь многочисленный гарнизон. Вскоре пришла весть, сделавшая положение армии Плеттенберга отчаянным: к Пскову двигалось московитское войско. Русские явно готовились к войне заранее, ибо воеводы их Данил Щеня и Василий Шуйский не смогли бы так быстро подтянуть полки из Москвы. Магистр приказал отступать, а Руперт вообще советовал возвращаться в Ливонию и отсидеться в замках. Лукас оказался единственным, кто настаивал на продолжении войны несмотря на численный перевес врага. Им овладело предчувствие триумфа, жажда славы изострила ум. Он напомнил магистру о походе фон дер Борха двенадцать лет назад.

— Брат Плеттенберг, — угрюмо убеждал Хамерштетер, — в те времена в распоряжении нашего войска была речная флотилия, но штурм и тогда оказался нелёгким делом. Мы ещё можем одолеть московита в открытом поле. Что их число против пушек? Наша пехота сомнёт их, а рыцари разнесут бедолаг на копытах своих коней. Вспомните сражение на Серице.

— На Серице, — повторил Плеттенберг задумчиво. — Да, на Серице…

Магистр колебался. Если бы ему тоже самое сказал фенрих Шварц, он бы уступил. Но Шварц потерялся. Хамерштетер сделал последнюю попытку, повторив все те очевидные соображения, которые магистр сам без устали внушал и архиепископу Рижскому, и ливонскому дворянству, и прусскому гроссмейстеру, и имперским сословиям.

— Брат Плеттенберг, московит набирает силу с каждым годом, а мы истощаемся. Король Александр предал нас, сословия Ливонии не отважатся на следующий поход, ежели мы сейчас не защитим свои пределы. Прусские братья бессильны, Империя занята внутренними неурядицами, города ганзейские скорее станут искать защиты Ливонии у датчан, чем у нас. Господь дарует последнюю возможность: или мы разгромим московита одним мощным ударом, или же Ливония зачахнет навсегда!

И Вольтер Плеттенберг согласился. Да, он согласился с его, Лукаса, мнением. Впервые за многие годы. Влияние Хамерштетера росло, он уже ощущал увесистое древко орденского знамени в своих ладонях, как вдруг явился Конрад Шварц. Он задержался из-за неприятностей в Эрнестинской Саксонии, а потом просидел в Любеке, ожидая благоприятной погоды. Но самое главное: Шварц не привёл с собою подкрепления, если не считать двух сотен швейцарских пехотинцев. Ни единого рыцаря, ни единого! Охотников воевать не нашлось. Привлекательность Ордена падала стремительно, даже в Вестфалии. Вместо рыцарей фенрих пригнал телеги, груженные аркебузами и порохом. Шварц потратил на пехотинцев и аркебузы все деньги, которые ему выделили из орденской казны. Не просто потратил, а щедро оплатил своему братцу из Нюрнберга и швейцарцев, и огненные снаряды. Тот будто бы показал Конраду книги о новом ведении боя. Итальянцы и швейцарцы придумали такое устроение битвы, при котором меткая нескончаемая стрельба из пушек и аркебуз рассеивает отборное рыцарское войско. Швейцарцы, рассказывал фенрих, даже сумели разгромить конницу Императора и Швабского союза. Ах, что было бы, ежели б не Шварц, а он, Лукас Хамерштетер, столь самовольно обошёлся с орденской казной? Его предали бы суду немедленно. Но Шварцу верили.

Теперь с утра до ночи из леса доносится пальба и приказы на верхненемецком наречии — это швейцарцы муштруют ливонскую пехоту. Пехота, ландскнехты и пешие рыцари, примет на себя главный удар.

Как просияли глаза магистра, когда ему доложили о прибытии злополучного фенриха! Хамерштетера задвинули, будто и не было ни Изборска, ни Пскова, ни долгих лет преданного служения Ордену, на протяжении которых он мучительно вытравливал из себя страх, закалял дух упорным трудом, добивался бесстрашия, которое баловням судьбы вроде Шварца и Плеттенберга, подарено от рождения.

И всё же Лукас радовался тому, что сохранил Шварцу жизнь. Он не унизился до отравления. Сверши он подобное злодеяние, и все надежды на удачную попытку сравняться со Шварцем — нет, превзойти его! — рухнули бы в одночасье. Здесь на Смолине, в тридцати милях от Пскова, с ордами русских в тылу Орден победит или погибнет. Но даже, если и победит. Что потом? Лукас не хотел сейчас об этом думать. Он ощущал непомерную обиду, неуёмное тщеславие и такую неистовую ярость, что ни страху, ни мыслям о будущем, казалось, более не осталось места в душе его. На сей раз он решил лучше умереть, чем пасть с занятой вершины. Хамерштетер знал, что решимость может покинуть его перед лицом опасности, как случалось уже не раз, но теперь всё иначе, ибо сама судьба загнала его и Орден в тупик, из которого имелось лишь два выхода: победа, или смерть. Правда, оставалась ещё одна возможность… Хамерштетера передёрнуло. Как бы не противна была ему мысль, но она нет-нет, да и выползала из зловонных расщелин ума.

От занимавших его дум Лукаса отвлекли двое всадников на противоположном берегу. Хамерштетер пригляделся. Они явно старались незаметно прокрасться к лагерю.

«Русский высылает соглядатаев, — пронеслось в голове рыцаря. — Значит он совсем близко. Надобно известить магистра».

Хамерштетер поспешил в лагерь, гадая по дороге, разглядят ли с того берега московиты ливонское войско или нет. Бросалось в глаза необыкновенное положение немецкого обоза: его прямо-таки выставили на показ. Рядом не-немцы держали наготове коней. Краем глаза Лукас заметил эста, с которым он имел столь малоприятную беседу на берегу. Тот отдавал какие-то распоряжения крестьянам на своём тягучем языке. Янус продал бы не только услужение, но и саму душу, если бы это хоть на волос приблизило его к заветной цели: поселиться в Ревеле и обзавестись собственной мастерской. Пятнадцать серебряных кругляшей, которые Лукас отвесил ему сегодня, чуть-чуть приоткрыли Янусу ворота Ревеля. Конечно, он предпочёл бы подмешать Шварцу яд в вино и получить вдвое больше, тем более что, мало какой эст или лив откажется увидеть смерть немца, особенно если она оплачена другим немцем, ведь сами аборигены редко могли позволить себе такую роскошь как открытый бунт. Они неизменно терпели поражение в неравной вражде, и цена его оказывалась всякий раз чересчур высока. Потому аборигенам оставалось только покоряться и ненавидеть, хотя, для ненависти они слишком рассудительны и спокойны. Добра им ждать неоткуда. Смени немцев поляки или шведы, жизнь их не полегчает, а уж тяжелую руку московита они чувствуют на себе непрестанно. Лукас уважал этот тихий и трудолюбивый народ. Он не презирал не-немцев, хотя и изображал презрение. Так уж заведено в здешних краях. Туземцы работали и подчинялись, подчинялись и работали. И копили, постоянно копили. Копили все: имущество, детей, умения, песни, трудолюбие. В отличие от Прусских земель, Ливония так и не стала немецкой. Заезжему путешественнику могло показаться, что немецкий закон правит здесь столь же безраздельно, как и в Пруссии, а Рига и Ревель — такие же города как Данциг или Кёнигсберг. Однако от поверхностного взгляда ускользало то бесшумное движение, которое пронизывало самые недра страны. Смотря на Януса и его соплеменников, Хамерштетер ощущал, как набухает эта земля самобытностью, как неторопливо но жадно впитывает она всё необходимое для отдельного и свободного бытия. Однажды Ливония проснётся и предстанет на удивление окружающим её народам во всей своей юной красе, вызывая зависть и восхищение, как молодая служанка, покидающая дом стареющей госпожи.

Приготовления к битве не прекращались ни на мгновение. Перед мысленным взором Лукаса постепенно вырисовывался план магистра. Конечно, Плеттенберг рассчитывает, что русские бросятся на обоз, поэтому-то телеги с добром и выставили вперед. Роскошные ткани и посуда, вопреки обыкновению лежали поверх менее ценного скарба. Пожертвовать обозом, чтобы отвлечь часть войска — расчёт может оправдаться. Левый фланг прикрывает озеро, значит, московиты отсюда зайти не смогут. Но остаётся правый фланг и тыл. Кто знает, сколько у Щени и Шуйского на самом деле воинов. Что если их орды просто окружат орденский отряд и сбросят в озеро? Хамерштетер с тревогой взглянул на край поля, всё ещё прикрытый лоскутами цеплявшегося за опушку утреннего тумана. Из леса доносился гулкий стук топоров и треск падающих деревьев. Как же он сразу не догадался: у обоза осталось так мало аборигенов, потому что большую часть из них отправили копать рвы и ставить частокол. Но укрепления смогут выдержать натиск московитов, только если их будет оборонять достаточное количество воинов, а их не хватает.

Что-то хлюпнуло под сапогом Лукаса. Он посмотрел на землю и выругался — подошва погрузилась в падаль. Рыцарь принялся неистово тереть сапог о траву. Нельзя идти к магистру, распространяя вокруг себя зловоние. Он представил себе гримасу Руперта.

— Гром и молния! — клокотал Лукас, — Дьявол!

До шатра идти и идти. Времени нет, нужно спешить. Лукас выругался в последний раз и пошёл быстрее, не обращая внимания на укоризненный взгляд шедшего мимо капеллана во францисканской сутане.

Ландскнехты расставляли на холмах пушки. Все до единой. «Что же он придумал, этот Плеттенберг, — гадал Лукас. — Ни одной пушки на фланге. Да нас же сомнут!»

По полю, откуда должны наступать московиты, расхаживали швейцарцы, вбивая на одинаковых расстояниях колья с красными лентами. «Что они, на турнир что ли собрались?» — недоумевал Хамерштетер.

Путь в шатёр магистра преградили скрестившиеся алебарды. Хамерштетер бросил гневный взгляд на рослых пехотинцев.

— Идёт военный совет, — сказал начальник охраны, издевательски глядя рыцарю в глаза. От ярости кровь бросилась Лукасу в лицо, но он сдержался. Его не удосужились позвать на совет! Положение и впрямь отчаянное, если даже дипломатичный Плеттенберг пренебрёг своими правилами. Зато теперь Лукас точно знал отношение магистра к своей персоне: в нём, Лукасе Хамерштетере, на самом деле не нуждались. Ему льстили, его задабривали маловажными поручениями и обильными посулами, но в решающий миг про него забыли.

— У меня срочное донесение магистру, — сказал он невозмутимо и вошёл в шатёр. Как и следовало ожидать, Лукас увидел возле Плеттенберга знакомые персонажи. Матиас Пернауэр сидел за столом, подперев ладонью голову, его мощная пятерня терялась в каштановой курчавой бороде. Генрих расположился рядом, откинувшись на спинку резного стула, и, скрестив перед собой вытянутые ноги, разглядывал орнамент на средней колонне шатра. Феллинский комтур морщил лоб, всматриваясь в рисунок, который фенрих Шварц набрасывал пером на большом листе бумаги. Шварц нагнулся над столом, его плащ и волосы ниспадали на бок, закрывая от Хамерштетера лицо. Плеттенберг восседал во главе стола — седеющие волосы, раздваивающаяся к низу борода и исхудавшее лицо свисали с блестящей лысины. Он напоминал скорее клерка или университетского профессора, нежели полководца. Лишь огромная мозолистая рука, впившаяся в стол наподобие лапы хищной птицы, выдавала подлинный род его занятий.

— Ежели они и вправду бросятся на обоз, — объяснял Шварц, — то мы уйдем непобеждёнными. Но если они нападут на нас всеми силами…

Тут все обратили взгляд на Хамерштетера.

— Двое русских соглядатаев высматривают лагерь, — доложил он, не дожидаясь расспросов. — Они совсем близко.

Магистр поднялся на ноги, за ним встали оба Пернауэра и Руперт. Шварц положил перо на стол и выпрямился.

— Следует выслать своих соглядатаев, — сказал Плеттенберг. — Нам нужно знать их количество, где сейчас их главное войско и сколько у нас времени на изготовку.

— Позвольте мне исполнить сие, — предложил Хамерштетер.

На мгновение их глаза встретились. Плеттенберг понял, какая глубокая обида терзала Лукаса.

— Благодарю, брат Хамерштетер, — ответил он, слегка склонив голову на бок. — Все здесь присутствующие свидетели Вашей храбрости и преданности Ордену. Скачите немедленно и да хранит Вас Бог.

Все пятеро вышли из шатра, их белоснежные плащи слегка развевались на ветру. С запада заходили черные тучи.

— Надеюсь, управимся до грозы, — бросил Руперт отрывисто. — Иначе конница увязнет.

— Все, кто способен сражаться пешими, пусть оставят коней, — приказал магистр.

За холмом прогремело. Лукас удивился, что гроза столь близко, но спохватился, вспомнив про пушки. Вскоре они подошли к позициям. Швейцарцы суетились возле орудий, подкладывая деревянные колья под одни, вынимая их из-под других. Рослый малый подошёл к Плеттенбергу.

— Огненный снаряд пристрелян! Не желаете ли взглянуть?

Магистр кивнул.

Швейцарец достал из ножен меч и занёс его над головой. Барабанщик забил дробь. Белой молнией клинок блеснул в воздухе — поле огласилось грохотом. Плеттенберг прищурился, стараясь проникнуть взглядом сквозь дымовую завесу. Ветер унёс белые клубы, обнажив поле, геометрически израненное воронками. Все ядра точно легли на расстояниях, отмеченных колышками с красными лентами.

— Аркебузы столь же славно пристреляны? — спросил магистр цойгмейстера.

— Желаете убедиться?

— Нет, довольно. Не будем тратить порох. Швейцарцев надлежит одеть так же, как и орденских ландскнехтов. Пусть московит думает, что мы лишены всяких подкреплений.

— Да и поберечь их стоит от русских сабель, — вставил Пернауэр.

Теперь Хамерштетер понял весь план и вынужден был признать, что добавить ему нечего: всё продумано, взвешено, выверено. Поведи себя московиты не так, как ожидал магистр, все пойдёт прахом. Но при столь неравных силах придумать более надёжный план невозможно. Очевидно магистр решил рассечь наступающие полки пушками и пехотой до того, как русские успеют насесть с флангов. «Только бы не начался дождь», — взмолился про себя Лукас. Что бы не говорил Плеттенберг о пехоте, но в битвах с русскими Ордену удавалось добиться перевеса благодаря стремительному натиску тяжеловооруженной рыцарской конницы, сметавшей всё на своём пути. Не стоит пренебрегать старыми умениями ради новомодных способов.

Подобные мысли роились в голове Лукаса, когда он углубился в лес, подстерегая московитских разведчиков. Он намеревался проследить за ними в надежде, что они приведут его в русский лагерь и не обманулся. Из-за поворота послышался стук копыт и разговор. Судя по тому, что московиты и не пытались говорить тихо, магистру удалось убедить их ложным бегством. Русские уверены, что никто их преследовать не станет, потому что единственная забота рыцарей теперь — поскорее унести ноги. И ведь даже залпы их не смутили!

Хамерштетер пропустил обоих всадников на приличное расстояние и поскакал вслед, слегка придерживая коня. Из разговора он, разумеется, не понял ни слова, кроме, разве что имён обоих соглядатаев. Того, что покрепче, звали Данило, другого, молодого и задорного — Лев. Они ехали не спеша, переговаривались, смеялись, время от времени потягивая из кожаной бутыли медовуху. От обоих веяло чем-то простым и домашним. Лукасу трудно было представить себе очевидное: заметь его эти добряки-увальни, и не сносить ему головы. Нелепо показалось вдруг всё происходящее, словно стал он куклой в непонятной постановке, затеянной когда-то по причинам, коих уже нет и в помине, и продолжающейся бесконечно. Альберт и Мейнгард, при которых началось покорение Ливонии, уже четыреста лет как стоят пред лицем Господним — в раю ли, в чистилище ли? — а русские и немцы передают вражду от отца к сыну, от сына к внуку. Вот едут они себе эти двое, и пусть бы ехали. Так нет ведь, сейчас прискачут к своим, доложат: «бежит немец», и ринутся толпой, и польётся кровь, и наполнится поле стонами. Но дрогни немец, и уже через пару недель обложат Дерпт, Венден, Кокенгаузен, а то и на хребтах ливонцев войдут в Ригу. Разорят всё: что не ограбят, то сожгут, им ведь это так, потеха. И значит надо воевать, биться насмерть. Но Хамерштетеру не хотелось биться. Была б его воля, он сидел бы с этими Львом да Данилой на гостином дворе во Пскове и потягивал медовуху.

Ах, как же хотел он стать купцом! Никаких тебе битв, отрубленных рук, изуродованных лиц, мокрых от страха штанов, слипшихся от холодного пота волос, крови во рту разбавленной дождем и пылью. Он хотел стать великим банкиром как Фуггер: сидеть за конторкой, поигрывая пальцами в золотых перстнях, ссужать деньги князьям, королям, епископам и даже Императору и Папе. Можно иметь всё: славу, богатство, власть и притом без рукопашных, без раскалённого масла, льющегося на голову с крепостных стен. Перед великим Хамерштетером лебезили бы итальянские художники, польские магнаты, ливонские братья! Да, эти храбрецы и великие полководцы, Вольтер фон Плеттенберг, Конрад Шварц, Маттиас Пернауэр ползали бы на брюхе, умоляя дать денег на ландскнехтов, на пушки, на гребную флотилию. А он, Лукас Хамерштетер, путешествовал бы из страны в страну, заключал договоры, блистал алмазами, скупал картины и книги. Он приехал бы в Новгород, и швырял звонкие гульдены на стол, а Лев с Данилкою крутились бы на пупе, пили вволю, и всем было бы хорошо и радостно. Но разве могли позволить ему, внебрачному потомку герцогов брауншвейгских, стать банкиром? Из него растили храбреца, рыцаря, отсылали то в одну армию, то в другую, пока не заслали на край света.

Одно обстоятельство всё же утешало — Хамерштетеру тоже завидовали. От природы он обладал даром, который взрастить ещё труднее, чем отвагу. Он нравился женщинам. Всем. Всегда. Везде.

Обет целомудрия, приносимый рыцарями Ордена, никого не вводил в заблуждение: они были отменными вояками, но никудышными монахами. Впрочем, последней добродетели и не требовалось. Смысл иноческого послушания в Ливонском Ордене сводился к строгому соблюдению уставной дисциплины и безукоризненному служению интересам конгрегации. Под аскетическим белым цветом орденских одеяний скрывались мускулистые тела, изукрашенные боевыми шрамами и клокочущие вожделением.

Сколько бастардов Хамерштетер рассеял по Ливонии и Империи не знал никто. Его детишки появлялись на свет в замках поместного дворянства и в рижских бюргерских домах, в крестьянских избах, а порой и в особняках членов магистрата. У Лукаса много врагов — завистников, ненароком обманутых мужей, одним словом, мужчин. Ну а женщины? Они всегда благодарно вспоминали о незаконнорожденном отпрыске герцогов брауншвейгских. Лукас, столь же ненасытный сколь и неутомимый, хотел гордиться собой, но у него не выходило. Причины для гордости он видел только в том, во что вложил свой труд, что создал собственными умом и волей. Потому-то и мечтал он о купеческом поприще, по этой же причине уважал трудолюбивых и целеустремленных туземцев. И поэтому же злился на всякого, кто чванился породой или талантами. Да, Хамерштетеру повезло родиться с большим подвижным корнем, перед которым не могла устоять ни одна равная ему по происхождению женщина на имперских и ливонских просторах. Но что с того? В часы досуга Хамерштетер успокаивал себя:

«Какой прок был бы мне от храбрости, унаследуй я её по природе? Более заслуги у свиньи, переделавшей себя в волка, чем у волка, пожирающего свиней».

Но он никому не открывал своих мыслей, и, когда не оставалось ничего лучшего, тешил себя людской завистью.

Ещё удачнее тешил Лукас публику. Он лицедействовал и имел успех. Театральным занавесом поднимались перед ним подолы — тяжёлые парчовые, нежные шёлковые, грубые домотканые. Он выпускал своего петрушку на подмостки и исполнял по настроению одну или несколько зазубренных ролей. Как всегда, женские колени радостно раздвигались, ноги обхватывали его бедра и в промежутке между тем, как петрушка сигал в очередной ушат и криком восторга, Лукас успевал посетовать на свою долю — долю человека, разыгрывающего любовь вместо того, чтобы любить. А после, когда преувеличенные слухи об очередном триумфе разносились со скоростью лесного пожара, множа число ненавидящих и вожделеющих, Хамерштетер предавался размышлениям о неразумности этикета. Люди прячут от посторонних взоров самые безобидные члены, укрывая их юбками или гульфиками, и при этом выставляют на всеобщее обозрение непристойнейшую часть тела — лицо.

«Те нехитрые изыски, что располагаются между ног, — частенько говаривал Хамерштетер, — мало рознятся между собой. Желание сих членов всегда просто, а потому невинно, как просьба младенца. Иначе обстоит дело с лицами: они лгут, скрывая подлинные намерения своих обладателей. Посудите сами, что может быть неприличнее лица?»

На открытых пространствах Лукас отставал от русских, чтобы не быть замеченным. Он прислушивался к шорохам леса, пению птиц, следил взглядом за белками, что скакали с ветки на ветку и любопытно поглядывали на чужака в белых одеждах, исполосованных чёрными крестами. Чем глубже входил он в эту безбрежную землю, тем желаннее казалась ему она, но вместе с тем, и неприступнее. Поле, лес и самый воздух густели перед ним, делая движение вперёд всё труднее и труднее, они словно не хотели пропускать его, расчётливого пришельца, в свои заповедные святыни, где каждый холм и аромат возвещали свободу, недоступную разумению, но внятную сердцу. Противление земли русской, как и всякой сказки, ощущалось тогда лишь, когда ей внимали, затаив дыхание. Хамерштетеру казалось, что если бы он сошёл сейчас с коня и припал всем телом к земле, она прошептала б ему из недр своих нечто такое, от чего бы он в миг поседел, и о чём вспоминал бы со сладкой истомой до конца дней. Псковичи и новгородцы, каждый мужик, поп и боярин в этих диких краях слушали безмолвную речь родной земли, внимали ей так, как в немецких землях и по всем землям Европы внимают небу. Хамерштетер ощущал в безмолвном многоголосье русского леса, что война, в которой он учувствовал не кончится никогда, ибо борются тут не люди, а стихии, не тела, но души. На берегу Смолина схлестнутся не армии, не мечи и стрелы, и даже не латинская вера с греческой. Земля схлестнётся с небом, тёмное и тёплое, глубокое и вязкое поднялось на брань со стихией прозрачной и ослепляющей своей кристальной ясностью, в коей нет места ничему, что осмелилось бы противостать пробудившемуся рассудку.

Хамерштетер прислушался. В далёком гуле он безошибочно различал гомон тысяч голосов, топот тысяч ног и копыт. Привычные мысли вернулись, и волшебство, в которое он погрузился на миг, улетучилось. Его конь тоже прислушивался, беспокойно поводя ушами. Лукас спешился и повёл скакуна к ближайшей рощице, открывавшей вид на поле. Едва успел он укрыться, как из-за леса появилась голова колонны. Пёстрое, изукрашенное псковскими и московскими стягами войско выплеснулось на открытое пространство, охватив собой и поле и лес. Хамерштетер пытался сосчитать всадников и пеших, но вскоре сбился и лишь в оцепенении наблюдал за движением несметного множества.

«Боже, сколько же их? — думал он, и сердце леденело от ужаса. — Сколько же их!»

Шли весело, безо всякого строя, словно на гулянье. На опушке показались татары. Оказавшись в поле, они пришпорили своих приземистых лошадок и понеслись, улюлюкая, рассекая ветер. Скакали прямо на Хамерштетера. Что если, заметят? Лукас вообразил, как кривая сабля вспарывает ему живот. В желудке заныло. Он не хотел умирать. Ни здесь, в этом поле, ни там у озера. Он точно знал, чего ему не хотелось. Смерть, тупая и безобразная копошилась у него в кишках, металась в легких, норовила цапнуть за сердце. Лукас рванулся с места, вскочил в седло и поскакал во весь опор. Татары бросились за ним, радостно визжа, а русские только выпустили десяток стрел для острастки и хохотали, тыча пальцами.

Хамерштетер понял: от татар не уйти. Над ухом просвистела стрела. Он свернул в чащу.

«Дороги назад не найду», — промелькнуло в голове. Татары слегка отстали. Лукас вылетел на берег лесного ручья, через который было переброшено бревно, соскочил с коня и отстегнул от седла арбалет. Татары появились, когда он уже сделал шагов пять по бревну. Они явно хотели взять его живым. Один из них сошёл с коня и устремился за рыцарем. Лукас прижал к груди арбалет, чтобы татары его не заметили. Едва он ступил на берег, как развернулся и выстрелил. Стрела наполовину вышла из горла татарина, кровь ударила фонтаном, он пошатнулся и рухнул в воду. Сквозь раскосые глаза на Хамерштетера смотрело удивление. Лукас бросился к бревну и толкнул его, что было сил. Татары загалдели, и ещё одна стрела со звоном отлетела от нагрудного доспеха Хамерштетера. Толедская сталь выдержала. Поняв, что немец уходит, азиаты ринулись в воду на конях, но не смогли сразу выскочить на берег. Хамерштетер скрылся в лесу. Он развязал на бегу ремни, державшие доспех и сбросил дорогостоящую броню. Бежать стало легче, но он по-прежнему не знал, где искать спасения. Вдруг он очутился на поляне перед деревянным теремом. Над бревенчатым забором нависла ветка разросшейся сосны. Не помня себя от ужаса, Лукас забрался на дерево и стал пробираться к забору. По ту сторону Хамерштетер увидел копну сена и прыгнул. Совсем рядом он услышал пронзительный крик. Лукас вскочил на ноги и рванул меч из ножен и замер в оцепенении: перед ним стояла высокая и дородная русская, воздушная и загадочная как новгородская София. Глубокие карие глаза со страхом смотрели на него, на пышной груди покачивалась толстая коса. Хамерштетер то смотрел на девушку, то оглядывался на забор. Худшее из его предположений оправдалось: татары услышали крик. Раздался стук в ворота.

— Отекиривай! Княз велит, отекиривай!

Треснула ветка над забором. Лукас вложил стрелу в арбалет и натянул тетиву. Вдруг он ощутил на запястье теплую влажную ладонь. Он повернулся в недоумении. Русская тянула его за собой и махала в сторону терема. Рыцарь покорно пошел за ней. Они скользнули в низенькую дверь и стали спускаться. Хамерштетер ничего не видел, но горячая ладонь уверенно влекла его. Немец и русская оказались в узком коридоре, под ногами хлюпала холодная жижа. Бревенчатые своды извивались, то проваливаясь вниз, то круто взмывали вверх, пока яркий свет не ослепил Лукаса. Они выбрались на лужайку подле холма. Хамерштетер хотел передохнуть, но девушка потянула его вверх по склону. С вершины виднелись озеро Смолин и немецкий лагерь. Лукас был спасён. Он обернулся — русской не было. Взору предстали нескончаемые толпы псковичей и московитов, катившихся пёстрой волной к немецкому стану. Тысячи. Десятки тысяч. Только теперь, с этого расстояния и высоты Хамерштетер мог обозреть всё русское войско. Ему не хотелось умирать. Нет, только не сейчас. Страх сменило чувство ещё более сильное, ещё яростнее противящееся смерти — жажда жизни. Лукас искал глазами русскую и нигде не находил. Он кинулся вниз к подножию холма, но внутренний голос шепнул, что в потайном ходе её нет.

— Reußin! — крикнул он, что было сил. — Wo biste du?

Он метался из стороны в сторону, крича одно и тоже. Русской нигде не было. Лукас ринулся в лес, заметался от дерева к дереву, как полоумный. Он судорожно вспоминал русские слова, слышанные им не раз от пленных новгородцев, и вдруг заорал во всю глотку:

— Свъятая София! Свъятатя София!

Хамерштетер кричал, тряс руками, не то моля, не то требуя чего-то.

Она стояла шагах в десяти, прислонившись к дереву и смеялась. Лукас подошёл столь близко, как только было возможно, боясь спугнуть случайно оброненную небом судьбу.

От неё пахло молоком и хлебом, древесной смолой и ещё чем-то изначально знакомым, без чего не может состояться ни один человек.

Лукас обнимал её, целовал, а она притихла, любопытствуя и недоумевая новизне ощущений. Что волновало её существо, что влекло её, безымянную, к этому латынянину в зловещих крестоносных ризах, к чёрно-белому змию, пропахшему потом и вожделением? Её почвенная душа никогда бы не задалась подобным вопросом, но предвкушение оного лишь углубляло томление и ещё сильнее влекло к инородцу. Он был слишком чужим и далёким, чтобы не уловить в нём желанного сына Адама…

— Марфа! — донеслось из лесу. Девушка замерла. — Марфа!

Голос звучал всё ближе, отражаясь от стволов.

— Mar-fa, — прошептал рыцарь, словно пытаясь ощутить на вкус имя незнакомки. Русская стала оборачиваться в сторону, откуда доносился голос, затем затараторила быстро-быстро. Лукас всматривался в её черты, желая угадать смысл речи.

Марфа выпорхнула из его объятий и побежала в лес, но вдруг застыла, будто натолкнувшись на незримую преграду, подошла к Хамерштетеру и положила голову ему на грудь.

— Martha!

Лукас хотел сказать, что непременно отыщет её, чего бы это не стоило, но она всё равно не поняла бы, поэтому он подумал немного, снял с пальца перстень с фамильным гербом, и протянул ей. Марфа взяла кольцо, не то бережно, не то настороженно, и растворилась среди звонких сосен. Надо было торопиться, но он не мог сдвинуться с места, оказавшись меж двух миров, каждый из которых равно тянул его и отталкивал. Наконец, он нашёл в себе силы и сделал шаг в сторону немецкого лагеря. Он шёл всё быстрее и быстрее, словно ощущая возрастающую силу притяжения, пока не побежал, задыхаясь, сбиваясь с ног. Чем ближе был орденский стан, тем сильнее становилось желание упредить своих о надвигающейся русской орде, тем скорее хотел Лукас занять отведенное ему место в железных рядах пехоты, спрессованной в безупречной фаланге. Ещё один холм, ещё перелесок и вот он уже объят ледяным восторгом, блиставшим на стали доспехов и бронзе пушечных стволов, отражавшемся в тысячах зрачков, плескавшимся в бело-черных стягах.

Пехота железной плотиной перекрывала поле. Первые три ряда готовились вести огонь из трёх положений: лежа, с колена и стоя. На каждой возвышенности располагались пушки. Закованная в сталь рыцарская конница, собранная в две глубокие колонны, прикрывала фланги. На укреплениях, защищавших правое крыло и тыл, засели швейцарцы. Бо́льшая часть их впрочем растворилась среди массы пехотинцев. В общем строю плечом к плечу стояли ландскнехты и рыцари, вид их являл спокойствие и сосредоточенность. Так могут выглядеть лишь люди, готовые пожертвовать жизнью во имя чести.

Шварц ещё не успел спешиться и держал знамя, сидя на коне. Он первым заметил бегущего Лукаса и поскакал ему навстречу.

— Бьюсь об заклад, сей рейд дался Вам нелегко!

— Еле унёс ноги, Вы правы.

Шварц спешился и передал поводья Хамерштетеру.

— Скачите же к магистру.

— Благодарю, брат Шварц.

Хамерштетер вскочил в седло и хотел уже пришпорить коня, как вдруг Шварц придержал его.

— Услуга за услугу, брат Хамерштетер. Надеюсь, Вы порадуете меня добрыми известиями. Близится вечер, а московита всё не видно. Неужели мы не попотчуем его сегодня?

— Право, для беспокойства нет причин. Русские вон за тем лесом и идут сюда в боевом порядке.

— Много ли их?

— Насколько могу судить, тысяч девяносто.

Шварц просиял:

— Запомните сей день, дорогой Лукас — канун Воздвижения Креста Господня. Сегодня мы воздвигнем крест своею кровью!

Шварц взмахнул огромным белым полотнищем и чёрный крест, запечатлённый на нем, взметнулся над полем.

Хамерштетер не ответил, хотя думал почти о том же: чем бы ни закончилось сегодняшнее сражение, уцелевшие будут вспоминать тринадцатый день сентября 1502 года от воплощения Господня, покуда бьётся сердце.

Направляясь к магистру, Хамерштетер заметил Януса, неспешно распоряжающегося у телег. Почти всех туземцев оставили охранять обоз. Наверное, Янус счёл бы это очередным немецким коварством, если б узнал, что их оставили на растерзание московитам. Но подобная мера — военный расчёт и не более того. Крестьяне на какое-то время удержат русских, хотя бы просто тем, что вызовут суматоху. Как бы там ни было, исчезновение Януса вполне устраивало Хамерштетера. Кто знает, не проболтается ли он.

Услышав о девяносто тысячах русских, магистр, в отличие от Шварца, в восторг не пришёл. Лукас отметил характерную борозду, возникавшую на лбу Плеттенберга всякий раз, как ему сообщали особо дурные вести.

— Значит донесение из Москвы верно, — магистр окинул поле мрачным взглядом. — Наш сторонник сообщил тайным письмом, будто князь Иван даже сражения нас удостоить не желает, но собирается окружить множеством людей своих и гнать в Москву как скот.

— Неужто у нас есть друзья в Москве? — удивился Хамерштетер. — Московит, или кто из нашего народа?

— Некий итальянский зодчий, именем Фиоравенти. Он надеется, что в благодарность за услуги, мы поможем ему выбраться из Московии.

— Разве он не волен уехать от московита, когда пожелает?

— Много лет назад Иван приказал татарам зарезать немецкого лекаря Антона, кой не сумел вылечить одного татарского князя. Татары хотели отпустить несчастного, но московит настоял на убиении. Фиоравенти испугался подобного обращения с иноземцами и стал проситься домой. Тогда Иван лишил его имущества и посадил под замок в доме убитого врача. С тех пор итальянец ищет пути к избавлению от ненавистной службы.

Хамерштетер посмотрел на безымянный палец правой руки. На нём ещё виднелся отпечаток кольца.

— Девяносто тысяч… — произнёс магистр и после некоторой паузы крикнул во всеуслышание:

— Если мы одержим победу в сей битве, я совершу паломничество ко Гробу Господню в Иерусалим!

Из-за леса показался авангард псковского ополчения. Впереди ехал удалой боярин со знаменем, подле него музыканты дудели в свирели и сопелки. Увидев запряжённый конями обоз, псковичи пришпорили скакунов и бросились к телегам наперегонки с визгом и гомоном.

— Слава Богу! — вздохнул магистр.

Лицо его просветлело.

Когда Хамершетер занял своё место справа от Маттиаса Пернауэра, туземцев, стерегших обоз уже изрубили, и псковские ратники хватали, кто сколько мог: всадники грузили добро на коней, а пешие валили массивную поклажу на спину. Вскоре подоспели москвичи и, видя, что псковскому люду досталась лучшая часть, принялись избивать псковичей плетьми и кулаками, таскать за бороды, швырять на землю, круша бочонки с вином и пивом, ломая походную мебель, рассыпая зерно и прочую провизию. Музыканты, знай своё дело, заиграли пуще прежнего, заглушая весёлыми переборами площадную брань.

Бояре, те что вели войско, спохватились, увидев изготовившихся немцев, и стали выгонять своих ратников в поле. Те двигались неохотно, так и норовя прихватить ещё чего-нибудь из обоза, да отвесить тумак соседу, но крики, а в ещё большей степени, боярская плеть, возымели наконец желаемое действие, и псковичи с москвичами, пешие и конные, знатные и простолюдины, толпа за толпой, вышли в поле и побрели на немцев.

Вольтер фон Плеттенберг обогнул на полном скаку правый фланг и оказался перед войском. Каждый в строю понимал, что ему предстоит, но всё же ждал слов магистра, будто его речь могла ещё более укрепить их, убедить в необходимости стоять до конца.

— Господа земли Ливонской! — крикнул Плеттенберг как можно громче. — Дерзкий московит думает одолеть нас числом своим. Он вздумал не только лишить нас законных владений и жизни, но и постыдить доблестное рыцарство. Посему отступать нам некуда, ибо если дрогнем, то потеряем и честь, и жизнь, и имущество своё. Ежели устоим, то павшие удостоятся славы небесной, а уцелевшие прославятся во всех землях немецких, и во всех христианских державах. Уподобимся же Иуде Маккавею, который одолевал бесчисленных врагов малым воинством и возложим упование наше на Всевышнего! Устроим московиту горячую баню, чтобы он надолго запомнил сей день. С нами Бог!

— С нами Бог! — повторили пять тысяч голосов.

Магистр занял своё место на холме позади рыцарской конницы.

— И это Вы называете «девяносто тысяч»? — крикнул фенрих Хамерштетеру, показав на толпы русских, расползавшиеся по полю.

— А сколько по Вашему?

— Восемнадцать от силы.

— Не желаете ли Вы сказать, что я ослеп?

— Как раз наоборот, брат Хамерштетер, Вы обладаете отменным зрением. К тому же страх усиливает его многократно, так что глаза Ваши видят трёх врагов вместо одного!

Шварц расхохотался.

— Чёрт возьми, фенрих, я убью Вас!

Хамерштетер побагровел от ярости. Он никак не ожидал колкостей со стороны Шварца теперь, когда в глазах всех Лукас был храбрецом, и когда каждый думал лишь о предстоящем сражении. Конрад всегда относился к нему с презрением, но их сегодняшняя встреча на краю поля, кажется, растопила лёд. Да и вообще, Шварц раньше не позволял себе насмешек перед битвой. Он стал вести себя так, словно его не беспокоил ни исход баталии, ни собственное будущее. Выражение лица и весь облик его свидетельствовал о душевной вакханалии, которой он предался безраздельно. Лукас чувствовал себя преданным и униженным.

— Позаботьтесь о собственной шкуре, Лукас, а я найду себе противника подостойней!

— Да что с Вами, Шварц! — встрял Генрих Пернауэр. — Вы никак пьяны?

— Вовсе нет, — ответил Шварц, стискивая древко знамени. — Я не люблю ротозеев, которые лезут не в своё дело. Таким людям как брат Хамерштетер надо индульгенциями торговать, а не на войну ходить.

— Приготовиться! — скомандовал Маттиас.

Русские толпами устремились на немецкий строй. Казалось, ещё немного и ревущая масса, подобная былинному змею-Горынычу безо всяких усилий, потешно поглотит иноземное войско, перемелет его своими чудо-челюстями и выплюнет остатки за море, откуда приплыли непрошенные гости. Шли разухабисто, кто с бердышами, кто с палицами и кольями, дети боярские гарцевали на конях, размахивали саблями да плётками. Музыканты брели вперемешку с ратниками, наяривая на дудках, что было воздуху в груди.

Немцы забили в барабаны. Маттиас Пернауэр поднял меч, аркебузиры изготовились к бою. Хамерштетер лёг на землю, положил увесистое дуло на опору. Второй ряд опустился на колено. Лукас натянул каску поглубже, чтобы залп второго ряда не оглушил его. По обе стороны от головы, прямо над ухом нависли аркебузы. Пехотинцев третьего ряда он не видел, но знал, что и они изготовились. У Хамерштетера оставалось довольно времени, чтобы оглядеться по сторонам, потому что аркебузиры должны стрелять вслед за пушкарями, а цойгмейстер — азартный малый и палит не иначе как в упор. Хамершеттер украдкой взглянул на Шварца. Тот стоял в полный рост, как статуя, верхняя половина лица прикрыта опущенным забралом. Судя по развевающемуся знамени, ветер начал менять направление и дул теперь в сторону ливонцев. Хамерштетер отметил про себя, что московиты лишатся дымовой завесы от немецких огненных снарядов и будут видны как на ладони. Справа бухнуло. Белый дым поплыл вглубь немецких рядов. Ядро точно легло в одну из толп русских, выкосив половину. Снова бухнуло, и опять попадание. Пушки, одна за одной, изрыгали огонь и дым, каждый раз унося в небытие конных и пеших. Прямо перед Лукасом лошади снесло голову, туловище пронеслось ещё несколько саженей и рухнуло, опрокинув ошалевшего всадника. Московиты, не веря происходящему, напирали. Задние подталкивали передних, а те хотели бежать от смертоносных ядер. Началась давка, кое-где завязалась драка. Лукас прицелился. Барабанная дробь смолкла, грянул залп. В ушах зазвенело, белое марево окутало на мгновение Лукаса, пряных запах пороха окатил его. Он протянул отстрелянную аркебузу назад и взял заряженную. Дым рассеялся. Московитов полегло столько, что неудержимая человечья река, казалось, пересохла. Конные топтали пеших, одни рвались вперед, другие пробивались назад, третьи пытались прокрасться между клубками дерущихся и орущих. Можно было стрелять не целясь. Снова забили барабаны. Залп. Затем ещё. И ещё один. Три первых ряда методично передавали аркебузы назад, и получали заряжённые. Всё делалось быстро и спокойно, и если бы не вопли, рваные раны и раздробленные кости там впереди, можно было подумать, что ремесленники передают по цепи кирпичи на стройке. Наконец, сила бегущих превозмогла сопротивление наступающих, волна людей и коней покатилась назад. Маттиас скомандовал первым рядам встать. Пехотинцы сменили аркебузы на алебарды, и вот уже Лукас шагал с мощным древком в руках, опьяненный успехом и ощущением собственной мощи. Они шли, смалывая всё на своём пути. На флангах запели трубы. Рыцарская конница блестящими колонами устремилась вслед за бегущими детьми боярскими. На середине поля рыцари развернулись и неспешно двинулись к исходным позициям. Пернауэр Старший скомандовал отход. Через пол часа Лукас был на том же месте, и всё, кроме заваленного телами поля, выглядело как в начале.

Хамерштетер силился понять, что происходит на той стороне. Его взгляд достиг опушки леса. На холме поодаль от толпы, реял алый сарафан. Лукас присмотрелся. Это была она. Марфа разглядывала ряды немцев, загораживаясь рукой от солнца. Что она чувствовала? Думала ли о нём? Да, иначе не пришла бы. Любила ли она его? Или же ненавидела, видя груды останков, застывших в неестественных позах? Многие из этих людей, наверняка, ей знакомы. Каким бездушным, демоническим сооружением должна была казаться ей немецкая армия. Тысячи солдат в одинаковых одеждах, в железных масках, без лиц, без глаз, без страха и храбрости. Сотни рыцарей на закованных в латы конях, металлические истуканы, полые внутри, приводимые в движение злыми духами, облачённые в сталь привидения. Тысячерукое чудовище, гигантский металлический паук, направляемый единой мыслящей волей, как стрелки часов мерно опускающейся гирей. Может ли она любить того, который ещё недавно стоял перед ней в человеческом облике, а теперь стал тем, чем наверняка и был всегда — зубчатым колесом в добротно сработанном механизме?

Русские опомнились и стали строиться. Московские полки заняли середину, а псковичей поставили по сторонам. Лукас видел, как воеводы носятся взад и вперед, пытаясь привести в порядок ряды. Снова заиграли музыканты, и войско двинулось. Строй держали плохо, но численный перевес воодушевлял атакующих. Псковичи так и норовили скакать вдоль леса, чтобы укрыться за деревьями и кустами от немецких огненных снарядов, которые готовы были обрушить на них град камней и свинца. Псковский наместник орал, веля вернуться в строй, но ратники не только не слушались, но и отвечали насмешками.

Московиты натянули луки и стали целиться на полном скаку. Ударили пушки, загрохотали аркебузы. Лавина приближалась. Шквальный огонь выкашивал наступающих горсть за горстью, но бурлящий русский поток катился навстречу немецкой фаланге, сметая преграды. Пернауэр приказал бить по псковичам. У Лукаса похолодело внутри. Он пытался пробиться взглядом через мельтешащих у опушки ратников в надежде увидеть алый сарафан, но перед ним мелькали одни лишь бородатые головы в шлемах, да лошадиные морды. Грянул залп. Лукас вздрогнул от неожиданности. В лесу падали всадники и ломались ветки.

Сосед слева толкнул Хамерштетера:

— Вы что, сударь, отдавайте назад аркебузу и берите заряженную.

Лукас растерянно посмотрел на своё оружие. Он пропустил выстрел, даже не поджог фитиль.

— Вы ранены? — Лукас не нашёлся, что ответить. К счастью снова затрещали барабаны. Хамершеттер пальнул по московитам, не целясь.

— Гром и молния, Хамерштетер, Вы оглохли? Велено стрелять по лесу!

Лукаса пронзил уничтожающий взгляд Пернауэра Младшего. В голове всё смешалось: Марфа, Пернауэр, Шварц, орущие московиты. Засвистели стрелы. Несколько человек из третьего ряда рухнули на землю. Одному стрела попала точно в глаз.

— Как на белку охотятся! — усмехнулся Генрих.

Барабаны забили рукопашную. Шварц двинулся вперед с развевающимся флагом, как парусник в открытое море. Первые ряды поднялись, фаланга тронулась с места, выравнивая шаг по барабанной дроби. Стрелы запели словно птицы на закате. Сквозь прорезь забрала Лукас увидел московского ратника, который бежал прямо на него, размахивая бердышом. Лукас изловчился и мощным ударом насадил его на алебарду, пальцы ощутили хруст ребер на том конце древка. Завязался ближний бой. Хамерштетер, оба Пернауэра и Шварц побросали алебарды и выхватили мечи. Стрелы, моросящие осенним дождем, сковывали движения. Лукас терялся, не зная, уворачиваться ли от смертоносных жал или отражать удары сабель и палиц. Он всем телом ощущал опасность, время работало против него.

Шварц бросался в самую гущу врагов, сбивая их с толку своим безрассудством. Белое знамя реяло над толпами русских, увлекая за собой немецкие когорты. Одна стрела торчала у Конрада из нагрудника, возле ключицы, другая застряла в плаще. Шаг за шагом пехота расчищала себе путь среди русских полков. С флангов на московитов обрушились конные рыцари. Псковичи ничего не делали, чтобы разжать клещи, в которые попали московские ратники. Боевой задор угас, русские отпряли к обозу. Немцы затрубили отход. Пехота и конные снова вернулись на свои места. Шварц вырвал стрелу из доспеха.

— В щель попала? — полюбопытствовал Пернауэр Старший.

— Только поцарапала, сущие пустяки.

— Ежели бы у нас были лёгкие отряды, — заметил Генрих, — можно было бы преследовать московита. А так мы за ним конечно не угонимся.

— Лёгкие отряды нам тут не помогут, — возразил Шварц. — Их перебьют вблизи.

— Любопытно, господа, на сколько их ещё хватит?

— Как Вы думаете, Лукас? — обратился Маттиас к Хамерштетеру.

— Приличествовало бы спрашивать, на сколько хватит нас. Однако, ежели брат Шварц справится в одиночку с русскими, я готов хоть сейчас торжествовать победу.

— Вы не поразмыслили над моим советом относительно торговли индульгенциями, Лукас? — бросил фенрих, поглядывая на опушку. — И что Вы там, сударь, столь усердно разглядывали? Раз пропустили залп, второй стреляли в сторону. Что сие значит? Признавайтесь.

— Мне почудилась орденская казна, которую Вы изволили переместить в ларцы Вашего дражайшего братца, сударь.

— Ежели Вас убьют сегодня, я не приду на Ваши похороны.

— Зато я на Ваши с превеликим удовольствием.

Тёмная туча на западе разразилась молнией. Через мгновение тяжёлый раскат прокатился по полю.

— Только не это! — воскликнул Маттиас. — Придётся уходить за частокол.

— До нас не дойдёт, — заметил Шварц, окинув небо оценивающим взглядом.

Русские неторопливо строились. В каждом движении чувствовались усталость и уныние.

— Они выдохлись, вам не кажется? — ободрился Генрих.

— Наоборот, — возразил Шварц. — Теперь-то они возьмутся за дело основательно.

— Охота закончилась, господа, добро пожаловать на войну! — заключил Маттиас.

Третий приступ и в самом деле отличался от первых двух. Русские наступали угрюмо и без задора, точно пахали неподатливую и скудную целину. Одни татары веселились, отведав крови.

Град пуль схлестнулся с лавиной стрел, смертоносный дождь продолжался и после того, как схватка смешала ряды. Русские навалились всей артелью, передние рубились, задние поливали из луков. На каждого немца приходилось по два русских лучника, и раз за разом стрелы попадали всё точнее.

«Пора сомкнуть ряды и отступать», — думал Лукас, но Шварц снова был далеко впереди. Вокруг него, белым островком в пёстром море, собралась горстка отчаянных.

Плеттенберг не выдержал и ринулся на выручку пехоте. Атака захлебнулась, и немцы оказались окружены со всех сторон. Шварц и Плеттенберг были на разных концах строя, но поняли друг друга. Не Пернауэр, а Шварц оказался подлинным командиром пехоты в этот миг. Взбесившейся овчаркой кинулся он на врага. Воспользовавшись замешательством, магистр двинул конницу на прорыв. Волны московитов расступились как Чермное Море перед израильтянами. Бронированный кулак уверенно прокладывал путь к отступлению, но отряд Шварца оказался отрезанным. Стрелы сыпались со всех сторон, сабли всё чаще рубили по телу, удары русских палиц становились тяжелее. В голове у Хамершетера шумело, он понял, что пропал, но мысль эта показалась ему неожиданно новой и непривычной.

— Sancta Maria, Mater Dei, это же смерть! — выдохнул он, когда Маттиас Рухнул с проломленным черепом.

Лукас ещё отбивался, но колени его слабели, воздуха не хватало. Он отчаянно ударил кулаком в зубы насевшему московиту и рассёк с разворота другого. Смерть плясала на окровавленных клинках прямо у его головы, он отбивался, отступая шаг за шагом. Белый островок таял в пучине, кипящей кровью и сталью.

Сквозь собственное оцепенение, вопли бьющихся и лязг оружия Хамерштетер расслышал крик с другой стороны гибнущего отряда:

— Кто из вас достоин принять от меня знамя?

«Я, — хотел ответить Лукас, — Я достоин», но лишь сорвался с места и стал протискиваться сквозь своих и врагов туда, откуда доносился зов.

Фенрих ещё отбивался правой рукой, сжимая знамя в левой. Из бедра и плеча торчали стрелы, но смертельное попадание пришлось в спину. Хамерштетер подлетел к Шварцу и отбросил меткими ударами двух московитов, потянувшихся к стягу.

— Мне! — крикнул Хамерштетер. — Отдай его мне!

— Прочь!

Не в силах сопротивляться нахлынувшему порыву, Хамерштетер схватил знамя и рванул на себя, но Шварц вцепился в древко мёртвой хваткой. В неистовстве, неведомом ему доселе, Лукас ударил фенриха мечом по руке. Кровоточащая кисть осталась на древке. С нечеловеческой силой Шварц схватил белое полотнище правой рукой и вцепился в него зубами. Хамерштетер рванул ещё отчаяннее, слезы брызнули у него из глаз. Шёлк треснул, в руках у Лукаса остался белый лоскут с черной полосой. Конрад упал на землю, окровавленная материя с черным орлом накрыла его.

Несколько мгновений Хамерштетер смотрел на фенриха обезумевшими глазами. Московиты так опешили от увиденного, что некоторое время стояли как вкопанные, ничего не предпринимая. Лукас повернулся и медленно пошёл им навстречу, тряся обрывками знамени.

— Вот вам! — заорал Хамерштетер. — Берите! Всё берите! Мне это уже не нужно. Несите эту тряпку своему князю!

Он швырнул лоскут московиту.

— Скажите, Лукас Хамерштетер, родич герцогов брауншвейгских, подносит тебе в дар сию хоругвь!

Он подскочил к телу Пернауэра и схватил барабан:

— И это берите! Взгляните, какой славный трофей!

Московские ратники вертели в руках знамя, глядя то на барабан, то на Хамерштетера, не решаясь, что делать с полоумным немцем.

— Свъятая София! — захохотал Лукас. — Свъятая София!

Один русский крикнул что-то соседу, тот схватил Хамерштетера за руки и повел в глубь строя, а Лукас бил кулаками в барабан и кричал всю дорогу по-русски:

«Святая София».

Оставшись без знамени, без командира, без фенриха, немецкая пехота дрогнула. Началось избиение, которого Шварц уже не видел. Не видел он и того, как потеряв четыреста человек, латники снова сомкнули строй и стали пробиваться к лагерю. Не видел прорыва конницы Плеттенберга и бегства русских, и слёз на глазах магистра, повелевшего торжествовать сей день навеки. Он увидел поле битвы лишь после того, как глубокая тишина, изредка прерываемая недоуменным возгласом «Так вот она какая — смерть!», сменилась ощущением легкости и нездешней ясности. Пустота неспешно рассеялась, и взору его предстало озеро и равнина, заваленная грудами тел, среди коих было и его собственное. Он видел орденский лагерь и уходящих в даль русских. Хотя едва ли можно назвать открывшийся Шварцу простор далью. Отсюда, с высоты ласточек, любая даль превращалась в рубеж безбрежной свободы, а всё близкое становилось мигом непрекращающегося парения.

С горизонта наплывал туман. Белая кисея растекалась по лесу и полю, укрывая тела. Туман стал набухать и клубиться, впитывая багровое пламя заката. Рубиновые облака то вздымались к небу огромными горными массивами, то опадали и закручивались воронкой. Совершающееся движение несло на себе печать разумного начала. Шварц более не видел земли. Над ним простиралось бесконечно глубокое открытое небо, а внизу продолжалась игра текучих алых глыб. Эта масса огня и влаги стала выравниваться, пока не превратилась в почти ровную поверхность, более всего, напоминая морскую гладь во время штиля. Шварцу достаточно было бы опустить руку, чтобы ощутить мягкую равнину, но у него не было рук. У него не было ничего вообще, был только он сам. На западе туман вздымался величественным хребтом, круто опадая в багряное облачное море. Дымящиеся струи стекали со склонов, слой за слоем, обнажая металлический шпиль, четырехугольный донжон, затем круглую башню пониже, и, наконец, весь замок, венчавший каменистый холм. Сон оживал. Вскоре Шварц уже скакал через диковинный лес, облачённый в парадный доспех, сжимая в руке копьё. Он выехал на опушку и стал медленно взбираться по дороге.

— Сойди с коня, сними доспех, оставь оружие.

Сердце сжалось в сладкой истоме.

— Отец…

Конрад не мог говорить, слова не выдерживали наплыва чувств и разрешались многозначительным молчанием.

— Ты закончил своё путешествие по тропе счастья, — вещал голос с вершины. — Ты славно прошёл сей путь. Иди же ко мне, я жду тебя. Нам предстоит отправиться в новый поход.

Конрад спешился, снял латы, и сложил их вместе с мечом и копьём в небольшом гроте у дороги. Он не удивился снова обретенному телу, ни тому, что источал еле уловимое сияние.

— Ты прошёл свой путь как герой и достоин мантии Героя, — изрёк голос.

Рыцарь заметил на камне у ручья аккуратно сложенный пурпурный плащ. Шварц взял его и облёк нагое тело.

С каждым шагом идти становилось легче и сияние, исходившее от него, усиливалось. Лишь узкая полоса тумана отделяла его от замка. Шварц бесстрашно вошёл во мглу. Туман был настолько густой, что он не видел даже собственных ступней. Он продвигался на ощупь, пытаясь не сбиться с пути.

— Отец! — позвал он. Ответа не было.

Справа он заметил свет и пошел ему навстречу. Чем ближе он подходил, тем отчётливее проступали сквозь дымку силуэты людей. Они стояли рядами, почтительно склонив головы. Ещё шаг и Шварц очутился в натопленной палате с низеньким потолком. Справа и слева стояли бородатые мужи в дорогих кафтанах. В дальнем конце на троне, к которому вели ступени, восседал старик в круглой остроконечной шапке, унизанной драгоценными каменьями. Позади него красовался герб, изображавший двуглавого орла. Возле трона чернец зачитывал из свитка:

— Забыв страх Божий, многие из них держали наложниц, именуемых полупоподьями. Отныне дозволяем им только, буде ведут жизнь непорочную, петь на крылосах и причащаться в алтарях, иереям в епитрахилях, а диаконам в стихарях…

Шварц понимал чужую речь. Он всматривался в толпы вельмож, ища кого-то.

— …и брать четвёртую долю из церковных доходов: уличённые же в пороке любострастия да живут в мире и ходят в светской одежде.

Наконец Шварц заметил его. Хамерштетер стоял, низко склонив голову. На нём был богатый чёрный камзол и плащ отороченный мехом. Почувствовав на себе взгляд, Лукас поднял голову, глаза их встретились. Хамерштетер побледнел. Шварцу стало жаль его, и он поспешил удалиться.

Переступив порог, он очутился на знакомой с юности улице Базеля, где располагался университет. Перед окнами беседовали два учёных мужа, время от времени бросая уничтожающие взгляды на распахнутое окно, из которого лилась гневная немецкая речь.

— Сего невозможно долее терпеть. Ослиная Голова отравляет своим ядом студенчество, высмеивает основы медицинской науки, должно положить конец его бредням.

— Хуже его насмешек, столь же глупых впрочем, как и его способы лечения, я нахожу дурновкусие выскочки. Отказавшись от латыни, он изъясняет медицину языком конюхов и кухарок.

Конрад прислушался к оратору, вещавшему из окна.

— Эти бездари, эти никчёмные коллекционеры печёнок и дегустаторы кала, эти ничтожества, изучающие искусство врачевания по изъеденным червями фолиантам! Что знают они о медицине? Ничего! Они не имеют ни малейшего представления об архее, пронизывающим тело человеческое и связывающее его с телом мироздания, они не исследуют путей Мелюзины в человеческой крови и не вникают в небосвод, помещающийся внутри человека, ибо слепы к небосводу у себя над головой!

Шварц подошёл к окну, желая разглядеть лектора. Человечек с широким носом и здоровенной лысиной, обрамлённой всклокоченными волосами, размахивал руками, тряс засаленными рукавами рабочего халата. Высокий лоб перекатывался шишками, продолжая замысловатую игру мускул на дряблом лице. Трудно было узнать в этом истёртом жизнью мужчине исполненного надежд юного Теофраста, но и не узнать его было невозможно: чёрные глаза по-прежнему извергали загадочный подземный огонь.

— Запомните сказанное мной. Это вам говорит не кто-нибудь, а сам великий Парацельс! — закончил Теофраст и вышел из лекционной залы.

Шварц решил догнать его. Он прошёл под аркой, но, вопреки ожиданиям, попал не в университетский дворик, а в роскошный зал, битком набитый первыми лицами Империи: курфюрсты, герцоги, графы, бароны и множество духовных лиц, в том числе епископы и папский легат, более двух сотен человек. Трон занимал бледный юноша с тонкими чертами лица. Взгляды всех были устремлены на августинца, стоявшего перед столиком, на котором лежала стопка книг. Конрад находился сзади и не мог видеть лица монаха. Зато он прекрасно видел прелата, который указал на книги, и, смотря на августинца немигающим взглядом, спросил:

— Брат Мартин, отрекаешься ли ты от этих осуждаемых Церковью книг твоих или всё ещё продолжаешь в заблуждениях своих упорствовать?

Шварц не верил своим ушам. Его рассудок уже приблизился к опасной черте, за которой сон и действительность, прошлое и будущее сливаются в беспорядочной пляске, обычно именуемой безумием. Он надеялся, что вздувшаяся река жизни всё же вернётся в свои берега, и «брат Мартин» окажется всего лишь тёской Эрфуртского бакалавра, но голос, мощный и ясный, вдребезги разбивая представления о возможном и невозможном, рассеял сомнения.

— Ваше Императорское Величество, Ваши Святейшие Высочества и все яснейшие Государи мои! — заговорил Мартин. — Совесть моя свидетельствует мне, что во всём, что я доныне говорил и писал, я не имел другой цели, кроме славы Божьей и наставления христиан в чистейших истоках веры.

В некоторых книгах моих я восстаю на папство и тех служителей, которые ученьем и жизнью своей губят весь христианский мир, ибо никто уже ныне не может ни отрицать, ни скрыть, что не Божьими, а человеческими законами и постановлениями Пап совесть верующих жалко скована и замучена… Не учат ли эти люди, что ни на какие законы и постановления Пап, будь они даже противны Евангелию, восставать не должно? Если бы я отрёкся от этих книг моих, то я ещё усилил бы нечестие, открыл бы ему все двери и окна — особенно в том случае, если бы могли сказать, что я это сделал по воле Его Императорского Величества и всей Римской Империи. Боже мой, страшно подумать, какому злодейству я тогда послужил бы орудием.

Как защититься мне от моих обвинителей? Что им ответить? То же отвечу, что на допросе у первосвященника Анны ответил Христос ударившему Его по лицу служителю: «Если я сказал худо, то покажи, что худо». Ежели Сам Господь, зная о Себе, что Он заблуждаться не может, всё-таки соглашался, чтобы против Его учения свидетельствовал жалкий раб, то насколько же более мне, несчастному и слишком легко заблуждающемуся грешнику, должно согласится, чтобы против моего учения свидетельствовали все, кто хочет и может. Вот почему милосердием Божиим заклинаю Ваше Императорское Величество и всех яснейших Государей моих, и всех, кто слушает меня, от мала до велика: да свидетельствуют все против меня, да обличат заблуждения мои на основании Слова Божия и только что это сделают — я отрекусь и сам брошу книги мои в огонь!

Верьте мне: прежде, чем начать дело моё, я много думал о тех смутах и распрях, какие могут произойти от моего учения, и вот, что я понял: радоваться надо происходящему от Слова Божья разделению, ибо Сам Господь говорит: «Не мир пришел Я принести, но меч». Дивен и страшен Господь наш в судах Своих. Бойтесь же, чтобы желание ваше восстановить мир, отвергнув Слово Божие, не было причиной величайших бед.

Мартин смолк. Император и ближайшие сановники удалились, в зале повисла заряженная ожиданием тишина. Когда они вернулись, тот же прелат обратился к монаху:

— Брат Мартин, ты говорил с меньшею скромностью, чем подобало тебе, и о том, что не относится к делу. Возобновляя заблуждения, давно уже осуждённые Церковью, ты хочешь, чтобы их опровергли на основании Слова Божия. Но если бы со всяким, кто утверждает что-либо противное учению Церкви, надо было спорить и убеждать его, то в христианстве не оставалось бы ничего твёрдого и верного. Вот почему Его Императорское Величество требует от тебя прямого и ясного ответа: отрекаешься ли ты от своих заблуждений — да или нет?

Слова прелата вызвали в памяти Шварца разговор у окна в рижском замке.

«Где сейчас магистр? — думал Шварц. — Если всё сие не сон, какой ныне год? Жив ли магистр? Вот он, бунт против Церкви, о коем я упреждал его!»

— Так как Ваше Императорское Величество и Ваши Высочества требуют от меня прямого ответа, — сказал Мартин, — то я отвечу: «Нет». Если не докажут мне из Священного писания, что я заблуждаюсь, то совесть моя Словом Божьим останется связанной. Ни Папе, ни Собору я не верю, потому что ясно, как день, что слишком часто они заблуждались и сами себе противоречили. Нет, я не могу и не хочу отречься ни от чего, потому что небезопасно и нехорошо делать что-либо против совести. Вот я здесь стою; я не могу иначе. Бог да поможет мне! Аминь».

По залу прокатился гул, не то недоумения, не то восторга, Шварц не знал наверняка.

— Брат Мартин! — воскликнул прелат. — Не думай, что тебе одному дано разуметь Слово Божие лучше всех отцов и учителей Церкви. Возложи бремя совести твоей на Церковь, ибо верно только одно — слушаться установленных Богом властей…»

Шварц более не слушал, он думал о магистре. И о Мартине. Ему было жаль храброго еретика, хотя он и рушил всё, на чем держался известный Шварцу свет, всё, за что Плеттенберг и ему подобные, отдавали жизнь. Теперь Мартина сожгут, магистр же, если он жив ещё, узнает об этом малозначительном происшествии в письме из Вестфалии, а может и не узнает вовсе. В конце концов, есть люди поважнее, чем учёный августинец, даже, если он каким-то непостижимым образом и дошел до рейхстага. Шварц подумал, что у него вряд ли поднялась бы рука подписать смертный приговор Мартину, пожалуй, одному из лучших людей, которых ему когда-либо доводилось встречать. Он смотрел в пол и пытался ужаснуться тому, скольких замечательных людей он, должно быть, убил за свою жизнь. Но сейчас, в неизвестном месте и времени, не зная наверняка, откуда он направляется и куда стремится, Шварц отчётливо ощущал, что многочисленные нити жизней, по́ходя обрезанные им, не потеряны вовсе, как и его собственная жизнь, ибо плетёт их, обрезает, соединяет и разделяет незримая Рука, воздушными движениями ткущая бесконечно совершенный узор бытия. И все неожиданности и невозможности, крушения и устроения — не более чем фрагменты безграничной мозаики, увидеть которую нам дано лишь отчасти и лишь в особые мгновения. Шварц совершенно успокоился, и окрыляющая безмятежность овладела им. Он не досадовал, когда, подняв глаза, узнал неф рижского собора, лишившегося правда икон и статуй. За кафедрой стоял проповедник в чёрном. Среди прихожан, на почётном месте, Конрад увидел магистра.

— С тех пор, как и в наших краях воссиял свет Божественного Евангелия, мы спасаемся не делами, но верой, — вещал проповедник. — Однако начинание сие постоянно подвергается нападкам со стороны дьявола, а потому нам надлежит неустанно и с великим усердием пестовать насаждённое в наших сердцах Слово Божье. Потщимся же держать в разуме слова доктора Лютера относительно той свободы, в которой стоит христианин: «Никакое доброе дело не способствует оправданию или спасению неверующего. С другой стороны, никакое порочное дело не приносит ему проклятия и не делает его злым, но неверие порождает то, что человек творит злые дела, заслуживающие всяческого осуждения. Следовательно, то, что человек хорош или плох, не является результатом его дел, но является следствием веры или неверия…»

Пастор ещё говорил, но стены и своды уже начали оплывать, подобно жидкому воску. Никто, кроме Шварца, не заметил происходящей метаморфозы, ни Вольтер Плеттенберг, чье лицо стекало ручьями на пол, ни пастор, голова которого сползла на кафедру, ни горожане, от коих остались лишь одежды. Разноцветная масса задымилась, источая белесые пары, и вот, Шварца вновь окутал густой туман. Он побрёл наугад и вскоре вышел на залитую лунным светом поляну перед за́мком, посреди которой возвышался могучий ясень. Под деревом стоял некто в лиловом плаще. Конрад подошёл поближе и узнал себя — пятидесятилетнего, со смуглой кожей, черными глазами и голым черепом.

— Я верил, что мы найдемся.

— Я надеялся.

Шестое проведение Третий голос

И будет в те дни:

Начикет выйдет на улицу и устремится к Звёздной Гавани. Океан потянет к себе багровеющее светило. Остывающий диск уходящего дня надуется шаром, раскланяется перед довольными зрителями, и попятится за горизонт. Начнётся прилив, но времени будет достаточно, чтобы, перескакивая с камня на камень, добраться до серебристых утёсов. Начикет станет удаляться в эту таинственную обитель воды, неба, камня и воспоминаний всякий раз, когда ему понадобится полное уединение. Вода будет прибывать вместе с ночным небом, и серебристый ландшафт сожмётся в россыпи сияющих островков, разбросанных зеркальным отражением небесных созвездий:

«Внизу то же, что и наверху — древняя загадка, никем до сих пор не раскрытая. Кто зашифровал таинственную весть иероглифами каменных звёзд в ночном море? Какой зодчий позаботился о том, чтобы светила, всплывающие на ночном небе с заходом солнца, порождали те же мерцающие фигуры, которыми прилив украшал вечернее полушарие лагуны?»

Начикет ляжет на спину, предастся сиянию созвездий и плеску небесных волн:

«Из ночи в ночь небо и океан собирают себя в светящиеся точки, изо дня в день разливаются они светом и бирюзой, послушные извечному ритму становления. И лишь человек цепляется за собственные границы, убивает жизнь, чтобы застолбить себе неподвижную конуру существования. Но, может быть, не весь человек, а лишь малая частица его?»

В смутной догадке наспех перечитанного текста, в прорицаниях Юлии, в себе самом Начикет уловит неясное томление по кому-то давно забытому и всё же напоминающему о себе непрестанно. Он ощутит себя онемевшим о́рганом жизни, намного превосходящей его самого. Страстно захочется разорвать путы, стянувшие это угадываемое тело и не позволяющие потокам свежей крови оживить истощённые ткани:

«В Юлии две души — одна привычная, знакомая с первых дней жизни, а другая — нездешняя, но в равной степени близкая. А с недавнего времени стала зарождаться и третья — младенческая».

Всё чаще Юлия будет подходить к отцу, бережно гладить свой живот и говорить, что ждёт ребёнка. Никаких признаков беременности не будет, но это третье станет вызревать в ней с удивительным упрямством. С некоторых пор Начикета перестанут пугать приступы. Он сживётся с ними. В поведении Юлии проявится определенная логика, пусть даже и неподвластная ему. Собственные интеллектуальные потуги покажутся Начикету смешными, ибо он осознает, что мысль, которую Юлия старается донести до него, — проста как жизнь:

«В любом человеке обитает несколько душ и никто не тождественен самому себе. Каждый говорит с собой, со множеством себя».

«Призыв собрать себя воедино — вовсе не безумие, — поймёт Начикет. — Все, все мы шли по ложному пути. Искали смысл и цели где угодно, только не в себе. Мне понадобились бы годы, вдвое больше времени, чем отняла у меня Летопись, чтобы изучить биографию каждой из тех личностей, что обитают во мне, изложить всемирную историю становления и взаимоотношений собственных моих ипостасей. Но даже если бы и появилось необходимое время, я так и не постиг бы самого себя, ибо большая часть меня рассечена временами и пространствами, небрежно разбросанными среди отдельных существований. И думать не приходится о постижении других людей, о человечестве! Человек не тождествен личности, но тождествен вселенной. Что есть человек?»

Собственные воспоминания, опыт Александра, прозрения Артура, ясновидение Юлии, открытия учителей — всё выстраданное познание человечества устремится к Начикету. Бездна за бездной, глава за главой раскроется перед ним правда о человеке:

«Человечество суть человек. Не двуногое сверхживотное, но многоликий полубог — таков нынешний человек. Многомерное, многослойное, многополярное сознание, таящее в себе бесконечные ряды возможностей — таков человек.

Далекое ли — близкое ли, прошлое ли — будущее ли, своё или чужое: всё есть человек.

Моя жизнь суть чья-то фантазия. Наша история суть чье-то будущее, чья-то судьба суть моя догадка. Я, ты, мы и все имена и образы на свете суть едино и всё это — человек.

Погибший мир вторгается, ибо он — фантазия мира нынешнего, а мир нынешний — одна из бесчисленных фантазий мира ушедшего. Ничего не уходит, всё существует и зреет человеком, пестуемое каждой корпускулой его сознания, которая есть личность.

Летопись заговорила, ибо мы, постигающие, сумели вложить в её безмолвные уста свои фантазии.

Сословный порядок пришёл в движение, потому что умножился вымысел. Желаем мы того или нет, но, повзрослев, мы стали воображать самостоятельно, тем самым, множа грани действительности.

Что же теперь?

Теперь осталось собрать себя воедино, сплавить размётанные собственной незрелостью миры, извлечь частицы божественного из человеческой субстанции как извлекаются крохи человеческого начала из животной массы.

Итак, осталось преобразиться».

Но радость прозрения сменится разочарованием:

«Собрать самого себя — подобное превыше сил человеческих. Или есть Что-то или Кто-то, превосходящий человека? Кто-то способный соединись заблудившиеся личности?»

Неистовым усилием воли Начикет устремит высвободившуюся энергию веры к неведомому «Кому-то». Вселенная сдвинется. Сквозь рокот становления до сознания мудреца долетит зов Александра:

«Юлия!»

Начнётся отлив, но воды будут ещё слишком глубоки. Начикет бросится со скалы и поплывёт к берегу. Подводный вихрь подхватит его и понесёт с невообразимой скоростью. Невидимая рука направит движение. Едва коснувшись берега, он войдёт в покой дочери.

Она будет лежать, бледная, в холодном поту. Родовые схватки причинят неописуемые страдания. Артур возьмёт её руку. Александр будет немигающим взглядом смотреть на округлый живот. Тело Юлии станет сиять всё ярче и ярче.

Начикет мысленно позовёт дочь. Молчание.

— Юлия! — скажет он вслух.

— Грядёт! — крикнет Юлия, задыхаясь.

— Кто грядёт?

— Выбирай: я или оно! Я или оно!

— Что такое «оно»?

Начикет станет метаться в отчаянии, не понимая, чего от него требуют, и что он должен выбрать. Он умоляюще посмотрит на Артура.

— Что такое «оно»? Ты знаешь?

Художник кивнёт.

— Не молчи, умоляю тебя!

— Божество, — выдавит Артур.

— Какое божество?

Начикет словно забудет Предание, которому будет служить верой и правдой всю свою жизнь.

— Боги, рождения которых вы ждёте, — в голосе Артура зазвучит гневная нотка. — Ты же пожертвуешь дочерью ради богов, Начикет? Вы так долго ждали этого момента, и вот он настал. Вы оказались правы, какое счастье!

Начикет будет стоять перед умирающей Юлией, будто вконец обезумев.

— Ну же, мудрец! — закричит Артур. — Чего же ты медлишь! Сделай свой выбор, скажи богам «да»! Убей дочь ради высшего знания!

Начикет устремит взгляд на Александра. Агонизируя, скажет он еле слышно:

— Да.

— Нет! — завопит Начикет так, что содрогнуться стены. — Нет! Нет! Нет!

Сияние погаснет, живот начнёт опадать на глазах. Начикет взглянет на Александра, потом на Артура — оба в оцепенении. Юлия откроет глаза, улыбнётся и пристально посмотрит на отца. Артур и Александр тоже станут смотреть на Начикета с удивлением: с ним будет происходить необыкновенное. Одна Юлия поймёт происходящее вполне. Начикет заметит, что его руки слегка светятся. Светится он весь, становясь всё ярче и прекрасней.

— Пора, — прошепчет Юлия. — Тебя ждут.

Начикет выйдет из покоя, спустится по каменным ступеням. Предвкушение встречи овладеет его душой безраздельно, он будет шагать легко и свободно, оставляя позади Дом с Образа, скалы и бледнеющую луну. Подойдёт к ясеню. Перед ним полоса тумана, освящаемая изнутри кочующим светилом. Начикет подождёт. Мгла расступится, и мудрец увидит идущего навстречу рослого человека в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволит разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Начикету не нужно будет особо всматриваться, чтобы угадать себя в знакомом по снам образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.

— Я верил, что мы найдемся, — произнесёт Герой точь-в-точь, как во сне.

— Я надеялся.

Интермедия

Всё повторяется: площадь, толпа, дискотека, ди-джей, запах бензина… Но есть и новое: в толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос: «Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели». Джеймс показывает ему пальцами знак победы V, его губы говорят: «Всё будет в порядке!» Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходит с сервизом между танцующими и разливает чай. Вспыхнул бензин, она оборачивается к Эдику, и сквозь огонь он видит лицо Клары. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:

«Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемёта…»

Долгожданная лёгкость. Клаас разлетается невесомым пеплом всё выше и дальше, сливается с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:

— Вы достойно прошли свой путь! Победа досталась Вам по праву!

Он хочет бесконечно наслаждаться дождём и ночью, но сон начинает разлезаться, и вот, в прорехах показывается уютная спальня. Разноцветные лучи струятся сквозь витраж, переливаются на позолоченных корешках пухлых томов, заполняющих собой огромный книжный шкаф, ласкают утомленные тени, желая им приятного сна. Свет входит не спеша. Он деловито расставляет декорации нового дня, предупредительно останавливаясь у каждого закоулка, который ночь пожелала оставить за собой.

Клаас глядит на часы. Половина седьмого. Он собирался проспать, как минимум, до восьми, но сон покинул его. Тянет взглянуть на книги в шкафу, хотя выбираться из под тёплого одеяла нет ни малейшего желания, да и электрический свет спугнёт утреннюю идиллию. Остаётся грезить. Он думает об Эльзе, но, неприятно удивившись этому новшеству, обращает мысли к Кларе. Эдику всё труднее становится вспомнить её черты. В памяти удерживается или общий портрет, лишённый всяких подробностей, или же отдельные фрагменты, которые никак не получается собрать воедино. Время обращает воспоминание в икону. Память канонизирует жизнь, рассеивает её на десятки застывших эпизодов. За благоговением, окружающим всякое воспоминание о Кларе, слишком отчетливо различается страх, который Эдик всё чаще испытывает перед тем, как переступить порог обители грёз. Он боится, что открыв дверь во святилище, обнаружит там то, что только и можно обнаружить во святилище: Икону. Статую. Мумию.

Клара более не живёт в памяти. Живёт воспоминание о ней, отделившееся от дорогого сердцу земного образа и постепенно теряющее связь с ним. Воспоминания, овладевавшие некогда Эдиком властно и мгновенно, приходится теперь мучительно реанимировать. И чем труднее даётся погружение в прошлое, тем чаще мысль его соскальзывает к тому, кто остаётся единственной ниточкой, ведущей к Кларе — Хельмуту.

Мысли кружатся сами по себе, переходя от предмета к предмету, безо всякой необходимости. Эдик вспоминает своё вчерашнее обещание насчёт военного дневника. Он делает над собой усилие, откидывает одеяло, тянется к сумке. Тело обдаёт утреней свежестью. Достав тетрадь, он снова быстро укрывается. Затем подносит дневник поближе к окну и отыскивает военные записки, закладывая важные места белыми полосками бумаги, которые всегда имеет при себе. У Эдика почти все книги напичканы закладками. В отличие от Клары он не любит подчёркивать.

Для Джеймса тут действительно Клондайк: зачистка, обмен пленными, штурм цементного завода. Самашки. Эдик впервые обратил внимание на стиль записок: чтение захватывающее, аж самому интересно. Может и впрямь послушаться Сергея Павловича и написать повесть о войне?

Клаас задумчиво глядит в окно.

«Писать о войне. Но как?

«У виска просвистела пуля. Нити трассирующих очередей уносились в даль, сея безымянную смерть на той стороне. Я пригнулся, побежал».

Фу, гадость! Нет, сейчас уже так нельзя писать. Раньше можно было. Когда люди только начали открывать для себя жестокость войны, хватало простого перечисления мелких деталей: спалённая изба, пластинка в грязи, обмороженная ступня. Сейчас всё это банальность. Некогда подробности такого рода бросались в глаза, взывали к разуму, к совести, ранили эстетическое чувство. Так что же, мы начисто утратили совесть? Лишились ощущения прекрасного и безобразного? Или нам нужны средства посильнее, чтобы выйти из оцепенения? Писать про танковые гусеницы и намотанные на каток кишки? Или расписать запах говна в окопе? Изнасилование в фильтрационном лагере? Но смаковать садизм и унижение — это уже не литература и даже не журналистика. Только начни описывать хруст костей и вопли жертв, и не успеешь опомниться, как сальная рожа в шезлонге подтрётся твоими излияниями и пожелает чего посильней: ну там, людоедства в реальном времени или ритуального убийства ребёнка. А другого читателя не сыщется, потому как люди чувствительные уже сыты военной классикой по горло, они более не хотят, чтобы их «пронимало», устали от фронтовых борзописцев. Так что же — лишились совести? Скорее, поумнели, постарели, стали совсем беспомощными. Уже не надеемся более красотой или правдой спасти мир, музыкой преобразить человека, литературой остановить политику. Мы осознали, что человека изменить невозможно, а литература — всего-навсего преломление образа человека в его же фантазии, более или менее занимательное. Искусство. Что это, если не благонамеренное извращение целого ради ничтожной его части? Целое жестоко, естество беспощадно, и мы слишком хорошо усвоили эту аксиому. Потому-то описание жестокости развлекает одних, утомляет других, но никого не пробуждает. Если и писать о войне, то по-новому. Нужно перестать удивляться жестокости. Скорее наоборот: достойна удивления не жестокость, ибо она естественна и закономерна, а чувство, восстающее против неё. Откуда взялось оно, какова его история, каково его будущее? Нужно начинать не с первого выстрела, а с первой крови в уличной драке. Нет — с первой ненависти. Но тогда придётся описывать младенчество: тебя выругали и ткнули в угол. За что? За то, что обидел сестрёнку, которой досталась лучшая игрушка. И вот она: жгучая, истеричная ярость. Нет, опять слишком поздно. Муравьи добивают гусеницу. Они хотят есть, просто хотят есть и кромсают её, ещё живую — война. Опять перед глазами подранный кабе́ль возле молитвенного дома. Он хотел лучшую суку — война. Хочет стать вожаком стаи — война! Чтобы толково писать о войне, нужно начинать с первой живой клетки. Она принесла с собой войну в безжизненное вещество. Где жизнь, там и война. Жизнь — это и есть война. И что же тогда такое литература перед натиском жизни? Любопытный курьёз и не более того. Сиюминутная метаморфоза чахлой жизни, уставшей от себя самой. Только тот может осуждать войну, кому не нужны ни деньги, ни признание, ни секс. Вообще не нужны. Ни в какой степени и форме. Настоящим пацифистом может быть только труп.

Но тогда о войне писать бессмысленно.

А если писать о мире? Писать, глядя на мир из войны? До сих пор о войне писали так, будто она — отклонение от нормы. Однако, коль скоро правда в обратном, может стоит описать мирное время как причудливейшее из явлений? Как бы звучали первые строки военного романа о мире?»

Клаас достаёт ручку и записывает на залитом розовым светом листке:

«Он смывал с себя пот и кровь. В носу стоял привычный запах гари. Вой пролетевшего штурмовика заглушил шум воды в ду́ше. Он закрыл кран, вытерся и стал одеваться. Гражданское непривычно сидело на нём. Он посмотрел в зеркало и еле узнал себя — растерянный вид, отсутствующий взгляд. Подумать только: пару часов лёту и он ринется в мирную жизнь. Он окажется на улице совсем один, без отряда, безоружный, беззащитный перед стайками смеющихся детишек и загорелых женщин. На него станут глядеть без опаски, будут подходить и спрашивать, как пройти в парк. И почему он не подписал контракт? Все твердят: хватит воевать, пора жить. Зачем жить? И как? Чем заниматься, если не воевать? Никто не объясняет. Просто надо и всё. Странно. Говорят: рано или поздно всё равно придётся уйти на гражданку, тогда ещё сложнее будет перестроиться. Вот что больше всего страшило и подталкивало сменить автомат на… Зачем мир? Он воевал бы вот так, всю жизнь, пока не убьют. Чем же заняться на гражданке? Может, бизнесом? Тоже разведка, наступление, оборона, засада. Он представил себя за большим столом, секретарша наливает кофе.

— Леночка, а как обстоят дела с фирмой М? Ещё оказывают сопротивление?

А она:

— Нет, капитулировали и готовы к слиянию.

По телу разливается огонь, как после успешного рейда.

Леночка. Почему Леночка? Почему не Оленька или Жанночка? Странно».

Клаас ставит точку, его разбирает хохот. Он встаёт и одевается. За окном поют птицы, солнце разгорается за деревьями. Эдик подходит к книжному шкафу — на нижних полках труды по истории России: Карамзин, Соловьёв, Ключевский. Верхние полки занимает «Всемирная литература» на русском языке: Клаас наугад берёт том Карамзина:

«Немцы бились отчаянно, — рассказывает Николай Михайлович со страниц „Истории государства российского“, — пехота их заслужила в сей день славное название железной. Оказав неустрашимость, хладнокровие, искусство, Плеттенберг мог бы одержать победу, если бы не случилась измена. Пишут, что орденский знаменосец, Шварц, будучи смертельно уязвлён стрелою, закричал своим: „Кто из вас достоин принять от меня знамя?“ Один из рыцарей, именем Гаммерштет, хотел взять его, получил отказ и в досаде отсёк руку Шварцу, который, схватив знамя в другую, зубами изорвал оное; а Гаммерштет бежал к россиянам и помог им истребить знатную часть немецкой пехоты. Однако ж Плеттенберг устоял на месте. Сражение кончилось: и те и другие имели нужду в отдыхе. Прошло два дня: магистр в порядке удалился к границе и навеки установил торжествовать 13 сентября, или день Псковской битвы, знаменитой в летописях ордена, который долгое время гордился подвигами сей войны как славнейшими для своего оружия. — Заметим, что полководцы Иоанновы гнушались изменою Гаммерштета: недовольный холодностию россиян, он уехал в Данию, искал службы в Швеции, наконец возвратился в Москву уже при великом князе Василии, где послы императора Максимилиана видели его в богатой одежде среди многочисленных царедворцев».

«Ну вот, ещё одна война, — думает Клаас. — Такая же бессмысленная как и чеченская, с тем же звериным мужеством одних и человечным малодушием других. Боже мой, за что они воевали: Ливонский Орден — его и в помине нет уже. Что там сейчас? Ах да, Латвия и Эстония, ну конечно… А какие страсти кипели, какие жертвы принесены… Безумие… Безумие! Разрисованный кусок материи, цветной лоскут… Отрубил руку… Вцепился зубами… Безумие! Нет, это ни в какое сравнение с фауной не идёт, животные дерутся за пищу, за самку, за территорию, за власть в стаде в конце концов. А тут что? „Кто из вас достоин принять от меня знамя“ — безумие. Готовы убить за символ, умереть за символ, пожертвовать счастьем, ближними, надеждой — и всё за символ, за пустоту! Это лучшие среди нас!»

Клаас пролистывает книгу.

«Что он был за человек, этот знаменосец Шварц, о чём думал, чем жил? Что должно быть в сознании, чтобы в последние минуты жизни рвать зубами знамя? Да он же боевик, фанатик!»

Эдик ставит том на прежнее место. Глаза шарят по полкам как по приборной доске. Рука тянется к «Литературе Древнего Востока»:

Гильгамеш, куда ты стремишься? Жизни, что ищешь, — не найдёшь ты! Боги, когда создавали человека, Смерть они определили человеку, Жизнь в своих руках удержали. Ты же, Гильгамеш, насыщай свой желудок, Днём и ночью будешь ты весел, Праздник справляй ежедневно, Днём и ночью играй и пляши ты! Гляди, как дитя твою руку держит, Своими объятиями радуй супругу — Только в этом дело человека!

«Вот и всё, что можно сказать о жизни. Всё написано. Всё давным-давно написано». Клаас хочет узнать, когда был создан текст и как он называется:

«Об увидевшем всё», девятнадцатый век до нашей эры: заголовок звучит как приговор всей мировой литературе. Четыре тысячи лет тому назад некто увидел и описал всё — всё, что мы с тех пор видим и о чём пишем. Тогда зачем…?»

Эдик идёт к столику, читает только что написанное:

«Чушь. Банальность. Бред».

Вырывает листок, хочет смять и бросить в корзину, но останавливается. Жалко. Ничтожный клочок, пол часа писанины, но своё, пережитое. Листок опускается на стол.

«А что, если я напишу, и людям понравится? — Клаас ёжится от неожиданной мысли. — Маловероятно, но всё же. Что тогда? Ну ладно, если действительно хорошо напишу. А если просто понравится? Как я узнаю, хорошо ли написал, или просто понравился? А если не понравится? Обидно станет. А может напишу-то хорошо, хоть и не понравится никому. Как узнать? Искусственные переживания, искусственная жизнь. Страшная искусственная жизнь».

Клаас снова подходит к шкафу: Античная трагедия. Средневековый эпос. Серебряный век. Достаёт, открывает:

Сложите книги кострами, Пляшите в их радостном свете, Творите мерзость в храме, — Вы во всём неповинны как дети! А мы, мудрецы и поэты, Хранители тайны и веры, Унесём зажженные светы, В катакомбы, в пустыни, в пещеры. И что, под бурей летучей, Под этой грозой разрушений, Сохранит играющий Случай Из наших заветных творений? Бесследно всё сгибнет, быть может, Что ведомо было одним нам, Но вас, кто меня уничтожит, Встречаю приветственным гимном.

В. Я. Брюсов. Осень 1904. 30 июля — 10 августа 1905 года. Клаас вчитывается в даты. Не отрываясь от книги, походит к столику, берёт листок, мнёт его, кладёт в пепельницу и поджигает. Пламя пожирает строки, обращая сочную бумагу в хрупкий дымящийся комок.

«Где вы, грядущие гунны, — читает он, вдыхая едкий дым. — Что тучей нависли над миром!»

За окном тяжелое облако перекрывает солнцу путь. Далеко в горах ухает раскат:

Слышу ваш топот чугунный По ещё не открытым Памирам. На нас ордой опьянелой Рухните с темных становий — Оживить одряхлевшее тело Волной пылающей крови. Поставьте невольники воли, Шалаши у дворцов, как бывало, Всколосите весёлое поле На месте тронного зала.

Чёрный комок в пепельнице замер.

«Насущное не горит, — слышит Эдик. — Горит только ненужное. Сложите книги кострами…»

За окном звучит флейта. Исполненная просветлённой грусти, она поддаётся нежным ласкам скрипки, уклоняется от утешений клавесина, который тщетно старается образумить её. Пятый бранденбургский концерт Баха. Клаас узнал его с первых аккордов.

Эдик выходит на веранду. Фигура Аднана следует за движениями скрипки в руках его, Сергей Павлович трепещет вместе со своей флейтой, пальцы Джеймса порхают по клавишам. Все трое, как и накануне, во фраках и бабочках.

Музыка оплакивает самое драгоценное во вселенной: саму себя и ещё… любовь. Музыка и любовь — две аномалии, которые единственно сообщают смысл природе и самой жизни, по крайней мере, в человеческой душе, которая есть наиболее возвышенная из всех аномалий.

«Зря сжёг…, — раскаивается Эдик. — Солнце восходит каждое утро и в этом ничего банального. Зря, зря… Даже если бы я и никому ничего нового не сказал, всё равно… Какая музыка, Боже, какая музыка!»

Скрипка радостно взмывает ввысь, за ней флейта, и, наконец, вдогонку, размахивая париком, перебирая тонкими ножками, по лесной алее мчится клавесин.

«Что я тут делаю? — недоумевает Эдик. — У меня сын растёт. Да плевать на чиновников, в Германию нельзя, но в Австрию-то можно. Сбережений хватит года на два. Сниму домик в горах, будем жить вдвоём, да и за «чёрный нал» всегда можно работу найти.

Внимание Клааса привлекает круглый монитор на изящном столике возле клавесина. Там, за экраном, распахнутым в черную дыру вечности, в такт музыке рождаются галактические системы. Красные, зелёные и лиловые светила движутся навстречу друг другу по замысловатым траекториям и, встречаясь, вспыхивают белым заревом. У Эдика зудят ладони, до того хочется ему прикоснуться к инсталляции. Иллюзия соперничает с окружающей действительностью настолько удачно, что, кажется, стоит протянуть руку и кончики пальцев, не встретив преграды, погрузятся в ледяной космос.

Между тем музыка, в последний раз взмыв под облака, устало опускается на жёрдочку и, довольная собой, засыпает, оставив инструменты в блаженном оцепенении.

— Браво! — аплодирует Клаас. — Бранденбургский концерт на альпийских лугах при восходе солнца! Не сон ли это?

— Ваш вопрос можно считать риторическим? — Сергей Павлович кладёт флейту в футляр, подходит к монитору.

— Даже и не знаю, что Вам ответить. Уж слишком всё…

— Сюрреалистически? — вставляет Джеймс.

— Да, пожалуй, это определение самое подходящее. В очередной раз.

— Сон — это тоже реальность, а реальность тоже сон, — замечает Аднан.

— Кстати, — Клаас протягивает американцу тетрадь, — я принёс Вам свои военные записки.

Суортон берёт дневник и с выражением неподдельного интереса на лице, просматривает заложенные места.

— А Вы прекрасный стилист, господин Клаас! Я сейчас принесу камеру и всё пересниму.

— Как я понимаю, завтрак откладывается? — интересуется седовласый дворянин.

На белом экране повисает изображение лилово-красно-зелёного трёхгранника. Сергей Павлович извлекает свежеотпечатанные листы из принтера, который от Эдика скрывал монитор, и просматривает их.

— Вовсе нет, — отвечает Джеймс. — Мне хватит десяти минут, а завтрак через четверть часа.

— Я, пожалуй, пойду переоденусь, — сообщает сириец, покидая веранду.

Суортон уходит за камерой и долго не возвращается.

— Право не знаю, как Вас и просить-то об этом, — произносит Сергей Павлович, не отрывая взгляда от распечатки. — Вы же всё равно сейчас едете в Новый Афон, не так ли?

— Да. Вы хотите составить мне компанию?

— Нет, нет. Мне необходимо ещё побыть в Академии. Я позволю себе просить Вас передать вот этот текст нашему общему с Аднаном и Джеймсом другу. Он, видите ли, по известным причинам не смог к нам присоединиться. Впрочем, в этом и надобности нет никакой, главное текст.

— Ваш друг живёт в Новом Афоне?

— Если быть точным, он живёт в лесу неподалеку от кельи Симона Кананита. Вот здесь обозначено место, где Вы его встретите.

Сергей Павлович протягивает Эдику карту местности.

— Так далеко? Это ведь даже не посёлок?

— Он, как бы это Вам объяснить, решил уйти от цивилизации. Живёт там уже много лет и выходит на свет Божий не чаще одного раза в три года.

— Прямо отшельник какой-то.

— Можно сказать и так. Однако им движут не религиозные побуждения, во всяком случае, не религиозные в традиционном смысле этого понятия.

— Интересно, — Эдик берёт у Сергея Павловича бумаги. — С миром порвал, а от чтения не отказался.

— Ну, это текст особый. Так что, передадите?

— С удовольствием. Прогуляться по лесу и встретить современного отшельника — приключение достойное нашего знакомства. А как к нему обращаться?

— Скажете просто, что Вы от Сергея Павловича. Он всё поймёт.

— Ну, хорошо, а почитать разрешите?

— Да, да, разумеется. Я тоже отлучусь ненадолго, а Вы пока почитайте. Эльза накроет в гостиной. Мы Вас ждём.

Клаас остаётся один. Имя Эльзы, прозвучавшее из уст Сергея Павловича, взволновало его. Он живо представляет себе, как она входит в комнату и глаза их встречаются.

«Нужно привести себя в порядок», — говорит он себе и отправляется в ванную комнату, разглядывая по пути титульный лист. Его украшает та же эмблема, что высветилась на мониторе: лилово-красно-зелёный треугольник, вписанный в белый круг.

Текст открывает преамбула:

«Ввиду положения Ложи как избранного посредника между Пространственно-Временным Измерением и Цивилизацией, а также принимая во внимание тот факт, что в результате Ограниченного Эксперимента пространственно-временная форма сознания, условно именуемая человечеством, оказалась в глубоком кризисе, Ложа считает необходимым дать заключение касательно течения Ограниченного Эксперимента и рекомендации относительно возможных или необходимых его следствий. Поскольку Ложа не может исходить из цели Ограниченного Эксперимента, определяемой Цивилизацией, мы ограничимся анализом развития пространственно-временной формы сознания».

Клаас не доходит до ванной. Он останавливается в прихожей у окна, читает. Мир расплывается перед его мысленным взором в лукавой шутовской ухмылке: в который раз блеск рассудка оказывается жалким отражением безумия, утончённой фантасмагорией заигравшегося мозга. Мим опять торжествует над мудрецом.

«Отбор индивидуумов с гипертрофированным рассудочным началом, — гласит параграф 1, — внушение им необходимых знаний, умений и навыков, с которого начался Ограниченный Эксперимент, позволил Цивилизации форсировать развитие и насадить культуры в районах рек Нил, Евфрат и Инд. Однако, как известно, задача первого этапа Ограниченного Эксперимента, т. е. распространение цивилизации по всему человечеству, а также культивирование сознания цивилизованного человека, достигнута не была. Как свидетельствует заключение членов Ложи Золотого Века (Амон, Мардук, Дьяушпитар и др.) насаждённые цивилизации оказались локальными, и вместо того, чтобы распространять полученное знание среди человечества, посвящённые элиты, следуя инстинктам, начали употреблять рассудок для подчинения себе менее развитых представителей своего социума, а через них — и некультивированных сообществ. Активным образом знание распространялось только среди индивидуумов с гипертрофированным рассудочным началом, остальные особи усваивали его пассивно, т. е. методом подражания».

«Что это, — недоумевает Клаас, — ухищрённая великосветская забава, искусно эксплуатируемое рассудком умопомешательство или обыкновенное душевное расстройство?»

Эдик затрудняется с ответом, но сумасшествие тройки интеллектуалов (а может сумасшедший лишь Сергей Павлович?) его не пугает. Ему ли, ковыляющему по грани безумия, непрестанно за неё заглядывающему, страшиться безумцев…

«Следуя рекомендациям членов Ложи Серебряного Века (Кецалькоатль, Усире, Начикет во главе с Великим Посвящённым Гильгамешем…)», — читает он далее.

— Гильгамешем, — повторяет Клаас и прислушивается к себе.

Нет, страха он не чувствует, хотя «режиссёр» снова заговорил позывными. Опыт давно отучил Эдика прибегать к отговоркам, вроде: «случайность, совпадение, математическая вероятность». Он относится к знамениям серьёзно, поэтому и выжил в Чечне. Нет, настойчивость, с которой появлялось имя Гильгамеш — не случайность. Но тот же жизненный опыт учит не доискиваться до скрытых смыслов. Удивительны не позывные, к ним Эдик привык, удивительно отсутствие тревоги, тяжелого предчувствия — этих непременных спутников знамений.

«Может, мой рассудок настолько занят этими чокнутыми, что метки отступили на второй план? — размышляет Клаас. — Мне не страшно очутиться среди шизофреников… Я не страшусь меток… Что-то новенькое».

Клаас догадывается, что причина неожиданного спокойствия — откровение, пережитое им в пицундском храме, но он осторожничает, не желая поддаться восторгу. Да и потом, случившееся на концерте тоже в некотором смысле отклонение от нормы. Эдик пополнил жидкие ряды счастливых безумцев. Сумасшествие, с которым он соприкасался до того, всегда носило глубоко депрессивный характер, теперь же он ощущает прилив особой радости, всепрощение и доверие миру.

«Следуя рекомендациям членов Ложи Серебряного Века (Кецалькоатль, Усире, Начикет во главе с Великим Посвящённым Гильгамешем), — продолжается текст, — Цивилизация в границах, определенных условиями Ограниченного Эксперимента, приступила к опосредованному распространению новых духовных и этических учений. Эхнатон, Лао-Цзы, Сидхардха Гаутама, Сократ, Кохелет, Зороастер, Мухаммед внедрили новые поведенческие образцы, значительно изменившие облик человечества, однако, как и на первом этапе, лишь немногие индивидуумы вполне усвоили принесённое знание, большинство же особей лишь адаптировались к внешним символическим структурам».

Странно все же: текст покушается на самое святое — на обретенную вновь веру, но Эдик безмятежен. Если бы написанное каким-то непостижимым образом оказалось правдой, это означало бы, что его религиозное обращение — не более чем побочный продукт эксперимента инопланетного разума. А если, что представляется несомненным, всё это безвкусная басня, плод шизофренических галлюцинаций, то христианство Клааса мало чем отличается от вздора Сергея Павловича и Ко.

Прошли отведённые до завтрака пятнадцать минут. Затем ещё десять. И ещё пятнадцать. Клаас продолжает читать:

«Мнение, высказанное Пифагором и поддержанное впоследствии Великим Посвящённым Ложи Бронзового Века Парацельсом, легло в основу третьего этапа Ограниченного Эксперимента. Пифагор и Парацельс надеялись, что углубление эмпирического знания станет средством распространения ведения духовного и позволит преодолеть элитарность последнего. Цивилизация согласилась с данным мнением, но вместо распространения духовного познания по всей ноосфере, разрыв между сообществами, владеющими наукой и техникой, и сообществами, плохо их усвоившими, стал практически непреодолим. Небольшая часть человечества добилась благодаря своей технической и научной оснащённости небывалого доселе преимущества перед остальным человечеством, не став при этом менее зависимой от инстинктов. Таким образом, всё развитие пространственно-временной формы сознания, форсируемое и корректируемое на разных этапах Ограниченного Эксперимента, свидетельствует о том, что подавляющее большинство населения планеты направляется инстинктом. Рассудок не смог занять главенствующего положения в общей структуре ноосферы, не смог преодолеть инстинкт и подчинить его себе. Наоборот, за редким исключением, инстинкт ставит себе на службу рассудок и пользуется предоставляемыми им возможностями».

Теперь Клаас отчетливо понимает, что миф Сергея Павловича имеет такое же право на существование, как и религия, исповедуемая им самим. Или наоборот: его, Эдика, религиозные представления столь же мифичны в своей основе, как и фантазии престарелого инженера. Они оба в одинаковом положении: оба жизнерадостны, оба спокойны несмотря ни на что, оба — безумны.

Опускаясь за горизонт, солнце рассудка оставляет по себе столь длинный шлейф тончайших оттенков, что едва ли кто способен тут уверенно провести границу между днём и ночью. И уж наверняка всё выдающееся в жизни — это не результат работы полуденных умов, но порождение сумерек и полутонов. Не всякий сумасшедший — избранник, но всякий избранный — сумасшедший. Оказаться в компании одарённых безумцев — не самое плохое, что может произойти с человеком, так долго скитавшимся по помойкам дневного мира.

«Человек, жизненное пространство которого чуть шире психосоматических влечений, обречён верить, — заключает Клаас. — В Бога, как я, или в параллельные миры, как Сергей Павлович и иже с ним.

Решено, мы — сумасшедшие. Я и они. Они «повернулись» на эзотерическом знании, а я на евангельских рассказах».

Правда всегда приносила Эдику облегчение. Вот и теперь его охватывает эйфория.

Остаётся последний параграф:

«Мнения членов Ложи Железного Века разделились. Во время седьмой медитативной ассамблеи (время установленное, продолжительность 21 мин., 21 сек., музыкальное сопровождение: И. С. Бах. Бранденбургский концерт № 5 in D BWV 1050) мы попытались прийти к согласию, но в результате существующие точки зрения обозначились ещё отчётливее. Все без исключения члены Ложи на всех континентах согласны с тем, что единственная возможность продолжать Ограниченный Эксперимент — это внести изменения в генетическую структуру человека, ослабив влияние инстинкта и искусственно повысив коэффициент рассудочного и интуитивного начал. Поскольку Цивилизация уже самостоятельно осуществляет подобную программу, известную среди непосвящённых как „Дети Индиго“, мы не считаем возможным рекомендовать другие способы вмешательства, как например, генное моделирование, доверенное человечеству. Вопрос лишь в том, достаточна ли индиго-коррекция для выхода человечества из кризиса, или необходимо допустить естественные последствия кризиса, который приведёт к гибели значительной части нынешнего человечества, обеспечив выживание исключительно группы индиго. Решение данного вопроса мы предоставляем целиком и полностью Цивилизации».

Параноидная эсхатология «ложи» не содержит ничего особо экстравагантного. Как и положено маниакальным идеям, она представляет собой мешанину научной фантастики, эзотерических прозрений и сублимированных страхов. Как раз поэтому Клаас не может отделаться от навязчивого чувства униженности. Он всегда допускал мысль, что безумие сможет обольстить его, если предстанет в гипнотически-депрессивных образах Вендерса или сладостно-томительных безднах Тарковского. Вместо этого оказалось, что Эдик не сумел разглядеть в трёх болтунах просто словоохотливых шизофреников.

А Эльза? О ней не хочется думать как о безумной. Не позволяет её красота, её грация».

Чувство разочарования и унижения, похожее на теперешнее, Клаас испытал лишь однажды, после посещения православной службы. Клара долго уговаривала его. Будучи до мозга костей протестанткой, она, тем не менее, настаивала, на том, что человек, живущий в России, должен постараться понять самобытность русского народа, а это возможно только через религию. Клаас отнекивался, отшучивался, а Клара прямо-таки злилась, что с ней случалось крайне редко:

— Эдик, тебе ещё сорока нет, а ты уже ржавеешь. Сделай над собой усилие, преодолей собственную ограниченность. Вспомни, какое потрясение пережил Рильке на пасхальной литургии в русском храме.

Клаас сдался. Он начал подготовку с чтения Рильке, потом прочел «Размышления о божественной литургии» Гоголя и действительно проникся особым умонастроением, точно оказался в центре планетария — вся вселенная как на ладони. После книги Александра Меня о православном богослужении он почувствовал, наконец, что готов.

Благоговения хватило ровно на 66 минут. Клаас даже взглянул на часы в тот момент, когда созерцание покинуло его посреди лубочного театрализованного действа: мордовороты-казаки с сальными глазками, тщедушные старухи, вытирающие руками пол перед образами, губы и лбы, отпечатывающиеся на стекле икон, свечки, записочки, бородатый петрушка-поп, усталость в ногах, дурман от фимиама, жара, духота…

— Дикость, Клара! — не сдержался он, вернувшись домой под утро. — Антисанитария и дикость! Причём тут воскресение Христово? Эти толпы сами не знают, зачем собрались. Бессмысленное повторение дремучих словес, эдакий церковнославянский реп, безвкусица какая-то!

Похожие реплики рвутся у Клааса теперь, по прочтении текста. Он чувствует, что его надули, обвели вокруг пальца, просто подшутили над ним.

«Будет особенно обидно, если эта чушь окажется правдой, — думает он вдруг. — Боже, ну почему даже самые невероятные вещи, даже чудеса, на поверку оказываются примитивной дешёвкой? Неужели нельзя было придумать что-нибудь новое, необычное, психоделическое? Ну почему опять «ложа», «эксперимент», «цивилизация», ну почему так всё устроено? Умрёшь в надежде на некий качественно новый опыт, а к тебе подойдёт до дыр затёртый чёрт с кочергой да копытом и скажет: «Ну, куманёк, пора, твоя сковородка уже согрелась, клещи готовы, дыба настроена».

Тьфу!»

Но несмотря ни на что, чтение подействовало на Клааса отрезвляюще. Именно потому отрезвляюще, что выявило уровень его собственного мировоззрения. Его традиционная религиозность не даёт ему права свысока смотреть на эзотерические причуды беспокойных искателей истины и сумасшедших. Ведь вполне могло статься, что христианство или буддизм так и остались бы экзотическими учениями, а «ложа» вызрела бы в мировую религию. И что тогда? Тогда на него, Эдуарда Клааса, смотрели бы как на чокнутого сектанта, а Сергей Павлович респектабельно входил бы в великолепный собор, названный именем какого-нибудь Парацельса или Гильгамеша и устраивал музыкальные радения с первыми лицами мира.

И всё же вера «ложи» не может составить конкуренции христианству Клааса. Почему? Эдик решает, что нужно взять паузу и отправляется в душ. Он тщится думать о том, как ему вести себя теперь со своими новыми знакомыми.

«Интересно, а Осиртовский тоже член ложи? Ответ очевиден: мастерство, с которым он исполнял Баха, свидетельствует о частых встречах с Сергеем Павловичем и остальными. Да и в своём докладе он чуть ли не дословно вторил Сергею Павловичу. Все они заодно. Присутствие Осиртовского — пожалуй, единственное, что не поддаётся объяснению. Воистину, никогда нельзя наверняка узнать, что кроется за знакомой оболочкой. Интеллигент, карьерист, атеист и циник вдруг оказывается верующим шизофреником».

Эдик решает обращаться со всей тройкой так, как Карл Густав Юнг со своим пациентом, который, возомнив себя посвящённым в высшее знание, пригласил психоаналитика полюбоваться на солнечный пенис. Юнг послушно подошёл к окну и стал смотреть на солнце. Шизофреник моргал, глядя на солнечный диск, покачивая головой, а потом спросил доктора, что тот видит. Юнг, искренне признавшись, что не видит ничего особенного, поинтересовался, что, собственно, он должен был увидеть. Больной бесконечно доверял психиатру, Юнг оказался единственным, кто внимательно выслушивал его откровения, а потому и на сей раз его удостоили снисходительного объяснения: когда посвящённый раскачивает головой, в такт его движениям на солнечном диске раскачивается пенис и дует ветер.

«Как знать, — усмехнулся Клаас. — Может, и я сделаю научное открытие? Обнаружу какой-нибудь очередной пенис!»

— Что бы ты не обнаруживал, ты найдешь лишь Бога

Эдик в ужасе оборачивается. Перед ним стоит небольшого роста человек в белом плаще с черным крестом на плече.

— Кто я? Ты ведь об этом хочешь спросить?

— Да. Кто ты?

— Я — богослов. Странник. Рыцарь. Я — твоя ипостась.

— Я наверное болен, в бреду… Да, да… Со мной давно происходит что-то странное…

— Со всеми происходит странное, ибо все мы суть странники. Пойми это и перестань удивляться. Ищи истину. Она во всём.

— Истину?

— Да, Истину. Познай истину и истина сделает тебя свободным. Свободным от страха, от скуки. Познай Истину и станешь свободным странником как я.

— Но как её познать, когда Бог только и делает, что дразнит меня ей? Зачем Он показывает людям светлый идеал, а потом оставляет их беспомощно барахтаться в собственном ничтожестве? Он преображается перед нами как перед апостолами на горе Фавор, озаряет светом Нагорной проповеди, сиянием возвышенного искусства, великой философии. Но когда мы готовы уже устроить себе кущи, чтобы всегда оставаться с Ним на высотах, он швыряет нас в обратно в лужу мелочного самолюбия, бытовых дрязг, гадких капризов, мещанского ханжества, двусмысленных привязанностей, лицемерия, угодливости…

— Ищи истину. Не останавливайся. Ты всё узнаешь в своё время.

— Скажи, истину можно выразить словами? Или она неисповедима?

— Для исповедующих и неисповедимое исповедуемо.

— Говори же.

— Слушай и запоминай: Бог суть всё во всем. Он — начало и конец. Он — вера и сомнение. Он — наслаждение и страдание. Он — добро и зло. Он — наказующий и претерпевающий. Он — смерть и бессмертие. Он — всех погубляющий и спасающий каждого в своё время.

— А зачем?

— Чтобы познать Себя.

— Разве Он не знает Себя?

— Знает. Ты тоже себя знаешь как целое. Но расчленяешь себя, оставаясь единым, страдаешь сам и мучаешь окружающих, дабы познать себя. Ты — образ Его. Всё предопределено прежде сотворения мира, Клаас. Каждая жизнь расписана как симфония, от начала до конца. Тебя волнует эта музыка, ты — летящая нота её, не ведающая своего будущего, но Композитор, Дирижёр и Оркестр знают партию наизусть.

— Кто Композитор?

— Бог Отец

— Кто же Дирижер?

— Бог Сын.

— А Оркестр?

— Бог Дух Святой.

— Ты Христианин?

— Я рыцарь Христов. Помни, Клаас. Всё предопределено: твоя жизнь, история твоего народа, твоей страны и всего мира. Всем вам надлежит страдать и спастись. Все вы спасётесь. Все.

— Есть ли ад?

— Помни Клаас. Всё предрешено. Твоя свобода — это предопределение.

— Ко спасению ли?

— Помни Клаас. Твой пепел уже возносится к небесам.

— Какой ещё пепел?

— Прощай, Клаас. И до встречи.

Завтрак неспешно подходит к концу.

— Вы как раз успели к чаю, Эдуард, — Суортон подаёт знак Эльзе. Девушка наливает свежую заварку, ставит перед Клаасом десерт. Клаас мельком смотрит на её лицо и почти краснеет. Она отвечает ему долгим пристальным взглядом.

— Извиняюсь, зачитался, — говорит он против обыкновения громко, подавляя смущение.

— Так Вы передадите бумаги? — переспрашивает Сергей Павлович.

— Конечно, я же обещал. Только мне интересно, от какой цивилизации бежит Ваш знакомый, от той, что пишется с прописной буквы или от той, что с заглавной?

От Сергея Павловича не ускользнула тщательно скрываемая ирония. Он строго смотрит на Эдика, а затем говорит:

— Видите ли, Эдуард. Трагедия мыслящего человека традиционно состоит в том, что он многое понимает, но мало что может изменить. К счастью, не все мыслящие люди обречены на отчаяние. У самых страстных, искренних умов, находятся могущественные покровители.

— Пусть так, — Эдик, смущённый пуще прежнего, глядит в чашку. — А что это за Ограниченный Эксперимент? Каковы его цели?

— В документе сказано, — вступает Осиртовский, — что цели Ложе неизвестны. Но насколько можно судить по логике их действий… — Профессор замялся, подыскивая слова.

— Надеюсь, Вы понимаете, — поправляет Джеймс, — что фраза «их действий» весьма условна. Наши понятия, выражаемые местоимениями, существительными, глаголами или числительными вообще не применимы к Цивилизации.

— Спасибо за уточнение, Джеймс, — продолжает Осиртовский. — О подобных категориях действительно трудно рассуждать. Так вот, насколько можно судить, цель Эксперимента состоит в том, чтобы выяснить смысл страдания. Цивилизация ведь существует вне времени и пространства, ей неведомо становление. И насколько ей позволено, она экспериментирует с пространственно-временной формой сознания, с нами то есть, пытаясь выяснить, зачем понадобилось страдание. У них страдания нет, но его наличие в структуре мироздания их крайне интересует.

— Вы сказали «насколько ей позволено»… Кем позволено?

— Богом.

— Но ведь Вы атеист, насколько я помню.

Осиртовский делает глоток и ставит чашку на блюдце. Солнечный луч вспыхивает зо́лотом в слабо заваренном чае. Некоторое время профессор сосредоточенно молчит, а затем произносит:

— Вы меня переубедили. Обратили, если хотите.

— Странно, — смущается Эдик, — мне казалось, это Вы меня обратили.

Молчание.

— Хотите ещё чаю? — предлагает Аднан.

— Нет, спасибо. У меня есть.

— Ваш реферат, — начал было Осиртовский и осёкся. Он явно не знает, с какой стороны зайти. — Ваш реферат тянул на диссертацию. И по охвату источников, и по стройности мысли — одним словом, работа в высшей степени профессиональная.

— Спасибо.

— Да нет же, дело не в этом, — профессор морщится, как человек, которому досаждают слепни. — Сквозь Ваш профессионализм, сквозь эту отстранённость беспристрастного наблюдателя в действительности проглядывала такая страстность, что я подумал невольно: «Боже мой, он как обиженный ребёнок доказывает Богу, что Его нет, что Он пустое место, что Он ничего не значит!

Осиртовский понижает голос и продолжает совсем тихо:

— Ваше отрицание Бога напомнило мне собственную молодость. Вот также я доказывал своему отцу, что он для меня ничего не значит. Обычная история… Он бросил мать, когда мне было четырнадцать. Ушёл к другой женщине… Я так и не простил, даже когда вырос, женился и стал сам изменять жене. Только после его смерти, только тогда я вдруг понял, что научная карьера, бесконечные эти публикации, семинары, доклады, степени, выступления, всё, решительно всё — поза… Да, я встал в позу перед отцом, которого ненавидел и любил, перед самим собой, силясь доказать собственную состоятельность…

Осиртовский стремительно поднимается со стула и подходит к окну. Молчит. Думает.

— Жизнь как поза… «Не может, говорил я себе, не существовать Бога, если человек способен так Его ненавидеть». Кстати, — профессор оборачивается к Эдику, — откровенность за откровенность: Вы его действительно ненавидели?

— Да. Бессильной жгучей ненавистью.

— Так я и подумал.

Осиртовский прошёлся по комнате взад и вперёд и снова сел в кресло:

— Я взял Вашу работу с собой в Петербург. Читал снова и снова. Потом пошёл в Эрмитаж, и вот там-то случилась разгадка. Рембрандт. Возвращение блудного сына. Жалкий. Оборванный. Вконец истощенный. Не имеющий сил даже для ненависти. Голодный. Да, голодный: с пустым желудком и опустошённой душой, с одним единственным желанием — съесть чего-нибудь и чтобы приласкал хоть кто-то, пусть даже ненавистный отец! Таким я предстал себе там. Но отца уже не было в живых, в руках я держал Ваш реферат. Он жёг мне пальцы. Я встал на колени перед картиной и взмолился как Савл: «Что повелишь мне делать?» Дальше всё произошло хрестоматийно: потянуло в церковь, пустые доселе обряды наполнились смыслом, каждая свечка и взмах кадила говорили о самом главном, что на скудном человеческом языке обозначается словом «любовь».

Эдик чуть не разрыдался от посетившего его прозрения: Любовь — вот что возносит его веру над всеми теориями, вот что делает её поистине вселенской и непреступной! В памяти оживают маленькие бабушкины руки, споро вышивающие алыми готическими стрелами по белоснежной скатерти: «Gott ist Liebe».

Бог есть любовь — Эдик верил в Него ребёнком и вот снова возвращается к Нему, блудный сын, промотавший имение отца в далёкой стране.

Бог есть любовь. Значит, верить можно, жертвенно и бездоказательно, так же как и любить. Ни инопланетяне, ни параллельные миры, ни перевоплощающиеся души, ни любая другая модная фантазия, обуревающая бедный человеческий разум, не в силах затмить Бога, который из чистейшей любви вошёл в зону страдания. В точке, где Бог становится человеком и предаёт себя грубой боли, прозаическому унижению, по бытовому, телесно — там жизнь, мысль и чувство достигают такого накала, что уже совершенно не важно, правда евангельская история или выдумка. В этом средоточии любви выдумка уравнивается с правдой, обретает способность пробуждать душу и вместе с ней повернуть время и историю вспять, сделать невозможное неизбежным.

Бог есть любовь — значит в Него могут верить все без разбора и всегда: преступники, инопланетяне, сумасшедшие, обитатели иных миров и дети. Конечно дети — те, кому ещё только предстоит повзрослеть, и те, что повзрослели. В конце концов, смысл взросления в том и состоит, чтобы вернуться к наивной детской вере, но вернуться сознательно, противостоя жизненному опыту. Вера — это воз-рождение!

— Спасибо, — шепчет Клаас, и слышит, как тикают часы на стене.

— И Вам, — отвечает Осиртовский.

В гостиной становится жарко, хотя окна открыты. Эльза принимается задёргивать шторы.

— Не надо, — просит Суортон. — Мы сейчас пойдём на воздух. Пусть в комнате будет светло.

Проходит минуты три. Будто по команде все встают и направляются к выходу. На душе легко и солнечно. Клаас идёт к машине с явным намерением ехать. Никто не утруждает себя формальностями, не предлагает задержаться, не желает приятного пути и скорой встречи. Эдик садится за руль и хочет захлопнуть дверь, но медлит:

— Тогда, что же… — начинает он, но, передумывает и, снова берётся за ручку.

— Спрашивайте лучше, — удерживает его Аднан. — Потом будете ненужными вопросами мучиться.

— Ну а если допустить, что Вы и впрямь косвенно вершите судьбы мира, — Клаас обращается ко всем и ни к кому в отдельности. — Значит двухдневные беседы — не более чем спектакль? Настоящий сценарий уже написан?

Аль Балазури улыбается.

— Сергей Павлович намекнул Вам, что в Ложу могут войти только мыслящие люди и искрение. Но он не успел сказать о том, что всякий член Ложи во все времена добровольно соглашается жить как бы двойной жизнью, соглашается на раздвоение личности.

Эдика обескураживает манера, в которой сириец говорит о Ложе. Так обсуждают что угодно: новые условия тендера, таможенные пошлины, план зачистки, но не тайное общество, связанное с инопланетным разумом и имеющее за спиной пять тысяч лет истории.

— Каждый член Ложи проживает свою человеческую жизнь. Мы можем и должны придерживаться разных, порой противоположенных позиций. Ложа — это оборотная сторона сознания, к которой не стоит обращаться иначе как по зову самой Цивилизации. Как только человек теряет способность отделять в себе одну личность от другой, он теряет с Ложей связь. Таковой больше не представляет интереса для Цивилизации, потому что перестаёт быть человеком и превращается в сверхчеловека, или полубога, как говорили язычники. Цивилизации же нужны люди, а не полубоги.

— Я не верю в Цивилизацию, — несколько виновато признаётся Эдик. — Не хочу скрывать своего отношения, потому что проникся к Вам, ко всем, глубокой симпатией. Не знаю, зачем Вам это… Но в любом случае, спасибо за всё.

— Вы забыли дневник, — Джеймс с улыбкой протягивает Клаасу тетрадь.

— Ах, да! Спасибо. А то пришлось бы возвращаться. По такой дороге — удовольствие ниже среднего.

Клаас кладёт драгоценную тетрадь в сумку, предварительно проверив, не выпала ли дюреровская гравюра.

— До свидания. Рад знакомству.

— Прощайте Эдуард, — напутствует сириец от лица всех. — И, как это по-русски… Да: не ломайте себе голову. Верить или не верить можно лишь в Аллаха. Ложа — это не предмет веры.

Клаас заводит мотор, трогается. Под гору машина идёт легко, Эдик почти не использует тормоз, регулируя скорость передачами. Так, переключаясь с первой на вторую и обратно, он незаметно добирается до верховья озера Рица, выезжает на хорошую дорогу и набирает скорость. Фольксваген мчится через мосты, скальные ниши и тоннели. Миновав руины крепости, Эдик включает магнитолу. Шипит FM-овская станция, колонки наполняются отрешённым пением:

Я не знаю, каков процент Сумасшедших на данный час, Но если верить глазам и ушам, То больше в несколько раз.

«Опять позывные», — усмехается про себя Клаас. Вспоминается передача о Цое: записался в профессиональной студии, и звучание исчезло. Тогда достал свой старый микрофон и начал писать через него. Всё сошлось.

«Нет, правильно, что сжёг рукопись. Насущное вспомнится, случайное забудется. Пока пишешь для себя, в дневник — это как в старый микрофон, оно звучит. А начнёшь работать профессионально, и фальшь полезет. Так всегда: сначала поёшь о том, чем живешь, потом живешь тем, о чём поешь, и, наконец, поёшь о том, что петь не о чем, потому что нечем стало жить».

Голос ведущего подрезает окончание песни:

— И прежде, чем мы объявим победителя конкурса, ещё один вопрос к нашему сегодняшнему гостю, писателю…

Помеха эфира не даёт Эдику услышать имя писателя, впрочем он и не прислушивается особо.

— Ваш роман сосредоточен вокруг двух встреч этих выдающихся людей шестнадцатого века. Я напомню слушателям, что по сюжету Парацельс встречается, ещё ребёнком, с будущим реформатором, по сути, основателем протестантизма, Мартином Лютером, у Вас в романе он фигурирует как Мартин из Мансфельда. А ещё раньше главный герой романа знаменосец Шварц сходится в Нюренберге с живописцем Дюрером и так называемым кружком Цельтиса, куда входили Вилибальд Пиркгеймер, Мартин Бегайм и другие значительные интеллектуалы того времени, ныне уже мало кому известные. Более того, сюжет строится вокруг дюреровской гравюры «Рыцарь, дьявол и смерть», создание которой Вы приписываете сну рыцаря Шварца и его брата, рассказанному на встрече кружка Цельтиса. Всё это вымысел, конечно?

Заговорил писатель. Хриплый прокуренный баритон небрежно сваливает фразу за фразой:

— Конечно вымысел. Более того, у Шварца не было брата в Нюрнберге и вообще о нём ничего не известно, кроме обстоятельств гибели в битве с русским войском 13 сентября 1502 года. Но я считаю, что не погрешил против исторической правды в более глубоком смысле, потому что все эти люди — Дюрер, Лютер, Парацельс, Шварц, Плеттенберг — состоят в духовной связи, все они причастны тому особому настроению переломной эпохе в истории Европы, когда возникли многие идеалы и представления, которыми мы живём до сих пор. Не забывайте, это эпоха Возрождения и протестантской Реформации, именно тогда гуманизм создал новую концепцию человека. Европа прощалась со Средними веками и вступала в Новое время, но при этом оставалось ещё очень много средневекового, в душах людей шла борьба между человеком нового времени, наукой нового времени и средневековой картиной мира с его бесами, ведьмами, алхимией, адом. И гравюра Дюрера прекрасно отражает этот переход из эпохи в эпоху. Нет ничего невозможного в том, что поводом к созданию гравюры послужил сон или знакомство с таким человеком, каким был знаменосец Шварц.

— Спасибо за интересный рассказ, надеюсь наши слушатели сами прочтут роман и убедятся в справедливости Ваших слов. Во всяком случае, я прочитал с удовольствием, хотя, признаюсь, чтение не из лёгких.

Но вот, настал долгожданный момент, и я готов объявить имя победителя нашего конкурса. Три дня вы, дорогие друзья, честно соревновались, на протяжении трех дней рассказывали нам истории из своей жизни. Конечно, очень трудно выбрать лучшего, очень много хороших, волнующих рассказов. Я уверен, у многих из вас настоящий писательский талант.

«Что за чёрт! — нервничает Эдик. — Хватит уже!»

Метки становятся откровенно навязчивы.

— Итак, победителем объявляется… Эдуард Клаас!

Завизжали тормоза, ремень безопасности резанул грудь. Клаас сглотнул. Смотрит на приборную панель: лампочки не горят, значит, мотор работает. Он сворачивает на обочину, отстёгивает ремень, поворачивает ключ.

«Нет, это уже слишком, — на лбу его выступает пот, глаза ищут, на чём бы остановиться. — Я всё понимаю: позывные, совпадения, тёски, однофамильцы… Но, чёрт подери, не до такой же степени! Не до такой же степени!»

— Ваш приз ждёт, Эдуард! — дребезжит в колонках. — Свяжитесь с нами по телефону или по электронной почте, и получите зелёный плащ, в котором наш гость прошёл всю Россию. Разумеется, Вы также получаете в подарок его новую книгу «Путешествие из Калининграда в Петропавловск Камчатский» с автографом автора и аудио-версией книги. Читает автор.

— Ну, я думаю, если Вы получаете этот плащ, — вещает писатель, — значит Вы неравнодушный человек. Значит, нечто в вашей повести убедило меня. Убедило настолько, что я готов расстаться с самой, на сегодняшний день, дорогой для меня вещью. И ещё: конечно, Вы — созидатель. Вот это очень важно. Я, знаете, что понял: Россия — это я. И если я сумел изменить себя, даже сотворить себя в какой-то степени, значит сумел, уже сумел, сотворить и Россию. Сотворить такой, какой я бы хотел её видеть. Теперь самое важное: пройдя этот путь, я осознал, что на самом деле в России я ничего бы менять не стал. Я сотворил бы её заново такой, какая она есть, со всеми вывихами и нестроениями, со всем этим раздраем. Россия — это мир, это вселенная. Она в постоянном кризисе, потому что она творит себя каждое мгновение. Иначе невозможно. Не могли бы появиться иначе Чаадаев и Леонтьев, Достоевский, Булгаков и Ерофеев. Великий раздрай порождает великие души и питает их…

Эдик выключает приемник. Сердце колотится, в груди ноет.

«Это слишком, это уже слишком, — твердит он. — Может, я всё же сошел с ума? Если так, то всё становится на свои места».

Кажется, он начинает понимать сущность безумия. До сих пор Клаас лишь приближался к опасной черте, даже нырял под неё, но умопомешательство в действительности не грозило ему. Не грозило потому, что он чувствовал грань, пусть и зыбкую. Порой казалось: вот ещё немного, внутри лопнет какая-то струна, и он навсегда окажется по ту сторону реальности. Но именно ощущение границы, способность взирать на безумие со стороны и свидетельствует вернейшим образом о крепком душевном здоровье.

«С ума сходят мягко, безболезненно, — думает Эдик, лихорадочно нащупывая опору в сознании. — В зазеркалье соскальзываешь именно тогда, когда менее всего этого опасаешься».

Клаасу не по себе. Заигрывать с безумием и сойти с ума — разные вещи. Эдик пытается запустить механизмы самосохранения, мысль лихорадочно работает.

«Так, стоп! Хватит лирики, хватит философии. Когда это началось? Год назад? Месяц? Неделю? День? Что из всего происходящего реально, а что — нет?»

Ответы даются с трудом, страх нарастает.

«Ну, хорошо, не может же всё оказаться галлюцинацией?» — думает он и ужасается очевидному:

«Может!»

Органный концерт. Сергей Павлович. Осиртовский. Джеймс. Аднан. Всё походит на сон, причудливую фантасмагорию, в которой быль и небыль сплавляются воедино, в измерение неподвластное бодрствующему сознанию, потому что оно, сознание, спит.

«Что же реально, что?» — мечется Эдик. Солнечное безмятежное утро, дорога, зовущая вдаль, руль, за который хочется ухватиться и ехать — всё кажется иллюзорным. Мерещится, что вот сейчас краски поплывут, формы размажутся, и только осколки блаженства, тающие на ресницах открытых глаз, напомнят об утраченном мире.

«Но, если это сон, где же я проснусь? Дома? Я уже просыпался дома вчера и позавчера. В Грозном? С Кларой?» — В сердце кольнуло.

«Где точка отсчета, где она?» — требует Эдик.

«Инопланетяне… Осиртовский поверил в Бога… Монах на протестантских похоронах. Кант. Бред! Полный бред! Нужна зацепка, какая-то материальная зацепка».

Клаас достаёт дневник. Вот закладки, которые он сделал для Суортона. Он щупает их, нюхает. Полоски бумаги пахнут дорогим одеколоном. Переворачивает несколько страниц.

«Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком, — Эдик въедается в строки, ловя каждый штрих собственного почерка. — Потомственный дворянин, инженер по профессии…»

Бумага, чернила, стиль — всё сходится. Он достаёт ручку и рисует маленький крестик.

«Да, чернила те же. Распечатка!» — вспоминает он.

Роется в сумке, достаёт папку, которую обещал передать «отшельнику».

— Так, последний параграф, — бормочет он:

«Поскольку Цивилизация уже самостоятельно осуществляет подобную программу, известную среди непосвящённых как „Дети Индиго“, мы не считаем возможным рекомендовать другие способы вмешательства, как, например, генное моделирование, доверенное человечеству. Вопрос лишь в том, достаточна ли индиго-коррекция для выхода из кризиса, или необходимо допустить естественные последствия кризиса, который приведёт к гибели значительной части нынешнего человечества, обеспечив выживание исключительно группы индиго. Решение данного вопроса мы предоставляем целиком и полностью Цивилизации»

Бумага качественная. Печать лазерная. Клаас подносит листок к носу. Пахнет одеколоном Сергея Павловича.

«Нет, это ерунда, — досадует он. — Во снах тоже всё очень реально. Надо найти зацепку снаружи».

Он перебирает одну возможность за другой.

— Только бы связь была!

Он хватает сотовый.

Сеть есть. Ищет номер, жмёт клавишу вызова. Гудки.

— Hallo, — раздаётся приятный женский голос.

— Gerda, hier Eduard, — произносит Клаас как можно спокойней.

— Eduard? — в голосе слышится удивление и тревога. — Du hast bisher nie telefoniert zu dieser Zeit. Ist etwas los?

— Nein, nein. Alles ist Ok. Ich möchte nur fragen, wie es Helmut geht.

— Na ja, prima. Warum fragst du eigentlich?

Тон родственницы кажется Эдику неуверенным. Он хочет переспросить ещё раз, но не знает, как начать. Герда сама прерывает паузу:

— Fragst du nur so oder hast du schon etwas mitbekommen?

— Was? Was soll ich mitbekommen?

— Ich weiß net, wie ich’s sagen soll… Helmut, er..

— Was? — взрывается Эдик. — Was ist mit ihm?

— Nein, nein, es geht ihm wirklich gut. Du brauchst dir gar keine Sorgen zu machen. Er ist ja… Er ist halt nicht wie die anderen Kinder…

— Ist er behindert?

Инвалидность — вот первое, что приходит Клаасу на ум, когда он слышит подобное. Горло сдавило.

— Nee, ganz im Gegenteil, — энергично тараторит Герда. — Er kann Dinge machen, die Menschen normalerweise net können. Na ja, ich habe es vor ein Paar Monaten zum ersten Mal bemerkt. Er musste zum Kindergarten und sagte, er wolle heut net gehen, weil Frau Seifert net da sei. Ich fragte ihn, wie lasse er sich so was einfallen. Und er sagte dann, Frau Seifert sei im Krankenhause. Es stellte sich später heraus, sie wurde in der Nacht auf die Intensivstation gebracht und niemand wusste davon. Und dann noch mehr… Die Forscher in München haben ihn untersucht…

— Was? — перебивает Эдик — Du ließest meinen Sohn ohne meine Zustimmung untersuchen? Er ist ja kein Versuchskaninchen, verdammt noch mal! Hast du darüber net nachgedacht, was er bei diesen Untersuchungen alles erlebt haben sollte, was?

— Ach, Eduard, — возмущается Герда. — Ich hab mehrmals versucht, dich telefonisch zu erreichen, konnte aber nicht.

Это правда. Эдик отключил домашний телефон, а его нового сотового она не знала.

— Du kannst es dir einfach net vorstellen, was es heißt, ein Kind zu pflegen, das deine Gedanken abliest, durch Wände schaut!

— Was?4

Связь прерывается.

— Чёрт! — шипит Эдик и набирает снова. В ответ ему сообщают, что на счёте закончились средства.

— Твою мать! У меня на счёте денег до х**!

Тут он вспоминает, что находится в Абхазии.

«Всё понятно. Теперь я ещё и без связи».

Разговор с Гердой всколыхнул его. Хотя фантасмагория не только не ослабла, но наоборот сгустилась, голос родственницы, прерванная связь и собственная брань убеждают Клааса, что, по крайней мере, окружающий мир не настолько иллюзорен, чтобы рассеяться тут же. Реальность, в которой живёт сейчас Эдик, достаточно устойчива, а значит, есть хоть какая-то система координат.

«Нужно найти отшельника! Если „отшельник“ существует, то во всём происходящем присутствует определенная система. И тогда я пойму, что мне делать дальше: обратиться к психиатру, или…»

«Или» даётся с трудом. Альтернатива безумию предполагает параллельные миры, инопланетян, тайные общества и прочую беллетристику. В обоих случаях у Клааса остаётся вера в Бога. Так он решил. Он считает до десяти, заводит мотор и едет в Новый Афон.

Езда успокаивает, погода бодрит, и душевное равновесие постепенно возвращается к нему. Заросшие бурьяном железнодорожные пути, пронизанное солнцем море и холодный сырой запах в перелеске, куда Эдик свернул по нужде, навевают сладостную тоску. Особенно запах. Клаас втягивает ноздрями воздух и перебирает в памяти места, с которыми ассоциируется эта пряная сырость. Появляется образ: приваренные намертво пушечные стволы и ядра из позапрошлого века, узкие прямоугольные окна, облупленная дверь.

«Ну конечно, — ликует Эдик. — Краеведческий музей!»

Здание бывшего общественного собрания, в котором многие годы располагался музей, снесли несмотря на то, что это был один из немногих островков старого Сочи. На месте неприметного домика теперь высится санаторий «Черноморье» с его роскошным забором, теннисными кортами и блестящими лимузинами на стоянке. Клаасу жаль запаха — вместе с ним пропал и город его детства.

Он совсем успокаивается, и остаток пути проводит в раздумьях, пытаясь, фрагмент за фрагментом, восстановить последние три дня. События нанизываются подобно бусам на нить времени, которую Эдик протянул в своём сознании:

«Пробуждение, звонок соседа, тёмный лифт, прогулка, свидетели Иеговы… Пока всё нормально, всё в пределах обычного. Кладбище, монах… Стоп! Вот первое странное событие. Монах и Лысый. Был ли монах? Был ли Лысый? Очевидно да, иначе как бы я оказался в Пицунде. Но оба персонажа могли быть галлюцинацией, неким вторжением из бессознательного».

Клаас вспоминает беседы с монахом и бомжем до мельчайших подробностей.

«Почему бы и нет? — рассуждает он. — Должно же из шести миллиардов душ на земле найтись несколько сотен просвещённых чудаков. Где же им быть, если не среди монахов. Христианских, буддийских… Вот я на одного из таких и напоролся. А что он мне про войну сказал, так бывают ведь экстрасенсы, доказано уже».

Всё сходится, но абстрактные рассуждения о паранормальных явлениях в кругу друзей за кружкой пива даются гораздо легче, чем паранормальный опыт. Смущает ещё и нарастающая интенсивность событий:

«Ну ладно, если бы я встретил ясновидящего один раз, ну два. Я бы вспоминал об этом всю жизнь, рассказывал бы при каждом удобном случае. Но тут что-то из ряда вон… Позавчера монах. Вчера Сергей Павлович, сегодня — ложа и Хельмут. Не слишком ли?»

Ещё одна важная деталь. Клаас теперь почти уверен в том, что за всем с ним происходившим до сих пор, что бы это ни значило, стоит не одна, а, как минимум, две силы. Смутное ощущение, посещавшее его и раньше, переросло почти что в уверенность: Бог и «режиссёр» — это не одна и та же личность. «Режиссер-сюрреалист», подающий ему таинственные знаки, порой обнадёживающие, чаще — зловещие, но всегда судьбоносные, каким-то непостижимым образом столь же зависит от Клааса, как и Клаас от него. Бог же с Его всемогуществом и любовью находится бесконечно выше и в то же время ближе. Наконец-то в сознании Клааса вера, возвышенная и чистая, отделяется от суеверия. Чем бы или кем бы ни был «режиссёр», какой бы гомункул не вращал мир вокруг оси суеверия, Эдик его уже не боится. Почти не боится. Во всяком случае, он теперь готов вступить в поединок с суеверием и отстоять то, чем живёт — веру.

До Нового Афона он добирается быстрее, чем ожидал. На развилке дорог, ведущих к монастырю и пещерам, Эдик слышит сигнал SMS. Тормозит.

«Поздравляем Эдуард! — сообщает SMS. — Ты почти завершил свой нелёгкий труд, зелёный плащ принадлежит тебе по праву. Не беспокойся о Хельмуте: его ждёт трудная, но прекрасная и долгая жизнь. Главное, оставь дневник в машине. Он понадобится Хельмуту. До встречи!»

Подписи нет. Номер странный: 28082006.

«Да это же сегодняшняя дата! 28 августа 2006 года».

Эдик паркуется на стоянке возле храма Симона Кананита, воздвигнутого, по преданию, на мощах апостола. Тысячелетнее строение манит простотой и загадочностью. Клаас всегда испытывает волнение рядом с древними зданиями. В детстве ему казалось, что если долго смотреть на крепость или храм, то можно услышать голоса из прошлого. Не голоса привидений, нет. Голоса живых людей. Островки древности он воспринимает как своеобразную машину времени. Даже сейчас нечто осталось от давно утерянного детского ощущения.

Клаас выходит из машины, берёт сумку. Хочет захлопнуть дверь, медлит. Потом быстро вынимает дневник вороватым жестом и бросает на заднее сиденье. Захлопывает дверь. Жмёт на брелок, сигнализация «квакает», моргают фары.

Он неспешно бредёт вдоль лотков с кинжалами, папахами и керамикой. Покупает брошюру «Абхазия. Христианские святыни Нового Афона». Тоненькая книжица обходится в пятьдесят рублей. Листает, отыскивает описание храма.

«У подножия Афонской горы, — сообщает проспект, — недалеко от искусственного водопада, стоит небольшой храм, построенный в период расцвета древней Анакопии. Он является уникальным памятником греческого (византийского) средневекового церковного зодчества».

Эдик не раз бывал здесь с Амалией Вольдемаровной. Крошечная церковь не производила на него тогда особого впечатления, он едва её помнил. Тянуло к Симоно-Кананитскому монастырю, большому и красивому. Эдику казалось, что постройка тем древнее, чем величественнее. Когда он, повзрослев, поехал с мамой по стране, его постигло горькое разочарование: самые древние храмы, будь то новгородская святая София или Покрова на Нерли, оказались крошечными по сравнению с почти что современным Исаакиевским собором. То же самое и в Германии: средневековый дворец императоров Священной Римской Империи в Госларе выглядит жалко на фоне Рейхстага. Исключение составляют разве что готические соборы.

«Согласно христианскому преданию и древним абхазским легендам, — говорится в брошюре, — храм возведён на мощах Симона Кананита, одного из двенадцати апостолов Христа».

«Неужели, правда? — думает Эдик. — Для веры это неважно, а вот для истории, пожалуй. Люди приходят сюда из века в век просить помощи в житейских неурядицах. Даже если останки Симона и покоятся в каком-нибудь палестинском захолустье, или вообще сгинули давным-давно, он всё равно здесь. Здесь он нужнее».

Читает дальше:

«В первых веках нашей эры могила святого стала местом глубокого почитания христиан. В IV в. на месте его погребения была построена деревянная церковь, а в IX–X вв. — храм из белого тёсанного камня».

Клаас нашёл то, чего искал. Дата постройки — IX–X вв. Переворачивает страницу: «Интересны две сохранившиеся надписи на древнегреческом языке, сделанные в IX–X вв. Одна из них находится над южными входными дверьми вместе с изображениями круга и креста внутри него и читается так: „Матерь Божия! Спаси Георгия пречистого, митрополита (Цхумского) “. Вторая высечена на камнях восточного фасада, сильно повреждена и прочесть её можно лишь частично: в ней строитель храма обращается к Господу с просьбой о спасении».

Клаас кладёт брошюру в сумку и бредёт дальше. Храм величественно надвигается. Эдик обходит его несколько раз, разглядывая общие очертания и детали, останавливается возле греческой надписи на алтарной стене, касается холодного камня и закрывает глаза, стараясь представить мысли писавшего. Чужое сознание, отделённое сотнями лет, непроницаемо:

«Совсем другой мир, другие эмоции, мысли. Другой язык. Непреодолимая пропасть отделяет мою душу от той, что водила рукой по стене десять веков назад. И никакой машины времени… С каким бесконечно разным настроением, должно быть, обращаюсь к Богу я и тот зодчий. Что вообще для него значило верить? Может, он бы и не признал во мне христианина, а может и я брюзгливо отшатнулся бы от дремучей религиозности грека.

То ли дело, вот эта надпись. Все понятно: «1897 Socoloff»

Наверное, приехал на воды полечиться и не выдержал, совершил-таки акт вандализма, хоть и красивым почерком».

Снова сотовый.

«Может, Герда?»

— Алло! — В трубке шипит как от старой граммофонной пластинки. — Я слушаю, говорите. Ало, ало, ало!

Сквозь треск слышатся гулкие шаги, потом голос на расстоянии:

«Наверное, случайный вызов», — Клаас хочет отключить телефон, как вдруг слышит:

— Die Agnes, oder ihr Bildnis in seinem Gemüt ist nit die Substanz, die Baltasares Geist speisen kann. Itzu hat er so mühsamen Zug fürnommen und sehet nur ein Ziel: Zu der begerhlich Kirch wilt er kummen, auf dass er der Agnes Heil bringet. Aber alsbald das silbern Stück in die Wand gesetzet wird, erkennet der Baltazar innen, er ist ein ander Mann worden und begehret das Ziel nit mehe wie etwan vor. Er hat sich gar verwandlet, der lange Weg ließ ihn ein ander Weis an sich nehmen. Wohrlich, würd er sich darnach um der Untreuen willen in seinem Herzen fressen, aber er kann anders nit schaffen. Er mocht nit sich umbringen, um dass der Geist in ihm geheilet wurde und seine Seele hat andre Pforten funden.

Клаас мало, что понял. Говорят то ли на незнакомом немецком наречии, то ли на старонемецком. Речь идёт о каком-то Бальтазаре и Агнесс. Бальтазар будто хочет исцелить Агнесс, но вместо этого исцеляется сам. Связь прерывается. Клаас смотрит на принятый вызов: сердце сжимается от ужаса:

«28081502 — двадцать восьмое августа тысяча пятьсот второго года, ровно пятьсот четыре года тому назад!»

Перед глазами всё плывёт, ноги подкашиваются. Чтобы не свалиться в песок, которым посыпали землю вокруг храма, Эдик хватается рукой за стену. Пальцы скользнули в щель между камнями, острый край впился в кожу. Эдик рвёт руку, каменный блок сдвигается. Он с опаской смотрит на открывшуюся нишу. В глубине что-то металлическое. Клаас тянет ладонь и достаёт небольшой серебряный диск, наподобие крупной старинной монеты. На одной стороне его изображён крест и латинская надпись: «Fiat voluntas Tua» — «Да будет воля Твоя», а на другой — треугольник и надпись, значения которой Клаас не знает: «Ducunt fata volentem, nolentem trahunit».

Настораживает изображение треугольника. Клаас вынимает из сумки папку, чтобы сравнить. Точно такая же эмблема украшает титульный лист. Только в «документе», как называли бумагу члены ложи, не было латинской надписи.

«Das silbern Stück», — вспоминает но обрывок только что услышанного разговора. — «Серебряный кусочек».

«Значит этот Бальтазар проехал пол света, чтобы замуровать талисман в стену храма, — рассуждает Клаас, стараясь заглушить страх. — Таким образом, он надеялся исцелить свою возлюбленную, Агнесс, а исцелился сам, если я верно понял. Бред!»

Фантасмагория сгущается, как и тучи на небе. Эдик смотрит на часы. Только два. «Надо успеть до дождя», — он достаёт карту.

Некоторое время двигается в вместе с туристами к келье Симона Кананита, потом круто сворачивает в сторону. На небе разыгрывается представление: облака то вздымаются горными громадами, то опадают, закручиваются в воронку, в центре которой блистает влажное субтропическое солнце.

«Интересно, это все видят, или я один?»

Клаас, прибавляет шаг.

Вот он: резиновые сапоги выше колен, лиловый полиэтиленовый плащ с капюшоном, морщинистый лоб, седые волосы, собранные в хвост.

— Добрый день Эдуард Оскарович, — обращается к Клаасу «отшельник». — Надеюсь, сообщение с Вами?

Кажется, Эдика впервые в жизни назвали по имени и отчеству. Ни в армии, ни в университете, ни на работе, ни в милиции, ни разу его не назвали «Оскарович».

— Вы об этом? — Клаас отдаёт бумаги.

— Да, спасибо.

Отшельник принимается за чтение. Эдик разглядывает серое лицо в капюшоне. Оно отдалённо напоминает физиономию душевнобольного, который имел обыкновение по воскресеньям ходить взад и вперед вдоль мусорных баков возле дома Клааса, извергая обрывистые монологи.

— Пойдёмте, надо спешить, — «отшельник», прячет бумаги за пазуху.

— В каком смысле «надо»? — Клаас как можно более нагло смотрит на престарелого хиппи.

— Дождь начинается, не чувствуете что ли?

С неба и впрямь падают одинокие капли. Эдик плюёт с досадой и бредёт за лиловым плащом.

— Далеко идти-то? Мне ведь завтра на работу, хочу вовремя спать лечь.

— Ляжете, ляжете, — отвечает «отшельник», не оборачиваясь. — Только вот границу-то перекрыли.

Клаас хочет спросить, откуда ему это известно, но тут они пришли к палатке, раскинувшейся белым полушарием среди высоченной лазурной травы. Входят. Внутри оказалось довольно уютно, даже часы с кукушкой висят на стене.

— А потом ведь Вы уже опоздали, Эдуард Оскарович, — продолжает хозяин, стягивая сапоги. — Куда ж Вы на ночь глядя поедете?

— Какая ночь, два часа дня, Вы что?

Клаас чувствует, что фальшивит, изображая непонимание. На самом деле, он уже ничему не удивляется.

— Да бросьте Вы. Вон, поглядите на часы.

Клаас смотрит на циферблат: двенадцать. Посмотрел на сотовый: 24:00

Он выбегает на улицу. Звёздный купол простирается от гор до моря, покуда хватает глаз. Вспыхнул одинокий метеор.

— Ну, ну, — ободряет отшельник вернувшегося. — Радоваться надо, Эдуард Оскарович, а Вы мечетесь. Конец пришёл Вашим метаниям. Вы — молодец, ай да молодец! Такую муку вынести, такой путь пройти, и себя не расплескать. Молодец!

— Может объясните всё же, что происходит. Хватит над человеком издеваться. Сколько можно меня за нос водить! Вы что думаете, если вам такая власть дана, значит всё позволено? Значит можно взять человека и вывернуть всего наизнанку, так что ли? Что, что вот здесь написано! — сам не понимая почему, кричит он, тыча в медаль. — Что за дьявольщина? Я не хочу! Слышите вы все, не хочу! Отпустите меня!

Он бухается на стул и рыдает, закрывая лицо руками.

— Отведите меня к маме…

Минут через десять Эдик успокаивается, подходит к раковине и умывает лицо.

— Извините, — цедит он сквозь зубы, — сорвался. С кем не бывает. Вы должны понять меня. Я пережил войну. Смерть жены. В конце концов, у меня сын за границей. Я устал. От мыслей всех этих нескончаемых, от непонимания, одиночества. Надоело всё. Жизнь — сплошные мучения да развлечения. Мелочь всякая, дрянь, гадость, копошение ничтожное. Боже мой, до чего скучную жизнь я прожил. Хоть и на войне побывал, и за границей. Но всё равно, до чего же постылую, карликовую жизнь я прожил. Ах, как хочется гармонии. Ну если не гармонии, то хотя бы подвига или святости, лишь бы настоящего чего-нибудь.

— Вы затем сюда и пришли, Эдуард Оскарович! Вы затем и пришли, чтобы обрести настоящее, как Вы изволили выразиться. А я здесь, чтобы помочь Вам.

— Что я должен делать? — тон Клааса меняется, становится выше и чётче, таким голосом он обычно осведомлялся у Соловьёва насчет предстоящих поручений.

— Ничего особенного. Сейчас вот глинтвейну примете и спать. Постель уже готова.

Отшельник указывает на зелёную тахту под часами, с зелёным же пледом.

Клаас, не говоря ни слова, покорно снимает одежду и облачается в поданный ему зелёный шлафрок. Отшельник, с некоторой долей торжественности, протягивает ему массивный кубок, в котором искрился бордовый напиток.

— Десять, девять, восемь, — начинает считать он.

Клаас делает глоток.

— Семь, шесть.

Веки тяжелеют

— Пять!

По жилам разливается тепло.

— Четыре!

В толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает ему, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос:

— Держи́тесь, Эдуард! Вы почти у цели.

Джеймс показывает пальцами знак победы V, его губы говорят:

— Всё будет в порядке!

Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходит с сервизом между танцующими и разливает всем желающим чай.

— Три! Два! Один!

Полыхает огонь. Эльза оборачивается к Клаасу, он видит лицо Клары. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:

Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемёта…

Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду вознестись вместе с ветром и раствориться среди синевы и звёздной пыли. Наконец, наступает долгожданная лёгкость, Эдик разлетается всё выше и дальше, сливаясь с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:

— Вы достойно прошли свой путь, и победа досталась Вам по праву!

Все ощущения соединяются в одно целостное чувство, которое, растекаясь всё шире и дальше, сливаясь с воздухом и влагой, пропитываясь запахами, теряет последнюю телесность. Восторг и вместе с тем умиротворенность струятся сквозь величавое пространство, которое Клаас наполняет теперь собой. Он устремляется вниз и через какое-то время, если оно вообще существует, начинает погружаться в нечто вязкое, пахнущее землей и перегноем. Внизу, в самой глубине, слышатся взрывы. Потом становится различима стрельба, крики. При вспышках сигнальных ракет и разрывах снарядов из темноты выползают мрачные тени. Чем ниже спускается Клаас, тем рельефнее прорисовываются силуэты сражающихся, тем больше горечи выделяют они. Облачённые в полусгнившую пятнистую форму, упакованные в бронежилеты, пешком, по-пластунски и на БТРах двигаются во всех направлениях гниющие трупы. Один, ещё совсем свежий, в правой руке держит автомат дулом вверх, а в левой несёт собственную голову в каске. У другого кровавое пятно на штанах между ног, а изо рта торчит половой член. Тела сменяют скелеты, многие порядком подпорченные. От формы остались одни лохмотья. Двое вцепились друг другу в шейные позвонки, каски съехали на лицевую кость, у скелета покрупнее на боку каски можно различить значок Ваффен-СС. Откуда-то сбоку вылетает эскадрон скелетов-гусар. Кости лошадей прикрывают лоскутья попон. Нисхождение кажется вечностью. Остроконечные шлемы следуют за треуголками, гром мушкетов заглушает пулемётную трескотню, лишь изуродованные черепа, рёбра, суставы, да горечь храбрости и отчаяния увязывают отдельные сюжеты в общую постановку истребления. А где-то на самом дне безмятежно покоятся останки, накрытые окровавленным плащом с изображением чёрного креста. Рядом со скелетом лежит сжимающая древко знамени рука. В рёбрах торчат стрелы, зубами череп держит клочки белого шёлка.

Внезапно пространство оглашается истошным женским криком. Потом снова. Клаас узнаёт голос Клары. Неведомая сила влечёт его вверх, прочь от мертвечины и ненависти. Эдик помнит этот крик: каждый вопль сотрясает его душу, он хочет облегчить её страдания, принять хоть частицу её боли. Когда Клара разрешилась от бремени, он со страхом перевёл взгляд с её лица на скользкий комок плоти, который тут же взорвался криком. Как и всякий плод истинной любви, Хельмут достался тяжело.

Тяга усиливается с каждым метром, Клаас чувствует, как нечто могучее и прекрасное извлекает его из под гальки, грязи и тлена, собирает воедино, всего, без остатка. Он течёт по могучим корням и стволу, очищаясь, обретая прозрачность и аромат, наполняя собой изнемогающую от жажды древесину, кору и листья. Он дарит себя живым клеткам, каждая из которой раскрывает ему свою тайну, единственную и неповторимую. В миллиардах миров, соединенных энергией живого вещества, пульсирует любовь. За колышущимися мембранами мелькают тела и лица, падают легкие туники и тяжеловесные корсажи, вуали и парики, обнажаются белоснежные руки и загорелые спины, пылающий томлением чёрный раскосый взгляд встречается с огнём изумрудно-зелёных глаз. Клаас догадывается, что осталось совсем немного. Скоро он услышит последний вопль и свершится нечто.

Голос смолкает. Клаас озирается по сторонам. Он стоит под ясенем, позади — за́мок, точь-в-точь как на гравюре Дюрера. У подножия горы простирается лес. Там храбрый всадник встречал дьявола и смерть. Клаас оглядывает себя: от его тела, облачённого в просторный плащ зелёного цвета, исходит едва уловимое сияние. Кроме него на поляне между деревом и полосой тумана, озарённого изнутри приближающимся алым светилом, находится ещё один человек. Он стоит к Клаасу спиной, закутанный в лиловую ткань, и чего-то ждёт. Клаас знает, что это и есть режиссер-сюрреалист, подававший ему таинственные знаки с самого детства. Из тумана показался статный человек в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволяет разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Клаасу и не нужно особо всматриваться, чтобы угадать себя в образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.

— Я верил, что мы найдёмся, — говорит Шварц с той же интонацией, что и во сне.

— Я надеялся, — отвечает Начикет.

Оба обращают к Клаасу вопрошающий взгляд.

«А ты? — вопрошают их глаза. — Что ты?»

— Я…, — смущается он. Потом, набирает воздух в легкие и произносит твердо:

— Я любил.

Реприза

Ну вот, дорогой читатель, мы и добрались до конца повествования. Ты, конечно, понял, что Конрад Шварц, Эдуард Клаас и Начикет суть ипостаси одной и той же личности, до поры до времени обретавшиеся в разных исторических эпохах, стремившиеся друг ко другу, подававшие друг другу сигналы, и в то же время страшившиеся сближения, которое казалось им загадочным, а порой даже зловещим. Несомненно, ты понимаешь, что Летопись, над которой бился Начикет — ничто иное, как дневники Эдуарда Клааса и Хельмута: единственный письменный источник, уцелевший во время Катастрофы. Не составило тебе труда узнать в Образе репродукцию гравюры Дюрера, именуемую обычно «Рыцарь, дьявол и смерть», которую Клара Клаас, в девичестве Янсен, подарила сыну.

Впрочем, пора мне совершенно отложить маски, за которыми я прятался до сих пор, лишь изредка выглядывая. Пришло время сказать без обиняков то, о чём ты, по-видимому, уже и сам догадался, а именно: все герои, описанные на этих страницах — как исторические, так и вымышленные — не столько литературные персонажи, сколько персонифицированные идеи, а роман — и не роман вовсе, но философско-исторический очерк.

Этим и объясняется некоторая схематичность моих построений, в которых, признаюсь, есть нечто от гомункула Альфреда Шютца. Недостаток ли это? Возможно. Но гораздо более серьёзный изъян вижу я в языке и стилистике моего повествования. Я говорю об этом единственно ради того, чтобы прервать бесконечную череду самовосхвалений, к которым приучает наших современников утилитарная эра, требующая от писателя непрестанно рекламировать свой труд и себя, чтобы успешно продвигаться на рынке.

В оправдание своего косноязычия, грубого пафоса, лапидарных формулировок, всего этого журналистско-академического налёта, скажу, что невозможно в периоды безвременья выражаться насыщенно и изящно. Ведь прежний язык погиб, а новый, достойный рождающихся ныне идей, ещё не возник:

В Век Золотой литературы Легко писать по сто страниц О свойствах чьей-нибудь натуры, О чьей-то пышности ресниц. В Серебряный Век усыхает Стиль точно вобла на ветру, В Век Медный вопль вытесняет Былых метафор мишуру. И наконец в Железный Век Стих ясен как платёжный чек.

Увы, я дитя и заложник своей эпохи — полувремени, полуязыка, полумузыки, полумысли и получувства. Однако, для того я и предпринял этот труд, чтобы, выбравшись из-под завалов павших, словно отжившие свой век деревья, и отчасти уже истлевших традиций, найти путь к Традиции будущего, которая создаст язык, достойный возвышенных понятий.

«К чему было так витийствовать, и облекать историко-философский очерк в художественную форму?» — спросишь ты, если не вполне внимательно читал доклад Эльзы. Посуди сам, читатель, разве мог я влить вино новой философии в старые мехи научной монографии? Конечно же нет, потому что новое содержание требует новых форм. Форма эта была, правда, найдена давно, и называют её, если мне не изменяет память, «интеллектуальный роман». Беда в том, что слово «роман» часто сбивает людей с толку, побуждая видеть в тексте вымысел. То, что я предложил тебе, уместнее поэтому назвать притчей, в которой сюжет подчинён идее. Подобную философию нельзя излагать иначе, как прибегнув к жанру художественному или мемуарному, поскольку подаренные мне истины конфликтуют между собой и только в этом конфликте могут существовать как смысловая целостность. Внутренне противоречивое единство невозможно втиснуть в прокрустово ложе трактата. Дай Бог, чтобы другие создали более совершенную форму, я же довольствуюсь тем, что мне было даровано выстрадать эту философию, которая сводится к следующему: истина суть то, во что невозможно не верить. А поскольку верится в разное, и даже в одной пространственно-временной монаде, обыкновенно называемой «человек», постоянно уживаются несколько вер, которые к тому же противостоят друг другу, рождаются и умирают, то мне важно было показать, как эти реальности сосуществуют в различных смысловых сферах, в общепринятой практике именуемых «совесть», «рассудок», «сознание», «подсознание», «бессознательное», «я», «сверх-я», «я-и-ты», «личность», «индивид», «общество», «народ», «культура», «цивилизация», «человечество», «жизнь», «бытие».

Мы привыкли защищаться от чуждой нам веры, то есть иного измерения бытия, истребляя её носителей — словесно или физически — хотя в миг прозрения чувствуем, что принадлежим к некому проявляющемуся в нас целому.

Не хочу давать тебе ложную уверенность, читатель, ни в единичности истины, ни в её необязательности. Прав был Лютер, сказавший: «На сем стою, не могу иначе». Но прав был и Гоффман, изрекший будто бы: «На сем стою. Могу и иначе». Давай будем искать истину, читатель. А найдя, будем стоять за неё до конца. До конца истины. И начнём другую истину, ибо иное веруемое — тоже истина.

Итак, представленный на твой суд опус — это интеллектуальный роман, притча, философско-исторический очерк. Исторический аспект заслуживает того, чтобы остановиться на нём подробней. Размышления молодого Лютера на страницах моей книги почерпнуты из его ранних сочинений. Мысли, высказанные отцом Парацельса, можно найти в трудах сына. Понимаю, тебя смущает рассказ о встрече Лютера, Парацельса и Шварца в 1502 году. Я действительно свёл их по собственному произволу, но, как ты смог убедиться, они не противились, а весьма быстро нашли общий язык. Так что я, будучи добросовестным историком мифофизического толка, ничего не выдумывал, а просто использовал доступные мне источники как карту, с которой отправился в историческое путешествие на поиски именно того 1502 года (смею тебя уверить, существует огромное множество 1502-х годов), когда все трое повстречались. Я нашёл этот год и описал увиденное. Вот, собственно, и всё.

Однако, довольно рассуждений. Соберёмся с силами и посмотрим в глубину личности. Что видишь ты, читатель? Видишь ли ты, как из лабиринтов времён и пространств красными, зелёными и лиловыми звёздами устремились на замковую гору боги? Мастер Альбрехт узрел, наконец, свой автопортрет, над которым работал всю жизнь. Совершенный лик передавал каждый изгиб его чуткой натуры, он жил под воображаемой кистью, пусть даже и в ином измерении, и содержал в себе всё то, чего не доставало самому мастеру, и чего он страстно жаждал. И так ли уж важно, узнал Дюрер имя, которым нарекли его перед самым концом света или нет? Ни мастер, ни Хельмут Клаас, хранивший подписанную мамой гравюру живописца, более не придавали именам и оболочкам никакого значения.

Встречаясь, ипостаси вспыхивали белым светом, имя которому — Юлия, хотя кто-то предпочел бы называть его Кларой, Марфой или Эльзой. Каждый знал: свет — это вечная женственность, воссоединяющая человека с самим собой.

Божественный сонм распространялся по горе многоликой мыслящей субстанцией. Формы и лики сливались и разделялись, перетекали друг в друга и возрождались вновь.

Богини расположились вокруг ясеня, уравновешивая творческое неистовство мужского начала, светопреставление сопровождалось игрой красок и полов.

Лишь замковая гора и дерево были вполне реальны. Чем дальше от эпицентра, тем бледнее и призрачнее становился пейзаж, там же, где начинался океан, сквозь зыбкие очертания проглядывало небытие. Окраины мира, удерживаемые единственно творческой фантазией богов, терялись в зияющей бездне.

Но зримое не охватывало собой всю реальность. Наоборот, именно теперь, когда соединилось всё животворное и сущее, действительность стала зеркалом, отразившем нечто бесконечно себя превосходящее — безымянный Лик, неисповедимую Истину, объемлющую и пронизывающую все возможные формы жизни и смерти: Неизменное, Запредельное, Абсолют.

Боги обратились внутрь себя, туда, где из их выстраданной самости рождался мир. Пространство, пестуемое творческой мыслью, разворачивалось миллионами лет, огранялось светом и тенью.

Боги наслаждались созиданием. Они экспериментировали с мертвой материей и живым веществом, из их рук выходили морские спруты и сухопутные рептилии, в небо взмывали крылатые ящеры, почву вспарывали чудовищные папоротники. Как истинно творческие натуры боги росли вместе со своим творением, вкус их становился более утончённым, и вот, на смену гигантам пришли малые формы, более изысканные и требовательные к деталям.

Наконец, настал черёд того, кто сможет оценить красоту тварного. Так из мечты и томления в который раз возникало человечество.

Шли тысячелетия. Эпоха следовала за эпохой, всё более изощряясь многообразием смыслов и оттенками содержаний. Люди жили играючи, поколения сменялись безболезненно, и так могло продолжаться почти вечно, покуда сознание не исчерпает самое себя. И всё же чего-то явно недоставало в этой идиллии, чего-то очень важного, пожалуй, самого главного. В человеке была лёгкость, но отсутствовала глубина, он роскошествовал открытиями, но не имел цели, совершенствовался в творческом подражании, но не ведал самостоятельности. Боги с грустью смотрели на создания, лишённые счастья выстраданной истины.

Близился день, когда небожители перестали удерживать свою печаль, и она пролилась в мир скорбью. Настала эпоха, наполненная человеческой болью, поруганными надеждами и горьким отчаянием. Люди поднимали к небу взор и изрыгали проклятия, другие же наоборот ползали в пыли, моля о помощи и сострадании, и только немногие, очень немногие, просили дать им сил претерпеть до конца. Бессмертные помогали, но только самым несчастным, лишившимся всякой надежды на себе подобных. Притом боги приходили на помощь украдкой, почти незаметно, чтобы не отвлечь человека от поиска. Их сердца стенали, они слышали каждый вопль, к ним обращённый, но терпеливо ждали, покуда дух человеческий разовьётся настолько, чтобы постичь тайну жертвенной любви. Затаив дыхание, они наблюдали, как рассеянные по всему свету одиночки прозревают величайшую правду, которую некогда они, будучи людьми, постигали сами.

Вдруг замковая гора, Город и весь континент озарились ярким светом. Рядом с полуденным оранжевым солнцем на небе разгоралось ещё одно — белое с лилово-красно-зелёным трехгранником внутри. Всепроникающий блеск отвлёк богов от внутреннего созерцания. Они открыл глаза. Светящимся шаром Зал Премудрости таял в Неисповедимом.

Божественный сонм встрепенулся, предчувствуя торжественное действо: начиналась следующая эра преображения, неизбежно отмеченная страданием. Страдание на сей раз добровольно, свободно — как свободно божество, покорно — как святая обреченность.

Богини встали, боги расступились. Одна из них направилась к горе, в руках держа две избранные ветви, что ясень у подножья ей отдал. И к божеству вершины подойдя, которое в тот миг именовалось верховным богом среди всех богов, его крестом и болью осенила и окропила мутною водой. Роги взревели, крона ясеня дрогнула, гора сотряслась, открылись источники, стонут корни, ниц боги поверглись пред ликом избранника, в мир нисходящего. Творением стал он — себя сотворивший, узником плоти — тело воспринявший. В мир сошел он, отвергнув бессмертие. Средь рода людского теперь он презреннейший. Любовь породила боль и страдание, страдание — веру, от веры — прозрение. Огонь догорел, Светлый пепел остался — пепел кла…

В дверь постучали.

Примечания

1

Господи, я не достоин, чтобы Ты вошёл под кров мой, но скажи только слово и исцелится душа моя. (Лат.)

(обратно)

2

«Моему дорогому Хельмуту. Всегда будь мужествен, что бы ни случилось. Ты мой герой».

(обратно)

3

Эдечка, когда ты приедешь? Мама говорила, ты приедешь через два года. Здесь в Германии хорошо. Эдечка приезжай, я тебя жду. (Диалект.)

(обратно)

4

— Алло, — раздаётся приятный женский голос. — Герда, это Эдуард. — Эдуард? — в голосе слышится удивление и тревога. — Ты раньше не звонил в это время. Что-то случилось? — Нет, нет. Всё в порядке. Я просто хотел спросить, как дела у Хельмута. — Замечательно. А почему ты спрашиваешь? Тон родственницы кажется Эдику неуверенным. Он хочет переспросить ещё раз, но не знает, как начать. Герда сама прерывает паузу: — Ты просто так спрашиваешь, или уже что-то узнал? — Что? Что узнал? — Не знаю, как тебе и сказать. Хельмут, он… — Что? — взрывается Эдик. — Что с ним? — Нет, нет, у него действительно всё нормально. Тебе нет нужды беспокоиться. Он, как бы это… Ну, в общем он не как прочие дети… — Он инвалид? Инвалидность — вот первое, что приходит Клаасу на ум, когда он слышит подобное. Горло сдавило. — Нет, как раз наоборот, — энергично тараторит Герда. — Он может делать то, что для обычных людей невозможно. Пару месяцев назад я заметила это в первый раз. Он собирался в детский сад и сказал, что не хочет сегодня идти, потому что фрау Зайферт нет. Я спросила, с чего он это взял. И тогда он сказал, что фрау Зайферт в больнице. Затем выяснилось, что ночью её увезли в реанимацию, и никто об этом не знал. Дальше больше… Учёные в Мюнхене его обследовали… — Что? — перебивает Эдик — Ты позволила исследовать моего сына без моего согласия? Он не подопытный кролик, чёрт возьми! А ты не подумала, что он пережил во время всех этих опытов? — Ах, Эдуард, — возмущается Герда. — Я несколько раз пыталась до тебя дозвониться, но так и не смогла. Это правда. Эдик отключил домашний телефон, а его нового сотового она не знала. — Ты просто не можешь себе представить, что значит ухаживать за ребенком, который читает твои мысли, видит через стены! — Что?

(обратно)

Оглавление

  • Экспозиция темы
  •   Первый голос
  •   Второй голос
  •   Третий голос
  • Разработка темы
  •   Первое проведение. Первый голос
  •   Первое проведение. Второй голос
  •   Первое проведение Третий голос
  •   Второе проведение. Первый голос
  •   Второе проведение. Второй голос
  •   Второе проведение. Третий голос
  •   Третье проведение Первый голос
  •   Третье проведение. Второй голос
  •   Третье проведение. Третий голос
  •   Четвёртое проведение. Первый голос
  •   Четвёртое проведение Второй голос
  •   Четвёртое проведение. Третий голос
  •   Пятое проведение Первый голос
  •   Пятое проведение Второй голос
  •   Пятое проведение Третий голос
  •   Шестое проведение Первый голос
  •   Шестое проведение Второй голос
  •   Шестое проведение Третий голос
  • Интермедия
  • Реприза Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Пепел Клааса», Фрол Владимиров

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!